Он не видал раньше ее фотографии; представлял себе не то «растрепанную девулю», не то «черничку». Чтение ее письма дало ему почуять что-то иное. И когда она точно выплыла перед ним, – они сидели на террасе, – и высоким вздрагивающим голосом поздоровалась с ними, он ее всю сразу оценил. Ее наружность, костюм, тон, манеры дышали тем, что он уже вычитал в ее письме к Серафиме.
Та немного опешила, но тотчас же бойко и шумно заговорила, поцеловалась с нею, начала расспрашивать и угощать. Родственных нот он не слыхал под всем этим.
Ею Серафима назвала Калерии прости «Вася», ничего к этому не прибавила. Калерия поглядела на него своими ясными глазами и пожала руку.
Вечер прошел в отрывочном разговоре. Калерия расспрашивала о покойном дяде, о тетке; о муже Серафимы не спросила: она его не знала. Серафима вышла замуж по ее отъезде в Петербург.
И вчера он только присутствовал при их разговорах, а сам молчал. Калерия много рассказывала про Петербург, свою школу, про общину, уход за больными, про разных профессоров, медиков, подруг, начальников и начальниц, и только за обедом вырвалось у нее восклицание:
– Хочется мне у нас на Волге хоть что-нибудь завести… в самых скромных размерах.
На денежные дела – ни малейшего намека.
После обеда он нарочно поехал на пристань, чтобы дать им возможность остаться наедине и перетолковать о наследстве.
Вернулся он к вечернему чаю, застал их в цветнике и не мог догадаться, было ли между ними объяснение или нет.
Когда он уходил к себе наверх, Серафима шепнула ему:
– Не волнуйся ты, Бога ради, все наладится!
Но она не прибавила, что Калерия уже знает «про все».
И у себя наверху он не мог заснуть до второго часа ночи, ходил долго взад и вперед по своей светелке, курил, медленно раздевался и в постели не смыкал глаз больше двух часов; они пошли спать около одиннадцати.
Серафима никогда ни одним словом не обмолвилась ему с самого их разговора на свидании у памятника, год тому назад, какой наружности Калерия.
Называла ее «хлыстовская богородица», но в каком смысле, он не знал.
И весь облик Калерии, с первой минуты ее появления, задел его, повеял чем-то и новым для него, и жутким. Ханжества или сухой божественности он не распознавал. Лицо, пожалуй, иконописное, не деревянно-истовое, а все какое-то прозрачное, с удивительно чистыми линиями. Глаза ясные-ясные, светло-серые, чисто русские, тихо всматриваются и ласкают: девичьи глаза, хоть и не такие роскошные, брильянтовые, как у Серафимы.
И стан прекрасный, гибкий. Худощавость и высокий рост придают ей что-то воздушное.
Но это все – наружность. Ее разговор совсем особенный. Видно, что никаких у нее суетных помыслов; вся она – в тихом, прочном стремлении к добру, к немощам человека. Это не рисовка.
Не будь тут Серафимы, он не выдержал бы, взял бы ее за руку, привлек бы к себе как сестру и излил бы ей всю душу сразу, без всяких подходов и оговорок.
Конечно, Серафима если в чем и призналась ей, то облыжно, с выгораживанием и его, и себя, так чтобы все было «шито-крыто» и кончилось, до поры до времени, платежом процентов с двадцати тысяч и возвращением Калерии тех денег, которых она не истратила.
И во сне-то он видел ее, Калерию, в длинном белом хитоне, со свечой в руках.
Лицо у нее точно озарено изнутри розовым светом, и волосы каштановые, с золотистым отливом, – такие, какие у нее в самом деле, – распущены по плечам.
Он вскочил с постели и начал торопливо умываться и одеваться. Вчерашняя ночная тревога не проходила.
Не хочет и не может он провести еще день без того, чтобы не поговорить с Калерией начистоту от всего сердца. Не должен он позволять Серафиме маклачить, улаживать дело, лгать и проводить эту чудесную девушку.
К чему это? Он все возьмет на себя. Да он и должен это сделать. Положим, ему известно было и раньше, до того дня, когда стал колебаться: брать ему или нет от Серафимы эти двадцать тысяч; ему известно было, что они с матерью покривили душой, не отослали сейчас же Калерии оставленного ей стариком капитала, не вызвали ее, не написали обо всем. Но ведь любовь к нему Серафимы доделала остальное. Ему она предложила деньги. Они могли и пропасть, пароход мог сгореть или затонуть. Он был бы банкрот. Уж, конечно, она не стала бы взыскивать с него, да и документ-то он ей выдал только зимой, пять месяцев позднее спуска в воду «Батрака».
Серафима умоляла его «не виниться перед Калерией»…
Мало ли чт/о!.. Это – жалкая злоба, дьявольское самолюбие, бессмысленное высокомерие, щекотливость женщины, смертельно не желающей, чтобы ее Вася поступил как честный человек, потому только, что он ее возлюбленный и не смеет «унизить» себя перед ненавистной ей девушкой.
Ненавистной! Почему? Это просто закоренелость. Чем же она выше после того самой порочной женщины?.. Вчера он наблюдал ее. Ни одного искреннего звука не проронила она, ни в чем не выдала внутреннего, хорошего волнения, сознания своей вины перед Калерией.
Он раздвинул занавески и отворил окно.
Садик и лес пахнули на него запахом цветов и хвои. Утро стояло чудное, теплое, со свежестью лесных теней.
Внизу в зале часики пробили семь. Серафима, конечно, спит. Он мог бы тихонько спуститься и пройти к ней задним крыльцом.
Зачем пойдет он к ней?.. Целоваться? Не желает он, ни капельки не желает. Ему и вчера сделалось почти стыдно, когда Серафима при Калерии чмокнула его в губы. Чуть-чуть не покраснел.
Переговорить с Серафимой о Калерии? Допросить ее: было ли у них вчера без него объяснение? Знать это ему страстно хотелось.
Серафима способна солгать, уверить его, что все обделано. Он не поручится за нее. В ней нет честности, вот такой, какою дышит та – «хлыстовская богородица».
Это пошлое прозвище – пошлое и нелепое – пришло ему на память так, как его произносила Серафима, с звуком ее голоса. Ему стало стыдно за нее и обидно за Калерию.
Из-за чего будет он подчиняться? Молчать? Когда вся душа вот уже второй день трепещет… Никто не может запретить ему во всем обвинить себя самого. Но допустит ли его Серафима до разговора с глазу на глаз с Калерией?
Вот еще вздор какой! Разве он так гнусно обабился?
Теркин выглянул в окно. Показалось ему, что между деревьями мелькнуло что-то белое.
«Серафима? – подумал он тотчас же и даже подался головой назад. – Не спится ей… Все та же злобная тревога и чувственная неугомонность».
Обыкновенно она вставала поздно, любила валяться в постели… А тут ее могла поднять боязнь, как бы Калерия не вышла раньше ее и не встретилась с ним.
Все-таки семь часов для нее слишком рано.
Опять между розовато-бурыми стволами сосен что-то проболело.
– Да это она! – вслух выговорил он и весь захолодел.
Она, Калерия, в кофте, без платка на голове, с распущенными волосами, так, как он видел ее во сне. Это даже суеверно поразило его.
Ходит с опущенной головой, чего-то ищет в траве.
Неужели грибов? Не похоже на нее.
Это она, она! Лучше минуты не найдешь. Но она в кофте и юбке! Хорошо ли захватить ее в таком виде? Девушку, как она?
Ничего!.. Она должна быть выше всего этого. Сколько она видела уже всяких больных, мужчин обнаженных… К ней ничего не пристанет.
«Окликну ее! – стремительно подумал он. – И погляжу, как она: стеснится или нет?»
– Калерия Порфирьевна! – пустил он, высунувшись из окна, громким шепотом.
Серафима не могла услыхать: спальня выходила на другой фасад дома.
Звук дошел до Калерии. Она выпрямилась, подняла голову, увидала его, немножко, кажется, встрепенулась, но потом ласково поклонилась и никакого смущения не выказала.
– С добрым утром! – выговорила она, или, по крайней мере, ему послышались эти слова.
Стремительно сбежал он в цветник.
Он стоял перед ней у тех самых сосен, где была вделана доска, и жал ее руку.
В другой она держала пучок трав и корешков.
– Простите, Бога ради, Калерия Порфирьевна: захотелось пожелать вам доброго утра.
Ее светлые глаза говорили:
«Что ж, я ничего, рада вас видеть».
– И вы меня извините, Василий Иваныч. Мы здесь по-деревенски. Я и волосы не успела уладить, так меня потянуло в лес.
– Вы что ж это собирали?.. Я сначала подумал – грибы?
– Нет, так, травки разные, лекарственные… Там, по летам, около Питера приучилась.
Ее худощавый стан стройно колыхался в широкой кофте, с прошивками и дешевыми кружевцами на рукавах и вокруг белой тонкой шеи с синими жилками. Такие же жилки сквозили на бледно-розовых прозрачных щеках без всякого загара. Чуть приметные точки веснушек залегли около переносицы. Нос немного изгибался к кончику, отнимая у лица строгость. Рот довольно большой, с бледноватыми губами. Зубы мелькали не очень белые, детские. Золотистые волосы заходили на щеки и делали выражение всей головы особенно пленительным.
Все ее целомудренное существо привлекало его еще сильнее, чем это было и вчера, и третьего дня, в тени и прохладе леса, на фоне зелени и зарумяненных солнцем могучих сосновых стволов.
– Рано встаете? – спросил он.
– И зимой, и летом в шестом часу… А здесь как хорошо!
– Угодно туда… подальше, еще правее?.. Я вам тропку укажу.
– Пойдемте, пойдемте… Там и трав должно быть больше.
Он не посмел предложить ей руку. Его волнение росло. Бесстрастно хотелось открыться ей, и жутко делалось от приближения минуты, когда она услышит от него, что он – вот такой, не лучше тех жуликов, которые выхватили у него бумажник у Воскресенских ворот в Москве.
Шли они медленно. Калерия нет-нет да и нагнется, сорвет травку. Говорит она слабым высоким голосом, похожим на голос монашек. Расспрашивать зря она не любит, не считает уместным. Ей, девушке, неловко, должно быть, касаться их связи с Серафимой… И никакой горечи в ней нет насчет прежней ее жизни у родных… Не могла она не чувствовать, что ни тетка, ни двоюродная сестра не терпели ее никогда.
– Как Симочка похорошела! – промолвила она точно про себя. – Вы пара, Василий Иваныч. Совет да любовь!
Он начал слегка краснеть.
– Вы нас осуждаете? – спросил он, прислонившись к дереву.
– За что, про что?
– Да вот за нашу жизнь.
– В каком смысле? Что вы, кажется, не венчаны? Значит, нельзя вам было. Господь не за один обряд милует… и то сказать! Знаете что, Василий Иваныч, она перевела дух и подняла голову, глядя на круглую шапку высокой молодой сосны, – меня, быть может, ханжой считают, святошей, а иные и до сих пор – стриженой, ни во что не верующей… Вера у меня есть, и самая простая. Все виноваты и никто не виноват, вот как я скажу. Для одних одно, для других другое, любовь там, что ли… такая, пылкая, земная… А ежели они не загубили своей совести – все к одному и тому же придут, рано или поздно. Жалость надо иметь ко всему живому… Кто и воображает, что он не живет, а пиршествует, и тот человек мучится. Разве не так, Василий Иваныч?
– Так, так!
Он глядел на нее, белую и стройную, в падающих золотистых волосах, и слезы подступали к глазам. В словах ее было прозрение в его душу, как будто она читала в ней.
– Калерия Порфирьевна! Матушка!..
Слезы душили его. Она взглянула на него немного испуганно.
Теркин как стоял, так и рухнулся перед ней на колени и зарыдал.
Она не растерялась, только пучок трав выпал у нее из левой руки.
– Что вы, голубчик, Василий Иваныч?
Руки ее, с тонкими пальцами, красивые и гибкие, коснулись его плеч.
– Встаньте! Так не хорошо!.. Так только Богу кланяются.
Но в словах ее не слышалось никакого смущения женщины. Она не приняла этого ни на одну секунду за внезапный взрыв мужской страсти.
«Значит, он страдает, – сейчас же подумала она, душа у него болит!»
Теркин сдержал рыдания, схватил ее руку и поцеловал так порывисто, что она не успела отдернуть.
– Что вы! Господи! Разве я святая? Василий Иваныч…
– Вы не знаете, – с трудом стал он говорить, – знаете, чт/о меня душит.
– Встаньте, пожалуйста!
Он встал и отер лицо платком. Ресницы были опущены. Ему сделалось так стыдно, как он и не ожидал.
– Ну, что такое, голубчик? Вот присядем туда, вон видите два пня, нарочно для нас припасли.
Она говорила весело и мягко, сама взяла его под руку и повела.
В груди у него трепетали «бабочки», так он называл знакомое ему с детства ощущение, когда что-нибудь нравственно потрясло его.
– Успокоились? – все так же кротко спросила Калерия. – Это ничего, что заплакали… Мужчины стыдятся слез… И напрасно. Да и передо мной?.. Я ведь уже Христова невеста.
Она чуть слышно рассмеялась.
– Калерия Порфирьевна, снимите с души моей камень!
Признание застряло у него в груди, но он встал, сделал несколько шагов и опять сел рядом с ней на широкий полусгнивший пень.
И довольно спокойно повинился ей, представил дело так, как решил; выгородил Серафиму, выставил себя как главного виновника того, что ее двоюродная сестра задерживала до сих пор ее деньги.
– И только-то? – спросила Калерия.
– Мало этого? Ведь это к/ак честные люди называют… а?.. На ваши деньги я теперь разжился, в один какой-нибудь год, и до сегодня ни гугу? Ни сам вам не писал, ни на том не настоял, чтоб она вас известила, хоть задним числом, ни денег обратно не внес! Простите меня Христа ради! Возьмите у меня эти деньги… Я могу их теперь добыть, даже без всякого расстройства в оборотах…
– Василий Иваныч, – остановила его Калерия. Вы открылись мне… так сердечно!.. Прекрасное у вас сердце, вот что; но в такую вашу вину я не очень-то верю!
– Не верите?
– Видимое дело, вы ее, Серафиму, хотите выгородить. Мне всегда было тяжко, что тетенька и Сима не жаловали меня… И я от вас не скрою… Добрые люди давно обо всем мне написали… И про капитал, оставленный дяденькой, и про все остальное. Я подождала. Думала, поеду летом, как-нибудь поладим. Вот так и вышло. И я вижу, как вы-то сделались к этому причастны. Сима вам навязала эти деньги… Верно, тогда нужны были до зарезу?
– Действительно!
– И она и вы из любви так поступили… И что же потеряно? Ровно ничего. Ежели эти двадцать тысяч у вас в деле – я вам верю. Вы и документ выдали Симе, а она мне наверно предложит… Какие еще деньги остались – поделитесь… Мне не нужно таких капиталов сейчас. Это еще успеется.
– Значит, Серафима еще ничего не говорила с вами?
Он спросил это с сдвинутыми бровями и горечью в глазах. Ему гадко стало за Серафиму перед этой бессребреницей.
– Успеется, Василий Иваныч… Ведь я еще поживу у вас, если не станете гнать.
– Вы ей ничего не скажете про то, что сейчас было говорено… Калерия Порфирьевна, умоляю вас!
Стремительно схватил он ее руку и поцеловал.
– Что вы!.. У меня рук не целуют.
Щеки ее заалелись, и вся она трепетно подалась назад.
– Голубушка! Не говорите ей!
– Вот вы как ее любите!.. Люб/ите!.. Доведите ее до другой правды… А для этого, Василий Иваныч, не надо очень-то преклоняться перед нашей сестрой.
«Вот вы как ее любите!» – умственно повторил Теркин слова Калерии. Он совсем в ту минуту не любил Серафимы, был далек от нее сердцем, в нем говорила только боязнь новых тяжелых объяснений, нежелание грязнить свою исповедь тем, чего он мог наслушаться от Серафимы о Калерии, и как сам должен будет выгораживать себя.
– Дайте мне честное слово.
– Обещаюсь. Довольно и этого.
Калерия встала. Поднялся и он.
– Голубчик, Василий Иваныч, спасибо вам большое. Мне вас Господь посылает, это верно. Вы меня поддержите в моих мечтаниях. Знаете, на те деньги, какие свободны, – всех мне пока не надо, – ежели я кое-что затею, вы не откажетесь добрый совет дать?.. Так ведь? Вы – человек бывалый. Только, пожалуйста, чтобы промежду нас как будто ничего и не было. Серафима когда заговорит со мною о деньгах, мне с какой же стати вас выдавать? Это дело вашей совести… И ее я понимаю: ей обидно было бы, что вы передо мной открылись. Ведь так?
– Так, так!
– Дайте срок! Придет время, и она поймет, сколь это в вас было выше всякого другого поведения. С вами она должна дойти до того, что и у нее Бог будет!..
– Простите! Отнял у вас утро! И травки ваши растеряли из-за меня… Погуляйте!..
Полный радостного волнения, Теркин еще раз пожал руку Калерии и быстро-быстро пошел в чащу леса.
Он не хотел, чтобы ее видели с ним, если б они вернулись вместе к террасе.
Степанида в праздничном ситцевом платье, – в доме жила гостья, – и в шелковом платке, приотворила дверь темной спальни.
– Изволили кликать? – спросила она от двери.
– Который час?
Серафима чувствовала, что давно пора вставать.
– Девять пробило, барыня.
Разговор их шел вполголоса.
– А Калерия Порфирьевна?
– Э! Они чуть не с петухами встают. Никак, ходили гулять в лес. Теперь уже оделись и книжку читают на балконе.
– В лес ходила? Одна?
Вопрос заставил Серафиму подняться с постели.
– Не видала, барыня.
– Василий Иваныч дома?
– Нет, их что-то не видать. Только они никуда не уезжали: Онисим дома.
Степанида догадывалась, что барыня, с тех пор, как приехала «их сестрица», что-то не спокойна, и готова была всячески услужить ей, но нашептывать зря не хотела.
– Поскорее раскрой ставни и дай мне умыться.
Одна Серафима не привыкла ни умываться, ни одеваться. Она торопила горничную, нашла, что утренний пеньюар нехорошо выглажен; волосы она наскоро заправила под яркую фуляровую наколку, которая к ней очень шла; но все-таки туалет взял больше получаса.
– Барышня пила чай? – спросила она, когда была уже совсем готова.
– Никак нет-с.
– Вы не предлагали?
– Они попросили молока и кусочек черного хлеба. Самовар готов… Прикажете подавать?
– Подавайте… да надо же подождать немножко Василия Иваныча, если он не вернулся.
Проходя коридорчиком мимо комнаты, где стоял буфетный шкап, Серафима увидала Чурилина. Карлик чистил ножи, поплевывая на них.
Это ее остановило.
– Чурилин! – сердито окликнула она его.
Он поклонился ей низким поклоном своей огромной головы.
– Что это за гадость! Как ты чистишь ножи?.. Плюешь на них.
Она говорила ему «ты» нарочно, хотя и знала, что он взрослый.
Чурилин зарделся и стал учащенно мигать желтыми ресницами.
– Я, Серафима Ефимовна, завсегда…
– Чтобы этого не было!
В дверях она обернулась.
– Василий Иваныч у себя?
– Они еще не приходили.
– В лесу гуляют?
– Не могу знать.
Карлик сжал губы и забегал глазами. Он зачуял, что барыня выспрашивает у него про барина, стало быть, насчет чего-нибудь беспокоится. Если бы он и знал, то не сказал бы, когда и с кем Василий Иваныч ходил в лес. Между ним и обеими женщинами – Степанидой и барыней – шла тайная борьба. К Теркину его привязанность росла с каждым днем.
– Не могу знать! – не воздержалась Серафима и передразнила его.
Карлик, с пылающими щеками, начал тереть суконкой ножик и, только что Серафима скрылась, плюнул опять на лезвие.
В окно гостиной Серафима увидала белый чепец и пелеринку Калерии. Та сидела боком у перил и читала, низко нагнув голову.
Не могла она не остановиться и не оглядеть Калерии. Ничего не было ни в ее «мундире», ни в ее позе раздражающего, но всю ее поводило от этой «хлыстовской богородицы». Не верила она ни в ее святость, ни в ее знания, ни во что! Эта «черничка» торчит тут как живой укор. С ней надо объясняться, выставлять себя чуть не мошенницей, просить отсрочить возврат денег или клянчить: не поделится ли та с нею после того, как они с матерью уже похозяйничали на ее счет.
Вчера несколько раз на губах ее застывало начало разговора о деньгах, и так ничего и не вышло до возвращения Теркина из посада. Самая лучшая минута – теперь, но Василий Иваныч может прийти с прогулки… А при нем она ни под каким видом не станет продолжать такой разговор.
И где он застрял? Пожалуй, ходили вместе утром рано, пока она, «как простофиля», спала у себя.
Кровь заиграла на загорелых щеках Серафимы.
«Неужели он обманул ее и уже винился перед этой фальшивой девулей?»
– Давайте самовар! – крикнула она так, что Степанида услыхала и пошла прямо на террасу.
– А! Сима! С добрым утром!
Калерия встала и подошла поцеловать ее.
Привета «с добрым утром» она тоже не любила, находила его книжным, приторным.
– Спасибо! Извини. Я заспалась. Чай сейчас будем пить… Васи ждать не станем. Где-то он запропастился.
Калерия взглянула из-под тугого навеса своего белого чепца и спросила:
– Еще не вернулся Василий Иваныч из лесу?
– А ты его не видала?
Вопрос свой Серафима выговорила со страхом, как бы голос ее не выдал.
– Да мы утром походили вот тут. Я травок пособирала. Василий Иваныч в ту сторону пошел… Так это давно было… в начале восьмого…
Глаза Калерии спокойно глядели на нее своими светлыми зрачками, и рот тихо улыбался.
Она не сочла нужным скрыть, что они виделись. Можно его только запутать, если он сам на это намекнет при Серафиме. О том, как он перед ней повинился, она не скажет, раз она дала ему слово, да и без всякого обещания не сделала бы этого. У него душа отличная, только соблазнов в его жизни много. Будет Серафима первая допрашивать ее об этом – она сумеет отклонить необходимость выдавать Василия Иваныча.
– А, вот что!
Горло у Серафимы сейчас же сдавило.
Подали самовар. Она заварила чай и нервно переставляла чашки.
– Какую это ты книжку читаешь, Калерия?
– Для тебя мало занятную. По медицинской части.
– Отчего же для меня незанятную? Ты меня такой дурой считаешь?
– Господь с тобой! А книжка-то специальная… по аптекарской части.
– Ну, ладно…
Голова Серафимы уже горела. Стало быть, они гуляли в лесу. Наверно, Вася не выдержал, размяк перед нею, бухнул ей про все, а после начал упрашивать, чтобы она все скрыла, не выдавала его.
Коли так было, она не будет унижаться, допрашивать: ни Калерию, ни его. Не хотел соблюсти свое достоинство, распустил нюни перед этой святошей – тем хуже для него. Но ее они не проведут. Она по глазам его, по тону сейчас расчует: вышел ли между ними разговор о деньгах или нет.
– А! Вы здесь! – раздался голос Теркина сзади из гостиной.
«Не вернулся балконом, а дорогой, чтобы шито-крыто было», – быстро сообразила Серафима, неторопливо приподнялась и встретила его у дверей.
Он молча поцеловал ее в лоб.
«Покаялся!» – точно молотком ударило ее в темя.
– Вы с Калерией уже гуляли? – спросила она вслух, возвращаясь к столу.
Лица ее он не мог видеть. Голос не изменил ей. Теркин поглядел на Калерию и вмиг сообразил, что так лучше: значит, та на вопрос Серафимы ответила просто, что гуляла с ним по саду. Она ему дала честное слово не говорить о его признании. Он ей верил.
– Да, мы с Калерией Порфирьевной уже виделись.
Свободно протянул он ей руку, пожал и привел к столу.
Он это сказал также просто. Да и почему же ему бегать от Калерии? Серафима в собственном интересе должна воздержаться от всяких новых допытываний.
– Налей мне покрепче, Сима! – прибавил он другим тоном и снял с головы шляпу.
«Каялся, каялся!» – уверенно повторяла про себя Серафима, и ее руки вздрагивали, когда она наливала ему чай. Внутри у нее клокотало. Так бы она и разорвала на клочки эту Калерию!
Скажи та что-нибудь слащавое и ханжеское – она не выдержит, разразится.
Ноздри вздрагивали, и в глазах заискрились огоньки.
Теркин косвенно взглянул на нее и зачуял возможность взрыва.
– Дивное какое утро!.. И в лесу благодать какая! Дух от сосен! Я в ту сторону, в крайний угол леса, прошел. Вы много трав понасбирали, Калерия Порфирьевна?
– Нет, лень разобрала… Так захотелось побродить.
«Ну да, ну да, замазывайте, заметайте след! – думала Серафима, продолжая разливать чай. – Стакнулись проводить меня, как полудурью. Не понимаю я!..»
Рука с чайником дрогнула у нее, и она пролила на поднос.
– Ах ты, Господи! – вырвалось у нее.
– Торопишься очень! – выговорил Теркин и усмехнулся.
– Хорошо, хорошо!
Серафима еле сдерживалась. Она была близка к истерическому припадку и закусывала себе губы, чтобы из ее горла не вылетел хохот или крик.
– А я должен в посад на целый день, – продолжал Теркин, прихлебывая чай.
– Дело? – спросила Калерия.
Она как будто не замечала нервности Серафимы.
– Да… Оно и кстати, Калерия Порфирьевна, вы с Симой побудете… Вам ведь обо многом есть перетолковать… Мне что же тут между вами торчать?
Можно бы этого и не говорить, но так вышло.
– Какие же у нас секреты? – возразила Серафима и поставила чайник на конфорку.
– Все, чай, есть!
Калерия обернула голову в сторону Теркина и тихо улыбнулась ему.
Этой улыбкой она как бы хотела сказать:
«Уж вы не смущайтесь, я вас не выдам».
Он допил свой стакан и начал прощаться с ними.
На дачу Теркин нарочно вернулся позднее.
Внизу уж не было света. На крыльцо выскочил Чурилин и в темноте подкатил как кубарь к крылу двухместного тильбюри, на котором Теркин ездил или один, или с кучером.
Он передал карлику разные пакеты и сам вскочил прямо на первую ступеньку подъезда.
– Калерия Порфирьевна почивают? – спросил он Чурилина.
– Так точно.
– И барыня также?
– И они у себя в спальне. Свету не видел сквозь ставни.
«Ну, и прекрасно», – подумал Теркин и приказал кучеру, вышедшему из ворот:
– Онисим! Подольше надо проваживать Зайчика. Он сильно упрел…
К себе он пришел задним крыльцом и отпустил Чурилина спать.
«Конечно, – думал он и дорогой и наверху, собираясь раздеваться, – они перетолковали, и Калерия не выдала меня».
Это его всего больше беспокоило. Неужели из трусости перед Серафимой? Разве он не господин своих поступков? Он не ее выдавал, а себя самого… Не может он умиляться тем, что она умоляла его не «срамить себя» перед Калерией… Это – женская высшая суетность… Он – ее возлюбленный и будет каяться девушке, которую она так ненавидит за то, что она выше ее.
«Да, выше», – подумал он совершенно отчетливо и не смутился таким приговором.
Перед ним встал облик Калерии в лесу, в белом, с рассыпавшимися по плечам золотистыми волосами. Глаза ее, ясные и кроткие, проникают в душу. В ней особенная красота, не «не плотская», не та, чт/о мечется и туманит, как дурман, в Серафиме.
«Дурманит?» – и этого он не скажет теперь по прошествии года.
Вдруг ему послышались шаги на нижней площадке, под лестницей.
«Так и есть! Она!»
Теркин стал все сбрасывать с себя поспешно и тотчас же лег в постель.
Только что он прикрылся одеялом, дверь приотворили.
– Это ты? – выговорил он как можно тише.
– Я!.. – откликнулась Серафима и вошла в комнату твердой поступью, шурша пеньюаром.
– Ты еще не ложилась? – спросил он и повернул голову в ее сторону.
– Ко мне не рассудил вернуться, – начала она возбужденно и так строго, как никогда еще не говорила с ним. – Боишься Калерии Порфирьевны? Не хочешь ее девичьей скромности смущать… Не нынче завтра пойдешь и в этом исповедоваться!..
– Сима!
Он больше ничего не прибавил к этому возгласу.
– Что ж! – Серафима сразу села на край постели в ногах. – Что ж, ты небось станешь запираться, скажешь, что между вами сегодня утром никакого разговора не вышло, что ты не покаялся ей?.. Я, ты знаешь, ни в одном слове, ни в одном помышлении перед тобой неповинна. Не скрыла вот с эстолько! – и она показала на палец. – А тебе лгать пристало? Кому? Мне!.. Господи! Я на него молюсь из глупейшей любви, чтобы не терпеть за него, не за себя, унижения, чуть не в ногах валялась перед ним, а он, изволите видеть, не мог устоять перед той Христовой невестой, распустил нюни, все ей на ладонке выложил, поди, на коленях валялся: простите, мол, меня, окаянного, я – соучастник в преступлении Серафимы, я – вор, я – такой– сякой!.. Идиотство какое и подлость…
– Подлость! – повторил Теркин и хотел крикнуть: «молчи», но удержался.
– А то, скажешь, нет? Ты мне вот здесь слово дал не соваться самому, предоставить мне все уладить.
– Я тебе слова не давал!
– Ха-ха!.. Теперь ты и запираться начал… Отлично! Превосходно! Ты этим самым себя выдал окончательно! Мне и сознания твоего не надо больше! Все мне ясно. С первых ее слов я увидала, что вы уже стакнулись. Она, точно медоточивая струя, зажурчала: «Что нам, сестрица, считаться, – Серафима передразнивала голос Калерии, – ежели вы сами признаете, что дяденька оставил вам капитал для передачи мне, это уж дело вашей совести с тетенькой; я ни судиться, ни требовать не буду. Вот я к тетеньке съезжу и ей то же самое скажу… Сама я в деньгах больших не нуждаюсь… А в том, что я желала бы положить на одно дело, в этом вам грешно будет меня обидеть». Небось скажешь, ты не повинился ей? И она, шельма, раскусила, что ей тягаться с нами – ничего, пожалуй, и не получишь. Ты ей, разумеется, документ предложил, а то так и пароход заложишь и отдашь ей двадцать тысяч. Меня она ничем не уличит. Завещания нет; никто не видал, как папенька распорядился тем, что у него в шкатулке лежало.
– Серафима! – остановил ее Теркин и приподнялся в кровати. – Не говори таких вещей… Прошу тебя честью!.. Это недостойно тебя!.. И не пытай меня! Нечего мне скрываться от тебя… Если я и просил Калерию Порфирьевну оставить наш разговор между нами, то щадя тебя, твою женскую тревожность. Пора это понять… Какие во мне побуждения заговорили, в этом я не буду каяться перед тобой. Меня тяготило… Я не вытерпел!.. Вот и весь сказ!
– Да на тебя точно туман какой нашел… Из-за чего ты это делал? Ну, хотел ты непременно возвратить ей эти деньги – ты мог потребовать от меня, чтобы я выдала ей сейчас же вексель, пока ты не добудешь их. Ведь на то же и теперь сойдет… Что она потеряет?.. Деньги были в верных руках, проценты мы ей заплатим. Еще она спасибо нам должна сказать, что мы в какой-нибудь банк не положили, а он лопнул бы… Нынче что ни день, то крах!.. Так нет! – почти крикнула Серафима и всплеснула руками. – Скитское покаяние он приносил хлыстовской богородице!
– Не смей ее так называть!
– А-а!.. Вот оно что! Как только увидал эту кривляку, так и преисполнился к ней благоговения!.. Скажите, пожалуйста!
Серафима резко поднялась, отошла к окну и раскрыла его. Ее душило.
– Ты не понимаешь! Душа моя – для тебя потемки! Обидно за тебя, Серафима!
– А за тебя нет? – Она опять подошла к кровати и стала у ног. – Помни, Вася, – заговорила она с дрожью нахлынувших сдержанных рыданий, – помни… Ты уж предал меня… Бог тебя знает, изменил ты мне или нет; но душа твоя, вот эта самая душа, про которую жалуешься, что я не могу ее понять… Помни и то, что я тебе сказала в прошлом году там, у нас, у памятника, на обрыве, когда решилась пойти с тобой… Забыл небось?.. Всегда так, всегда так бывает! Мужчина разве может любить, как мы любим?!
Ему стоило протянуть ей руку и сказать ласково: «Сима, перестань!..» Он молчал и головой обернулся к стене.
– Но только знай, – вдруг громким и порывистым шепотом заговорила Серафима, – что я не намерена терпеть у нас в доме такого царства Калерии Порфирьевны. Пускай ее на Волгу едет и лучше бы сюда не возвращалась; а приедет да начнет опять свои лукавые фасоны – я ей покажу, кто здесь хозяйка!
Дверь хлопнула за Серафимой, ступеньки лестницы быстро и дробно проскрипели, и все замерло в доме.