– Как вы сказали? – переспросил хриплый. – Рыцарям?..
– Тумана… Такая книжка есть. Целое сообщество… господ артистов по вашему промыслу, в городе Лондоне.
– Ишь ты! – пустил глухой нотой карманник в картузе.
Теркин не сомневался, что все они не просто шатуны, а профессиональные воры.
– Так вот, братцы, – продолжал он еще веселее и добродушнее. – Ваши товарищи иногда паспорты и бумаги возвращают, опускают в почтовый ящик. Об этом мне в сыскном отделении говорили. И со мной бы так можно обойтись. Ежели за это награду пожелаете… я не откажу… А затем прощайте!
Он сбежал вниз и крикнул:
– Ау!
Лодка была в двух аршинах. Серафима одним ударом весел врезалась носом в то место, где кончалась тропа, и Теркин вскочил.
Они молчали минуты с две, на обратном пути вверх по реке.
Потом он передал ей разговор с «жуликами», и она сказала с лаской в глазах:
– Школьник ты, Вася! Молоденький какой! Моложе меня! Даром, что на десять лет старше!
Но когда они причаливали к доскам пристани, около купальни, и сквозь густо темневшую стену лип чьего-то сада он увидел главку старинной церкви, построенной в виде шатра, Теркин, совершенно так же, как на крыльце сыскного отделения, почувствовал, как его пронзила мысль:
«А ты чем лучше их?»
Это даже рассердило его; он хотел бы подавить, если бы можно было, быстрый прилив краски к щекам, которого, однако, Серафима не заметила.
– Присядем вон туда, на скамью. Немножко отдохнем.
Она указала ему рукой на скамью, стоявшую в нескольких саженях от берега, около низкого частокола. Над скамьей нагнули свои ветви две старые березы. Стволы их были совсем изрезаны.
Теркин провел ее под руки, но не сел рядом с ней, а стал разбирать нарезки одной из берез.
– Вася! – окликнула она его. – Сядь, милый!
Он сел.
– Что ты вдруг смолк?.. А?.. Точно тебя холодной водой облили.
– Ничего. С какой стати?..
Он выговорил это возбужденно и заглянул ей в лицо.
– Нет! Я знаю… что тебя мозжит!.. Вот завтра ты в Нижний собрался. Пароход на воду спускать. И вместо того чтобы на всех парах идти, ты опять теребишь себя. Глупости какие!
Это «глупости какие» вышло у нее так мило, что он не воздержался и взял ее за талию.
– Известно, глупости! Со мной нечего хитрить, Вася. Я не приму векселя.
– Ну, этого я не допущу! – почти гневно выговорил он, поднялся и заходил перед ее глазами.
– Сядь, сядь! Не бурли! Что это в самом деле, Васенька! Такой дивный вечер, тепло, звездочки вон загораются. На душе точно ангелы поют, а ты со своими глупостями… Зачем мне твой вексель? Рассуди ты по-купечески… А еще деловым человеком считаешь себя! Выдал ты мне документ. И прогорел. Какой же нам от этого профит будет? А?..
– А умру я? Утону? Или на железной дороге вагон разобьет?
– Так что ж?
– У тебя заручка есть.
– Какая? Вася! Побойся Бога! Хочешь непременно в покойники записываться… Гадость какая! Ну, умрешь. Я предъявлю вексель. Что же останется, коли пароход у тебя на одну треть в кредите? Завод небось прежде всех других кредиторов пойдет?
– Вон какой делец выискался! – шутливо вскричал он, но тотчас же переменил тон, сел опять рядом с нею, взял ее руку и сказал тихо, но сильно: – Без документа я денег этих не возьму. Сказано – сделано!
Они помолчали.
– Ах вы, мужчины! Законники! Точно дети малые! Как знаешь! Только чтобы до твоего отъезда ни одного слова больше об этих деньгах. Слышишь?
Поцелуй звонко разнесся в засвежевших сумерках.
– Дурачок ты, Вася! Нужды нет, что мы не венчаны с тобой! Но нас судьба веревочкой перевязала, слышишь? Муж да жена – одна сатана! Знаешь поговорку?
– Знаю, – ответил он и опустил голову.
– Молись Богу! – раздалась команда.
Молодой раскатистый голос пронесся по всему пароходу «Батрак».
Капитан Подпасков, из морских шкиперов, весь в синем, нервный, небольшого роста, с усами, без бороды – снял свою фуражку, обшитую галуном, и перекрестился.
Рядом с ним, впереди рулевого колеса, стоял и Теркин, взявшись за медные перила.
И он снял поярковую низкую шляпу и перекрестился вслед за капитаном.
Все матросы выстроились на нижней палубе, – сзади шла верхняя, над рубкой семейных кают, – в синих рубахах и шляпах, с красными кушаками, обхватывая овал носовой части. И позади их линии в два ряда лежали арбузы ожерельем нежно-зеленого цвета – груз какого-то торговца.
Все пассажиры носовой палубы обнажили головы.
Теркин, не надевая шляпы, кивнул раза два на пристань, где в проходе у барьера, только что заставленного рабочими, столпились провожавшие «Батрака» в его первый рейс, вверх по Волге: два пайщика, свободные капитаны, конторщики, матросы, полицейские офицеры, несколько дам, все приехавшие проводить пассажиров.
– Путь добрый, Василий Иваныч! – послал громче других стоявший впереди капитан Кузьмичев.
Его большая кудельно-рыжая голова высилась над другими и могучие плечи, стянутые неизменной коричневой визиткой.
– Смелым Бог владеет! – крикнул ему в ответ Теркин и махнул фуражкой.
Кузьмичев рассчитывал, кажется, попасть на его «Батрак», но Теркин не пригласил его, и когда тот сегодня утром, перед молебном и завтраком, сказал ему:
– Василий Иваныч! ведь тот аспид, которого мы спустили с «Бирюча», судом меня преследует…
Он ему уклончиво ответил:
– Ничего не возьмет!
И не сказал ему:
«Не бойтесь! Если будут теснения, переходите ко мне».
В ту минуту, когда он крикнул: «Смелым Бог владеет», он забыл про историю с Перновским и думал только о себе, о движении вперед по горе жизни, где на самом верху горела золотом и самоцветными каменьями царь-птица личной удачи.
Солнце било его прямо в темя полуденным лучом; он оставался без шляпы, когда после команды капитана «Батрак» стал плавно заворачивать вправо, пробираясь между другими пароходами, стоявшими у Сафроньевской пристани, против площади Нижнебазарной улицы.
Он любовался своим «Батраком». Весь белый, с короткими трубами для отвода пара, – отдушины были по-заграничному вызолочены, – с четырьмя спасательными катерами, с полосатым тиком, покрывавшим верхнюю палубу белой рубки, легкий на ходу, нарядный и чистый, весь разукрашенный флагами, «Батрак» стал сразу лучшим судном товарищества. И сразу же в эти последние дни августа привалило к нему столько груза и пассажиров, что сегодня, полчаса до отхода, хозяин его дал приказание больше не грузить, боясь сесть за Сормовом, на том перекате, где он сам сидел на «Бирюче».
Над ним слева высился горный берег Нижнего. Зелень обрывов уходила в синее небо без малейшего облачка; на полгоре краснела затейливая пестрая глыба Строгановской церкви, а дальше ютились домики Гребешка; торчал обрубок Муравьевской башни, и монастырь резко белел колокольнями, искрился крестами глав.
Еще дальше расползлась ярмарка; точно серый многолапчатый паук раскинулась она по двум рукавам Оки и плела свою паутину из такого же серого товара на фоне желто-серых песков, тянувшихся в обе стороны. И куда ни обращался взгляд, везде, на двух великих русских реках, обмелевших и тягостно сдавленных перекатами, теснились носы и кормы судов, ждущих ходу вниз и вверх, с товаром и промысловым людом, пришедшим на них же сюда, к Макарию, праздновать ежегодную тризну перед идолами кулацкой наживы и мужицкой страды.
Уши у него заложило от радостного волнения; он не слыхал ежеминутного гудения пароходных свистков и только все смотрел вперед, на плес реки, чувствуя всем существом, что стоит на верху рубки своего парохода и пускает его в первый рейс, полным груза и платных пассажиров, идет против течения с подмывательной силой и смелостью, не боится ни перекатов, ни полного безводья, ни конкуренции, никакой незадачи!..
Губы его стали шевелиться и что-то выговаривать.
Из самых ранних ячеек памяти внезапно выскочили стихи – и какие! – немецкие, чт/о его и удивило, и порадовало. По-немецки он учился, как и все его товарищи, через пень-колоду. В пятом классе немец заставил их всех учить наизусть одну из баллад Шиллера.
– «Er stand auf seines Daches Zinnen», – выговорил Теркин уже громко под ритмический грохот машины.
– «Er stand auf seines Daches Zinnen», – повторил он, и память подсказала ему дальше: Und schaute mit ergo: zten Sinnen Auf das beherrschteSamos hin!
И он ярче, чем в отроческие годы, вызвал перед собой картину эллинской жизни. Такое же победное солнце… Властитель стоит на плоской крыше с зубцами, облитой светом, и любуется всеми своими «восхищенными чувствами» покоренным островом. Самос – его! Самос у него под ногами… Смиренный пьедестал его величия и мощи!..
Древнегреческий город с целым островом – и один из бесчисленных волжских пароходов, которому красная цена шестьдесят тысяч рублей!
«Василий Иваныч!.. Не хватили ли, батюшка, через край?» – остановил он себя с молодой усмешкой и тут только заметил, что все время стоял без шляпы; «Батрак» уже миновал Сибирскую пристань.
«А кто его знает, каков он был, этот Самос? – думал он дальше, и струя веселого, чисто волжского задора разливалась по нем. – Ведь это только у поэтов выходит все великолепно и блистательно, а на самом-то деле, на наш аршин, оказывается мизерно. И храмы-то их знаменитые меньше хорошей часовни. Пожалуй, и Самос – тот же Кладенец, когда он был стольным городом. И Поликрат не выше старшины Степана Малмыжского?»
Село Кладенец, его родина, всплыло перед его внутренним зрением так отчетливо, как никогда. Имя Степана Малмыжского вызвало тотчас незабываемую сцену наказания розгами в волостном правлении.
Еще засветло подойдет он на «Батраке» к Кладенцу… Что-то будут гуторить теперешние заправилы схода – такие же, поди, плуты, как Малмыжский, коли увидят его, «Ваську Теркина», подкидыша, вот на этом самом месте, перед рулевым колесом, хозяином и заправилой такой «посудины»?
Чувство пренебрежительного превосходства не допустило его больше до низких ощущений стародавней обиды за себя и за своего названого отца… Издали снимет он шляпу и поклонится его памяти, глядя на погост около земляного вала, где не удалось лечь Ивану Прокофьичу. Косточки его, хоть и в другом месте, радостно встрепенутся. Его Вася, штрафной школьник, позорно наказанный его «ворогами», идет по Волге на всех парах…
И тут только его возбужденная мысль обратилась к той, кто выручил его, на чьи деньги он спустил «Батрака» на воду. Там, около Москвы, любящая, обаятельная женщина, умница и до гроба верная помощница, рвется к нему. В Нижний он уговорил ее не ездить. Теперь ей уже доставили депешу, пущенную после молебна и завтрака.
В депеше он повторил ее любимую поговорку:
«Муж да жена – одна сатана».
– Верно!.. Одна сатана! – выговорил он всей грудью и крикнул капитану: – Давайте полный ход!
Электрический свет красной точкой замигал в матовом шаре над деревянной галереей, против театра нижегородской ярмарки.
Сумерки еще не пали.
Влево полоса зари хоронила свой крайний конец за старым собором, правее ее заслоняла мечеть, посылающая кверху удлиненный минарет.
С целой партией подгулявших подгородных мужиков и баб Теркин поднимался по ступенькам и жмурил глаза, внезапно облитый мигающим сизо-белым светом.
Он вспомнил, что Серафима просила его привезти ей два-три оренбургских платка: один большой, рублей на десять, да два поменьше, рубля по четыре, по пяти. Сейчас был он в пассаже «Главного дома». Там тоже должны торговать мещанки из Оренбурга – «тетеньки», как он привык их звать, наезжая к Макарию; но у него совсем из головы вылетела просьба Серафимы. Там он затерялся в сплошной толпе, двигавшейся взад и вперед по обеим половинам монументальной галереи. Главный дом был только что отстроен и открыт. Теркин, приехавший накануне в Нижний, попал на ярмарку к вечеру, часу в шестом. Он долго любовался зданием со стороны фасада.
Ему полюбилась сразу эта «махинища», – он так мысленно выразился, – с ее павильонами, золоченой решеткой крыши, облицовкой и окраской. Что-то показалось ему в ней «индийско-венецианское», богатое и массивное, отвечающее идее восточно-европейского торга.
В галерее ему пришлось жутко от празднично приодетого «мужичья». Он за этот год, – прошло ровно столько со спуска парохода «Батрак», – стал еще брезгливее по части простого люда, находил, что «чумазого» слишком распустили, что он всюду «прет» со своим «неумытым рылом». Эти выражения выскакивали у него и в разговорах.
Так он и не докончил обзора галереи Главного дома, со всех сторон стесненный густой волной народа, глазеющего на своды, крышу, верхние проходы, – на одном из них играл хор музыки, – на крикливо выставленный товар, на все, что ему казалось диковинкой. Некоторые мужики и бабы шли с разинутыми ртами.
Теркин даже выбранился, когда вышел на площадку перед бульваром, где стоял кружком военный оркестр. В пассаже Главного дома его давила и нестерпимая жара, несмотря на его размеры, от дыхания толпы, не в одну тысячу, и от лампочек, хотя и электрических, уже зажженных в начале восьмого.
С бульвара повернул он вправо, прошел по мосту через канаву и направился к театру. Только тогда вспомнил он про поручение Серафимы и сообразил, что в деревянной галерее, на той же канаве, он, наверно, найдет «тетенек», купит у них платки, потом зайдет в одну из цирюлен, испокон века ютящихся на канаве, около театра, где-нибудь перекусит, – он очень рано обедал, – и пойдет в театр смотреть Ермолову в «Марии Стюарт».
Те, кто его встречали года два, даже с год назад, нашли бы перемены, нерезкие, по характерные на более пристальный взгляд.
Кроме общей полноты, и лицо раздалось, веки стали краснее, в глазах сложился род усмешки, то ласковой, то плутоватой, полной сознания своей силы и удачи; та же усмешка сообщилась и рту. Прическу он носил ту же; одевался еще франтоватее. На нем поверх летней светлой пары накинуто было светлое же пальто на полосатой шелковой подкладке.
Недаром глаза и рот его самодовольно усмехались. В один год он уже так расширил круг своих оборотов, что «Батрак», вполне оплаченный, был теперь только подспорьем. На низовьях Волги удалось ему войти в сношения с владельцами рыбных ловель и заарендовать с начала навигации целых два парохода на Каспийском море и начать свой собственный торг с Персией. Дело пошло чрезвычайно бойко, благодаря его связям с Москвой, с хозяевами «амбаров» города, изрядному кредиту, главное – сметке. Он сам не знал прежде, что в нем сидела такая чисто «купецкая» способность по части сбыта товаров и создавания новых рынков. Об нем уже заговорили и в самых важных амбарах старого Гостиного двора.
В деревянной галерее Теркин нашел почти такую же толкотню, как и в пассаже Главного дома. Там стояла еще сильнейшая духота. И такая же сплошная мужицко– мещанская публика толкалась около лавок и шкапчиков и туго двигалась по среднему руслу от входа до выхода.
Издали слева, над третьей или четвертой лавкой, заметил он вязаные цветные платки, висевшие у самого прилавка, вместе с детскими мантильками и капорами из белого и серого пуха – кустарный промысел города Нижнего.
Тут должен быть вод и оренбургским «тетенькам», торгующим часто вместе с нижегородскими вязальщицами вещей из пуха.
Протискавшись к прилавку, Теркин нашел целых двух тетенек с оренбургскими платками. Одна была еще молодая, картавая, худая и с визгливым голосом.
Он редко торговался, с тех пор, как у него стали водиться деньги; но с последней зимы, когда дела его так расширились, он делался незаметно прижимистее даже в мелочах.
– Платочек вам? – завизжала тетенька и поспешно отерла влажный и морщинистый лоб.
Она запросила шестнадцать рублей за большой платок, с целую шаль. Теркин нашел эту цену непомерной и упорно начал торговаться, хотя ему захотелось вон из душной галереи, где температура поднялась наверно до тридцати градусов.
Они поладили на двадцати двух рублях с полтиной за все три платка. Пакет вышел довольно объемистый, и Теркин сообразил, что лучше будет его оставить в трактире, куда он зайдет закусить из цирюльни, а после театра – поужинать и взять пакет у буфетчика.
В цирюльне ему пришлось немного подождать. Одного гостя брили, другого завивали: хозяин, – сухощавый пожилой блондин, и его молодец – с наружностью истого московского парикмахера, откуда– нибудь с Вшивой Горки, в лимонно-желтом галстуке с челкой, примазанной фиксатуаром к низкому лбу.
Теркин присел на пыльный диван, держа в руках пучок разноцветных афиш. Он уже знал, что в театре идет «Мария Стюарт», с Ермоловой в главной роли, но захотел просмотреть имена других актеров и актрис.
Театральная афиша была не цветная, а белая, огромная, напечатанная по-провинциальному, с разными типографскими украшениями.
После «Марии Стюарт» шло «Ночное».
Он взглянул на фамилии игравших в этой пьесе. Их было всего трое: два актера и одна актриса.
«Большова!» – выговорил про себя Теркин.
И тотчас же, отложив афишу, он провел ладонью по волосам и задумчиво поглядел в полуоткрытую дверь на кирпично-красное тяжелое здание театра.
«Большова! – повторил он и прибавил: – А ведь это она! Разумеется!»
И что-то заставило его встать и пройтись по цирюльне.
– Долго еще ждать? – громко спросил он, ни к кому не обращаясь.
– Сию минуту! – откликнулся хозяин. – Только пудры немножко.
Имя «Большова» запрыгало у него в голове.
Давно ли это было? Лет пять назад. Приехал он в Саратов. Тогда он увлекался театром: куда бы ни попадал, не пропускал ни одного спектакля, ни драмы, ни оперетки. До того времени у него не бывало любовных историй в театральном мире. В труппе он нашел водевильную актрису с голоском, с «ангельским» лицом мальчика. Про нее рассказывали, что она барышня хорошей фамилии, чуть не княжна какая-то; ушла на сцену против воли родителей; пока ведет себя строго, совсем еще молоденькая, не больше как лет семнадцати. Крепко она ему полюбилась. Ночей не спал; сколько проугощал актеров, чтобы только с ней познакомиться. И знакомство это вышло такое милое, душевное. Еще одна, много две недели, и наверно они бы объяснились. Его удерживало то, что она несомненно девушка, совсем порядочная: так заверяли его и приятели– актеры.
Вдруг она заболевает корью. А его патрон, железнодорожный подрядчик, услал в Екатеринбург депешей.
– Любезнейший, – спросил он хозяина цирюльни, садясь в кресло перед зеркалом, – вы знаете, где тут актрисы живут?.. Наверно, в номерах поблизости?
– А вам кого, господин? – солидно осведомился парикмахер.
– Госпожу Больщову.
– Надо спросить вон в той гостинице… наискосок, вправо от театра.
У подъезда номеров, обитого тиком, в доме, полном лавок, стоял швейцар в серой поддевке и картузе, довольно грязный, с масляным, нахальным лицом.
– Артистка Большова? – спросил его Теркин, протягивая руку к двери, забранной медными прутьями.
– Здесь, пожалуйте!
Швейцар ухмыльнулся.
– В котором номере?
– Я вас провожу. Во втором этаже.
Они поднялись по чугунной лестнице.
– Сюда, в угол пожалуйте, – пригласил швейцар. – Вот в этом самом, двадцать восьмом номере. Ключ тут. Да я и не видал еще их. В театр им рано…
Уходя, швейцар остановился и прибавил:
– За беспокойство, ваше сиятельство!
Теркин дал ему на водку, но повторил, покачав головой:
– За беспокойство! Теплый вы здесь народ!
Он постучал в дверь и только что взялся за ручку, его остановил вопрос:
«А Серафиме ты скажешь про этот визит?»
«Отчего же не сказать!» – ответил он весело и смело отворил дверь.
Изнутри его никто не окликнул.
«Как бишь ее зовут?» – подумал он и сразу вспомнил: Надежда Федоровна.
В темной передней висело под простыней много всякого платья.
– Кто там? – спросил женский голос, точно спросонок.
Голоса Теркин не узнал: он был контральтовый и немного хриповатый.
– Надежда Федоровна у себя? – громко выговорил Теркин и остановился перед занавеской, висевшей в отверстии перегородки.
– У себя, у себя!.. Кто это?.. Подождите минуточку!
Послышался скрип мебели и стук туфель-шлепальцев. Вероятно, она лежала и теперь оправляется перед зеркалом.
– Можно? – спросил он так же весело, проникая в первую половину номера, отделенную от спальни перегородкой.
– Можно, можно!.. Ах, Боже мой! Да кто это?
Актриса выставила сперва одну голову в скважинку портьер, спущенных с обеих сторон.
Курчавая голова, полные щеки, большие серые глаза, ласковые и удивленные, и рот с крупными и совсем белыми зубами – все всплыло перед Теркиным точно в рамке портрета.
– Надежда Федоровна! Неужто не узнали?
– Ах, Боже мой!.. Вася Теркин!.. Да?..
Половина портьеры распахнулась, и она выскочила в батистовом пеньюаре, с помятой прической. Она показалась ему выше ростом и втрое полнее. Белая шея и пухлые руки промелькнули перед ним, и он еще невзвиделся, как эти пухлые руки очутились на его плечах.
– Голубчик! Как я рада! Похорошел ужасно!
Руки спустились и взяли его за локти. И свое полное возбужденное лицо, все еще с «ангельским» оттенком, она близко-близко подставила к нему, поднявшись на цыпочки.
– Поцелуемся на радостях! Мы ведь старые-старые друзья!..
Легкая хрипота в ее голосе не пропадала, но тон был милый, задушевный и простой, слишком даже простой, на оценку Теркина.
Они поцеловались три раза, по-крестьянски.
И вдруг она, высвободив одну руку, провела ею по своим губам, как делают бабы и деревенские девки, когда напьются квасу или проглотят стаканчик водки.
– Скусно! – выговорила она по-волжски и дурачливо покривила носом. – Господи! Он сконфузился… Что, мол, из Большовой стало. Была великосветская ingenue… а тут вдруг мужик мужиком. Эх, голубчик! С тех пор много воды утекло. Моя специальность – бабы да девки. Вот сегодня в «Ночном» увидите меня, так ахнете. Это я у вас на Волге навострилась, от Астрахани до Рыбинска включительно. Ну, садитесь, гость будете!..
Она усадила его рядом с собою на диван, держала руку в его руке, оглядывала его с гримасами и смешливо поводила носом.
– Красавец мужчина!.. Нечего и говорить! Не устоишь… Никак не устоишь!
Ее курчавая голова, короткий носик, ласковые глаза мелькали перед ним и настраивали на игривый тон; только он все еще спрашивал себя:
«Неужели это та самая барышня хорошей фамилии?»
– Да, – выговорил он, наклоняясь к ней, – немало воды утекло. Вон вы какая гладкая стали!
– Расплылась? – быстро спросила она серьезнее. – Подурнела?
– Уж сейчас и подурнела!
– А ведь вы, милый человек, по мне страдали… ась? Помните? У нас тогда совсем было дело на мази. И почему оборвали вдруг?
– Забыли?
– Ей-Богу! Точно отрезало!
Он напомнил ей, как она заболела, а его по делам услали в Екатеринбург. – Верно, верно. Потом я об вас часто вспоминала… честно/й человек! Видите, сейчас вас узнала, вспомнила и фамилию, – а память у меня прескверная становится. Как же вы ко мне-то попали? Это очень, очень мило! Пай-мальчик! За это можно вас поцеловать.
Ее сочные губы чмокнули его в щеку, и правая рука легла на его плечо.
«Актерка, как есть актерка!» – подумал Теркин.
Он видел, что прежняя Большова умерла. Это уже гулящая бабенка. Скитанье по провинциальным театрам выело в ней все, с чем она пошла на сцену. Его подмывала в ней смесь распущенности с добродушным юмором. И наружность ее нравилась, но не так, как пять лет назад, – по-другому, на обыкновенный, чувственный лад.
Через пять минут они сидели еще ближе друг к другу. Ее рука продолжала лежать на его плече. Она ему рассказывала про свое житье. Ангажементы у нее всегда есть. Последние два сезона она «служила» в Ростове, где нашла хлебного торговца, глупого и «во хмелю благообразного». Он ее отпустил на ярмарку и сам приедет к концу, денег дает достаточно и даже поговаривает о «законе», но она сама не желает.
– Да что это мы все всухомятку? – вскричала Большова. – У меня и горло пересохло. Позвоните-ка, голубчик.
Пришедшему коридорному она приказала подать сельтерской воды и коньяку.
– Старого! Слышите? Брандахлыста мы пить не будем.
В номере было душно, и Теркину хотелось пить.
Когда принесли все, Большова налила себе коньяку в стакан больше чем на треть и выпила духом.
Теркин поглядел на нее.
– Вы вот как? – спросил он.
– Да, голубчик; с волками жить – по-волчьи выть… Вы плохой питух?
– Плохой.
– А я…
Она запнулась и налила себе еще коньяку и немножко воды.
– Употребляете? – спросил Теркин.
Струйка жалости к бывшему предмету его увлечения проползла и тотчас же перешла в нездоровое любопытство: ему хотелось знать, насколько она пала.
Глаза ее начали на особый манер соловеть, и очень быстро. Он догадался, что она выпила на «старые дрожди», и он понял ее странную возбужденность с первой минуты их свидания.
– Вы что на меня смотрите так? – говорила она, наливая себе опять коньяку. – Рисоваться перед вами не хочу: вы – пай-мальчик… вспомнили обо мне. Вы видите… я ведь пьяница.
Она выговорила это медленно, точно смакуя слова, с масляными глазами, спокойно, почти весело.
– Ну, уж и пьяница!
– Кабы ты, – она незаметно перешла на ты, кабы ты был человек серьезный по этой части, ты бы увидал, через какую я школу прошла там, в Ростове.
– Что вы, что вы!.. Милая, вы это так… дурачитесь…
– Нет, голубчик, не дурачусь. Должно быть, это… как нынче в умных книжках пишут… атавизм… папенька держался горечи, даром что был тонкий барин и в Париже умер. Выпьем… а?.. Это даже нехорошо: смотреть, как я осушаю бутылку, а самому только констатировать факт.
Она налила ему и заставила выпить без сельтерской воды.
На спиртное он был довольно крепок; коньяк все-таки делал свое… Он сам удивлялся тому, что его не коробит. Большова выпила уже с добрый стакан. Ее порок точно туманил ему голову…
«Марию Стюарт» уже играли, когда Теркин предъявлял свой билет капельдинеру, одетому в красную ливрею, спустился к оркестру и сел в одно из кресел первого ряда.
Зала, глубокая и в несколько ярусов, стояла полуосвещенной. Мужские темные фигуры преобладали, Голоса актеров отдавались глухо.
До появления героини Теркин озирался и невнимательно слушал то, что говорилось на сцене. Его тотчас же начало раздражать нетвердое, плохое чтение тяжелых белых стихов актрисой, игравшей няньку королевы, напыщенно– деревянные манеры актера, по-провинциальному одетого английским сановником.
Но когда раздались низкие грудные звуки Марии Стюарт, он встрепенулся и до конца акта просидел не меняя позы, не отрывая от глаз бинокля. Тон артистки, лирическая горечь женщины, живущей больше памятью о том, кто она была, чем надеждами, захватывал его и вливал ему в душу что-то такое, в чем он нуждался как в горьком и освежающем лекарстве.
Женщина и ее трагические акценты вызвали образ той, кого судьба послала ему в подруги.
А разве в нем такая же страсть, как в ней?.. Но больше получаса назад он целовался с хмелеющей бабенкой, которая сама призналась, что она «пьяница». И если у них не дошло дело до конца, то не потому, чтобы ему стало вдруг противно, тошно…
Она сама потрепала его по щеке и сказала:
– Красавец мужчина!.. Знаю, что следовало бы нам закончить это рандеву честь честью, да стоит ли, голубчик? Право, лучше будет так, всухую, в память об ingenue саратовской труппы, о чистенькой барышне, жертве увлечения театральным искусством.
Стало быть, у нее зазрение-то явилось, а не у него, даром что она была уже в винных парах и про своего ростовского купца говорила прямо как про безобразника, с которого брала деньги.
Она же ему сказала:
– Тебе пора, поди, уж играют первый акт. А я немножко всхрапну и к одиннадцати буду свежа как роза.
И ему это не очень-то понравилось… Зверь-то в нем проснулся несомненно и под уколом каких впечатлений? Память о влюбленности в милую девушку должна бы сделать ему отвратительным всякое сближение с пьющей и павшей бабенкой. Выходило, видно, наоборот.
Он ни разу не вспомнил о Серафиме, вплоть до ухода, когда Большова, провожая его в переднюю, спросила:
– Что это у тебя за пакет? Подарочек везешь? Кому?.. Про любовные дела вашего степенства я и не расспросила. А надо бы. Покажи, покажи.
Она развернула и увидала оренбургские платки.
– Целых три!.. Вот у тебя сколько предметов!.. Или все одной султанше?
Он отшутился в том же вкусе, и ему захотелось подарить ей один из платков.
– Который по вкусу придется? Не угодно ли вот этот, самый крупный?
В желании сделать ей подарок сказалось что-то купецкое: посидела, мол, со мной, поамурилась, угостила – н/а вот тебе гостинцу.
– Вот эту косыноцку, коли милость ваша будет, попросила она бабьим «цокающим» говором, выбрала один из платков поменьше и потянулась благодарить его поцелуем.
– Может, после спектакля встретимся? – спросил он опять, тоже не без умысла.
– Приходи… в заведение… против театра, где Илька Огай поет… Там есть и кабин/е-партикюль/е. Поужинаем… А коли поздно тебе покажется, и не надо.
Весь этот разговор душил его теперь. Он думал об ужине с нею, не боялся того, что она совсем будет «готовая», даже и после того как платки напомнили ему, для кого он их покупал и какая красавица ждет его дома, шлет ему чуть ли не каждый день депеши, тоскует по нем.
Весь антракт просидел Теркин в кресле, перебирая свое поведение.
На душе стало так скверно, что он жаждал видеть и слышать Марию Стюарт, только бы уйти от целой вереницы вопросов о своем чувстве к Серафиме. Ведь всего год прошел, как они живут вместе, всего один год!
Игра артистки трогала и волновала его и в следующих актах. Он даже прослезился в одной сцене. Но в антракте между четвертым и пятым действиями в сенях, где он прохаживался, глядя через двери подъезда в теплую августовскую ночь, чувство его обратилось от себя и своего поведения к женщине, к героине трагедии и ее сопернице, вообще к сути женского «естества».
Ну да, он сам недалеко ушел от первого гулящего купчика; да, в нем та же закваска, и Серафима, если бы все видела и слышала, имела бы право бросить его. Но в этом ли все дело? Разве женщина, в каком угодно положении, не раба своего влечения к мужчине? Вот вам королева, узница, в двух шагах от смерти; и что в ней яростно заклокотало, когда она стала кидать в лицо Елизавете, – а от той зависело, помиловать или казнить ее, – ядовитые обвинения?.. Что? Да все то же! Женское естество. Присутствие любимого человека вызвало нестерпимую обиду, уязвившую не королеву, а мужелюбивую, стареющую бабенку… Ведь ей тогда было сильно за сорок, если не все пятьдесят.
В его ушах еще звучали полные силы и гневного трепета акценты артистки. Он схватил вот эти слова своей цепкой памятью, за которую в гимназии получал столько пятерок: Прикосновенье незаконной дщери Трон Англии позорит и мрачит, И весь народ британский благородный Фигляркою лукавою обманут!
Не могут они подняться ни до чего выше своей слабости к мужчине, – все равно, какой он: герой или пошляк, праведник или беглый каторжный.