– Уж эту-то не назвать, Василий Иваныч!.. За что же меня обучали на счет общества?
– Однако как?
– Leontodon taraxacum.
– Вот я не знаю. И не слыхал даже. А я три речи Цицерона в гимназии знал наизусть, и на какой они мне шут?
– Все нужно, Василий Иваныч.
Над самыми их головами жалобно протянулся птичий крик высоко в небе.
– Ястреб? – вопросительно сказал Теркин.
– Ждет бури… только бури-то не будет, – с капелькой яда выговорил Хрящев, особенно не любивший хищников.
Они сидели тут молча, среди сильного гула хвои и густой травы, каждый в своих мыслях.
В лесу совсем смолкло. Зачирикали и залились птицы. Небо над ними голубело. Минут через пять вдали где-то, не то сзади, не то сбоку, начало как будто хрустеть.
Хрящев уже прислушивался к этому звуку, когда Теркин окликнул его.
– Не узнаете? – спросил Хрящев и подмигнул.
– Порубка?
– Никак нет. Это – Топтыгин Михаил Иваныч.
– Медведь?
– Он, он!..
Глазки Хрящева ласково заискрились.
– В какую же сторону ломит?
Теркин подавил в себе беспокойство и желание встать.
– Как будто вот сюды, в эту сторону…. Да ведь он не тронет. Только его не замай. Он теперь сытый… Идет побаловаться чем-нибудь к опушке… Зверь мудрейший и нрава игривого… Травоядный! Грызун, по-ученому.
Спокойно и достолюбезно вымолвил Хрящев последние слова. Теркин вытянул ноги, подложил под голову обе руки и, глядя в ленту неба, глядевшую вниз, между высоких елей, сладко зевнул и повернулся к своему подручному.
– Тайна все, в нас и вокруг нас, так ведь, Антон Пантелеич?
– Тайна! – с замедленным вздохом выговорил Хрящев и тоже прилег на мураву.
Веселая птичка пустила опять над ними свое: тюить, тю– ить, тю-ить!
Со стола еще не убрали десерта, бутылок с вином и чашек от кофе.
В зале городской квартиры Низовьева, часу во втором, Серафима и Первач, низко наклонившись над столом, сидели и курили. Перед ними было по рюмке с ликером.
Разговор пошел еще живее, но без раскатов голоса Серафимы, как в начале их завтрака. Прислуга не входила.
– Да вы полноте, Николай Никанорыч, не извольте скромничать… Ведь я для господина Теркина – особа безразличная. Прав на него никаких не имею… значит. Целованье у вас было с тем сусликом, а?..
Первач сидел красный, с возбужденными веками своих маслянистых и плутоватых глаз, весь в цветном. Кольца на его правой руке блестели. Мизинцем он снимал пепел с папиросы и поводил смешливо глазами.
В голове его немножко шумело. Серафима угощала его усиленно, пила и сама, но гораздо меньше. Она расшевелила в нем все его позывы, расчеты, влюбленность в свою красоту, обиду за то, как с ним обошлись в Заводном, откуда его удалили так быстро и решительно. В Серафиме он нашел нежданную покровительницу. Через нее он получил у Низовьева место заведующего всеми его лесными угодьями… Да, такой женщины он еще не встречал. Низовьев – в ее руках, и вряд ли она ему отдалась. Кто знает!.. Может, она выберет сначала его в тайные друзья…
– Да ну же! кайтесь! – понукала Серафима и через стол дернула его за рукав.
Ее янтарная бледность перешла в золотистый румянец… Легкий, полупрозрачный пеньюар развевался на руках; волосы были небрежно заколоты на маковке.
– У меня есть на это правило, – выговорил Первач, поводя глазами, – даже когда та, кто была со мной близка и не заслуживала бы джентльменского отношения к себе.
– Да уж нечего!.. Чмок-чмок было?
– Если угодно, да.
– А может, и больше того?
– Не находил нужным торопиться.
– И наверно эта девчонка сама первая полезла к вам целоваться? Так только, цып-цып ей сделали? Это сейчас видно: рыхлая, чувственная, с первым попавшим мужчиной сбежала бы! И господин Теркин, выходит, тут же и врезался; и начали они проделывать Германа и Доротею.
– Как вы назвали?
– А вы не читали?
– Нет, не приводилось.
– Есть такая поэма Гёте… Я в русском переводе в гимназии читала. Еще старее истории есть: Дафнис и Хлоя, Филемон и Бавкида, в таком же миндальном вкусе…
Глаза ее метали искры; рот, красный и влажный, слегка вздрагивал. Внутри у нее гремело одно слово: "подлецы!"
Все мужчины – презренная дрянь, все: и этот землемеришка, и тот барин-женолюб, которого она оберет не так, как его парижская "сударка", а на все его остальное состояние. Но презреннее всех – Теркин, ее идол, ее цаца, променявший такую любовь, такую женщину на что и на кого? На "суслика", которого землемеришка довел бы до "полного градуса" в одну неделю!
– Ха-ха! – разнесся по комнате ее смех. – Ха-ха! Чудесно! Превосходно! Отчего же вы ему не отрапортовали… хоть в письме? Благо по его приказу его будущая роденька вас вытурила так бесцеремонно!
– Я выше этого.
– Полноте! Оттого, что суслик этот уж больно легко вам доставался! А может, она и продалась ему… знаете… в институтско-дворянском вкусе…
– Вряд ли!.. Я и сам не ожидал от нее того… как бы это сказать… тона, с каким она…
– Вам коляску подала? На это подлости хватит у всякой безмозглой бабенки.
Сама Серафима не входила в это число. Она положила всю себя на одну безраздельную страсть – и так гнусно брошена человеком, пошедшим в гору "на ее же деньги"! Еще добро бы на ту "хлыстовскую богородицу" он променял ее в порыве глупого раскаяния, в котором никто не нуждался. Святостью взяла Калерка, да распущенными волосами, да ангельски-прозрачной кожей. А тут? Пузырь какой-то, золотушный помещичий выродок. Захотел дворянку приобрести вместе с усадьбой, продал себя своему чванству; а поди, воображает, что он облагодетельствовал всю семью и осчастливил блудливую девчонку законным браком!
Все это казалось ей так низко и пошло. А между тем она не могла оторваться от всего этого, и если б Первач знал подробности того, как Теркин сближался с "сусликом", она бы расспрашивала его целый день… Но он ничего не знал или почти что ничего.
– Помолвка была ли? – спросила она, не дожидаясь ответа на свои бесцеремонные слова насчет "коляски", поданной ему барышней.
– Не знаю-с! – выговорил чопорнее Первач. – Да и нимало не интересуюсь.
И этому "лодырю", – она так уже про себя называла его, – хотелось ей показать, что он такой же пошляк и плут, как и все вообще мужчины. Но он сейчас понял и не хвастал. Девчонка амурилась с ним перед самым приездом Теркина в Заводное. Чего бы лучше преподнести Василию Ивановичу сюрпризец в виде письма и прописать в нем, какое сокровище он обрел, с лодырем землемеришкой? Точно горничная в саду амурилась, – так, здорово живешь! Вот так идеал! Вот так желанная пристань, куда он причалил!
В груди у нее стянуло точно судорогой. Она уже писала в воображении это письмо, и яд лился у нее с пера. О! она сумеет показать, что и ее недаром выпустили с золотой медалью. Не чета она тупоголовой и мучнистой девчонке из губернского института…
Внезапная мысль брызнула на нее холодной струей. Та могла ведь и сама повиниться ему, когда он попросил ее руки; поди, разрюмились оба, и он, что твой раскольничий начетчик, дал ей отпущение в грехах, всё простил и себя в собственных глазах возвеличил.
Да если б и этого не было – не хочет она рук марать. Писать без подписи, измененным почерком – подло! А от своего имени – только большего срама наесться!
Все равно. Она резнула себя по живому мясу. Любовь ухнула. Ее место заняла беспощадная вражда к мужчине, не к тому только, кто держал ее три года на цепи, как рабыню безответной страсти, а к мужчине вообще, кто бы он ни был. Никакой жалости… Ни одному из них!.. И до тех пор пока не поблекнет ее красота – не потеряет она власти над теми, кто подвержен женской прелести, она будет пить из них душу, истощать силы, выжимать все соки и швырять их, как грязную ветошь.
Небось! В них не будет недостатка. Первый Низовьев уже весь охвачен старческим безумием. Она не положит охулки на руку. Если его парижская любовница – графиня – стоила ему два миллиона франков, то на нее уйдут все его не проданные еще лесные угодья, покрывающие десятки тысяч десятин по Волге, Унже, Ветлуге, Каме!
И, точно спохватившись, как бы не потерять много времени, она откинулась на спинку стула и деловым, отрывистым тоном окликнула:
– Первач!
– Что угодно, Серафима Ефимовна?
– Павел Иларионыч должен вернуться к обеду?
– Так точно.
– Долго я с вами растабарывать не стану. Вы меня поняли вчера? А?
– Превосходно понял, Серафима Ефимовна.
– Хотите быть главноуправляющим – не забывайте, кто ваше начальство.
– Хе-хе! – Сдержанно пустил Первач веселым и злобным звуком. – Мать-командирша – Серафима Ефимовна. Так и подобает.
– То-то! А теперь я вас не удерживаю. Мне надо одеться.
– Имею честь кланяться.
Он удалился с низким поклоном, но в его масляных глазах мелькнула змейка. Влюбленный в себя хищник подумал тут же: "дай срок – и ты поймаешься".
По уходе его Серафима сидела минуты с две в той же откинутой позе, потом порывисто положила на стол полуобнаженные руки, опустила на них голову и судорожно зарыдала. Звуки глохли в ее горле, и только грудь и плечи поводило конвульсией.
Огненной полосой вползала вечерняя заря в окна, полузатворенные ставнями. На постели лежала Серафима, в том же утреннем пеньюаре, в каком завтракала с таксатором.
С ней сделался припадок, и она не могла одеться к возвращению Низовьева. Припадок был упорный и долгий. Ее горничная Катя, вывезенная из Москвы, ловкая и нарядная, в первый раз испугалась и хотела послать за доктором, но барыня ей крикнула:
– Не хочу доктора!.. Оставьте меня!..
Несколько часов пролежала она одна, с полузакрытыми ставнями, осиливая приступ истерики. Такой "сильной гадости" с ней еще ни разу не бывало, даже тогда, как она была выгнана с дачи после покушения на Калерию.
Это ее возмутило и срамило в собственных глазах. Все из-за него, из-за презренного мужчины, променявшего ее на суслика. Надо было пересилить глупый бабий недуг – и она пересилила его. Осталась только тупая боль в висках. Незаметно она забылась и проспала. Когда она раскрыла отяжелевшие веки, вечерняя заря уже заглянула в скважины ставень. В доме стояла тишина; только справа, в комнатке горничной, чуть слышно раздавался шепот… Она узнала голос Низовьева.
Наверное он уже в десятый раз приходил узнавать, как она себя чувствует и не лучше ли послать за доктором.
Чего еще ей надо? Этот барин в несколько раз богаче Теркина. Первач дал ей полную роспись того, что у него еще остается после продажи лесной дачи теркинской компании… На целых два миллиона строевого лесу только по Волге. Из этих миллионов сколько ей перепадет? Да все, если она захочет.
Разве она сразу попустила себя до положения его временной содержанки? Как бы не так! Она и здесь живет как благородная дама, которая осчастливила его тем, что согласилась поместиться в его квартире; а сам он перешел во флигелек через двор. Между ними – ни малейшей близости.
Низовьев прекрасно понимает, что приобрести ее будет трудно, очень трудно. На это пойдет, быть может, не один год. В Париж он не вернется так скоро. Где будет она, там и он. Ей надо ехать на Кавказ, на воды. Печень и нервы начинают шалить. Предписаны ей ессентуки, номер семнадцатый, и нарзан. И он там будет жариться на солнце, есть тошную баранину, бродить по пыльным дорожкам на ее глазах, трястись на казацкой лошади позади ее в хвосте других мужчин, молодых и старых. А потом – в Петербург!
У нее есть еще свои деньги. Она там заживет дамой "из общества". Имеет на то законное право. Кто она? Как прописывается? Вдова коллежского советника Рудич. Свекор ее – сановник… И до того она доберется.
Нужды нет, что убежала от его сынка. Сановник, ей это донесли, – так же, как и сын, любит карты и всякое транжирство; состояния нет, жалованья всего семь тысяч – не раскутишься! – долгов множество, состоит прихвостнем у какого-то банкира… Ничего не будет стоить подобраться к нему, – он ее никогда не видал, – заставить полюбить себя, помочь ему в его делишках. Одного Шуева – ее "ангела" – достаточно. Тот не то что даст взаймы свекру, сколько она прикажет, – сам себя заложит, взломает сундук дяденьки-благодетеля. Только она таких "ангельских" денег не хочет… И от Низовьева может пользоваться свекор.
Потом настанет черед Парижа. Там она заберет его уже вплотную! И у нее будет "отель" на миллион франков. Ее имя прогремит. Не кокоткой она себя поставит, а настоящей барыней. В год ее французский язык получит парижский звук. Захочет – будет зваться "madame la comtesse Rouditsch"; поди разбирай, графиня она или нет, когда в "Figaro" станут так называть ее репортеры! Еще жену его заставит и дочерей ездить к себе с визитом и на вечера с "tout Paris", где она будет петь русские романсы с самим Иваном Решке. Все будет!
И только?.. Неужели только? Серафима закрыла глаза и повела по лицу ладонью правой руки.
Перед ней, – точно живой, с трепетом дубовой листвы, с зеленой муравой, с порханьем мягкого ветерка, – тот склон, где они сидели под дубом в Заводном, с ним, с "Васей"!
Она слышит его голос, где дрожит сердечное волнение. С ней он хочет братски помириться. Ее он жалеет. Это была не комедия, а истинная правда. Так не говорят, так не смотрят, когда на сердце обман и презрительный холод. И что же ему делать, если она для него перестала быть душевно любимой подругой? Разве можно требовать чувства? А брать в любовницы без любви – только ее позорить, низводить на ступень вещи или красивого зверя!
Как это ясно и просто! Ни в чем он не виноват. Она – безумная и злая баба – распалилась к нему злобой, не поняла его души, не схватилась за его жалость к ней, за братскую доброту, как за драгоценный клад!..
Глаза ее делались влажны; но она не заплакала; лежала недвижно, опустив руки на одеяло… Ей так сладко вдруг стало мыслью своей ласкать образ Васи, припоминать его слова, звук голоса, повороты головы и всего тела, взгляды его в начале и в середине их разговора.
Так отрадно ей было чуять, что с души у нее что-то такое спадает, что грызло тело и мутило разум.
Образы – все на том же зеленом косогоре парка – изменились. Не она сидит с ним, а другая… та девчонка… Как отчетливо видит она ее; нужды нет, что только мельком оглядела, когда проходила на балкон: это пухлое розовое личико, ясные глаза, удивительные руки, косу, девичий стан. Да. Она – непорочная девица, даром что целовалась с таксатором. Ее голубиная кротость и простоватое детство притянули Васю… Великая есть сила в таких "ничевушках", когда они пышут свежестью восемнадцати лет и целомудрия. Да, целомудрия! Ни у кого она в объятиях не была, не подпадала еще под зверство мужского обладания.
И он теперь вот, на закате, сидит с своей невестой, на том же месте, где она, как блудница, с воплем простиралась по траве и чуть не целовала его ног… Он смотрит на нее влюбленно-отеческим взглядом, гладит по голове, ласкает русую косу; а потом целует каждый пальчик ее крохотной ручки.
– Нет! – громко крикнула Серафима, вся потянулась, подняла стан и села в кровати.
В груди зажгло нестерпимо, до потребности крика. Кровь хлынула к лицу. Судорожно подняла она кулаки.
Нет, нет пощады гнусному вору, ограбившему ее душу! Судьба знает, что творит. Недаром свела она ее с эти Низовьевым, владетелем несметных лесов. Теркин мечтает о сохранении народного богатства. Немало рацей слыхала она от него. У расхитителей дворян будет он скупать их добро и дуть на него. А она станет разорять лесного миллионщика, доводить его до продажи не таким радетелям, как Теркин с его компанией, а на сруб жадным и бесстыдным барышникам. И чтобы в три-четыре года все эти заказники приречные дебри пошли прахом. И везде Васька Теркин встретит ее, и кто кого осилит – старуха надвое сказала.
– Ха-ха-ха! – вырвался у нее глухой смех, и она еще выше подняла голову.
В щель двери раздался сдержанный голос Кати:
– Барыня! К вам можно?
– Погодите.
Горничная понизила еще голос.
– Павел Иларионыч в зале и беспокоятся насчет вашего здоровья. Что прикажете сказать? Можно им к двери подойти? – Можно.
Заслышались тихие мужские шаги по зале, и к другой двери, около нижней спинки кровати, подошел Низовьев.
– Серафима Ефимовна! Ради Бога! Как вы себя чувствуете?
– Ничего, все прошло.
– Не сейчас.
– Так я посижу здесь… в зале.
"Сиди! – злобно и весело подумала она. – Сиди, голубчик! Долго ты будешь ждать. Не один месяц!"
И вслед за тем она порывисто позвонила и спустила ноги на пол.
Низовьев перевел дыхание и также тихо присел к окну.
Федосеевна бережно несла блюдце с ягодами, посыпанными сахаром.
– Приспичило! Успеешь!
– Ну, подай… Я сама донесу.
Саня взяла у нее из рук блюдце и поцеловала ее в голову.
– Няня, милая! Спасибо! Старуха смотрела ей вслед, заслоняя рукой глаза от последних лучей заката.
Вечер подходил к закату, – ласковый, теплый, с мириадами мошек по дорожкам цветника.
Вот Саня уже подбежала к скамье, где сидит ее жених. Сдержанная усмешка смягчает строгое лицо Федосеевны. Про себя она смекает, что счастие своей воспитанницы вышло через нее. Не наберись она тогда смелости, не войди прямо к приезжему, чужому человеку и не тронь его сердца – не вышло бы ничего.
И он за это не оставит. Не такой человек. Сейчас видно, какой он души. Успокоит ее на старости. И все здесь в доме и в саду будет заново улажено и отделано. Слышала она, что в верхнем ярусе откроют школу, внизу, по летам, сами станут жить. Ее во флигеле оставят; а те – вороны с братцем – переберутся в другую усадьбу. По своей доброте Василий Иванович позволил им оставаться в Заводном; купчая уже сделана, это она знает. Сам он ютится пока в одной комнате флигеля, рядом с нею.
Федосеевна еще раз, вполуоборота, поглядела на пару, сидевшую на скамейке, и пошла, не ускоряя шага, во флигель.
– Ах, какая земляника! Восторг!
Саня ела ягоды с ложки и немного причмокивала.
– Жаднюга вы! – проговорил Теркин и шутливо взглянул на нее.
Они еще были на "вы".
– Жаднюга, да, – кротко повторила она и даже вздохнула. – Люблю сладкое поесть. Разве это большой грех? – Чревоугодием называется. – Ха-ха! чревоугодием! как страшно!
Но по лицу ее пробежала тень. Она вспомнила про после обеда у тети Марфы, про ее наливки и все, что от них вышло.
– Ей-Богу, я и наливки… полюбила…
– Оттого, что сладки?
– Да, да!
– А от сладкого-то зубки испортятся. Потом каяться будете.
– Буду! – вымолвила Саня и перестала есть землянику. – Довольно!
– Докончим! На двоих это не больно много.
"Зачем он говорит: "больно"? – подумала Саня. Говор Теркина показался ей совсем простым. Но это ее не огорчило. Весь он был такой статный, красивый, так хорошо одевался, по-своему, и так умно говорил со всеми и обо всем. Ей даже нравился небарский звук его речи и некоторые слова, вроде тех, что употребляют мужики и дворовые. Прискучили ей говор и склад речи ее теток и отца. У тети Марфы она знает вперед каждое слово: тетка Павла точно вся шипит или язвит и по книжке читает. У отца выражения благородные, только все одни и те же, и кажется, будто он говорит на каком-то заседании и отстаивает свое достоинство. От самого звука его голоса по ее спине пробегают всегда мурашки дремоты и челюсти начинает поводить.
– Дитятко вы мое!..
Теркин поставил блюдце ягод, откуда он их ел, на край скамейки, взял ее руку и поцеловал. Саня вся зарделась и робко прикоснулась губами к его голове. Жених был с ней сдержан, не лез целоваться, не позволял себе никакой фамильярности в жестах. Это ее трогало, и чувство почти дочерней нежности назревало в ней. Она прекрасно понимала его деликатность и каждый день, как только он утром встречался с ней с глазу на глаз и целовал в лоб, она стыдила себя мысленно, спрашивала: как могла она дойти с таксатором до таких "целовушек"? – ее институтское выражение.
– Закат-то какой! – продолжал с тихим волнением Теркин, отведя голову в другую сторону. – Посмотрите, как вправо-то, вон где за селом леса начинаются, в сосновом заказнике, стволы зажглись розовым светом.
– Да. Как красиво!.. Василий Иваныч. И все это ваше теперь!
– Не мое, а компанейское.
– Это все равно.
– Как все равно? Что вы, голубушка!
– Вы у них всему голова.
Саня обернулась к нему и дурачливо кивнула головой. Теркин рассмеялся и замолчал. Совсем еще неразумное чадо, барышня-институтка, не знает жизни, ума непрыткого, натуры рыхловатой. И он ее выбрал в подруги на всю жизнь!.. И никакой в нем думы и тревоги и жалости к своей холостой свободе.
"Чудно!" – вымолвил он про себя, чувствуя, как что-то простое, мужицкое, только без мужицкого презрения к "бабе", заливает его душу. Что тут разбирать да анализировать? Надо семьей обзаводиться; сладко и лестно – отдать свою тихую, прочную любовь вот такому немудрому, беззащитному "суслику". Это слово, брошенное Серафимой в припадке женской ярости, полюбилось ему.
– Василий Иваныч! – окликнула его Саня. – Посмотрите… там за селом вправо, за вашим лесом… дым какой… Что это? Неужели пожар?
Он встрепенулся, встал, отошел к самому обрыву, воззрился своими дальнозоркими большими глазами, и внутри его сейчас же екнуло.
Дым в надвигавшихся сумерках расстилался действительно правее от села, за сосновым заказником.
"Лесной пожар!" – выговорил он про себя, и ладони рук у него захолодели. Заказник шел по левому берегу Волги широкой полосой и сливался с другой лесной дачей.
– Ведь там предводительское имение? – спросил он быстро Саню.
– Кажется… Там он не живет… а завод у него…
– Завод?
Он начал ходить взад и вперед по площадке.
– Вы боитесь, Василий Иваныч, за ваш лес?..
– Только бы лес не горел! Выше этой беды нет!
Саня ничего не ответила и опустила голову.
В аллее показалась длинная фигура отца ее.
– Иван Захарыч! – громко окликнул Теркин. Пожалуйте сюда поскорее! Видите дым? Что это может быть?
Иван Захарыч двигался так же медленно. В домашней голубоватой тужурке, выбритый и с запахом одеколона, он курил сигару и шел, не сгибая колен. С самого дня продажи усадьбы он имел вид человека, чем-то обиженного и с достоинством носящего незаслуженный им крест.
– Что вы изволите? – спросил он чопорно.
– Да вот дым… Что это?
– Едва ли не леса горят, – процедил он.
– Едва ли!.. Ха-ха!..
Теркина взорвало. Он подошел к нему, взял его за пуговицу его сюртука и заговорил пылко и скоро:
– Ну, а если б вот на ваших глазах начало драть заказник – вы бы тоже ухом не повели, благо вы его продали?
– Не знаю-с…
– Вот так вотчинное чувство!.. Что не мое, то пропадай пропадом.
– Это еще далеко, – все так же чопорно и невозмутимо продолжал Иван Захарыч. – Там завод Петра Аполлосовича и еловый лесок… Где-нибудь там занялось; деревень в той местности нет; да и дым, надо полагать…
– Надо полагать! – чуть не передразнил его Теркин. – Да вы бы спосылали кого-нибудь.
Но он сдержал себя, приподнял шляпу и насмешливо выговорил:
– Извините… Потревожил ваше спокойствие.
До Сани долетел весь этот разговор.
На террасе показался в эту минуту Хрящев и добежал до них запыхавшись, бледный, но с решительным видом, какого у него еще никогда не подмечал Теркин.
– Что? – окликнул он его издали.
– Василий Иваныч! Пожар в имении господина Зверева. Завод загорелся и ельник. До заказника рукой подать. Надо действовать.
– Еще бы! Едем верхами! Коли нужно – сбить народ в Заводном. Иван Захарыч, вашими лошадьми я распоряжусь… А вас не приглашаю… Александра Ивановна, прощайте! – Он подбежал к ней и пожал ей только руку. – Не беспокойтесь! Может, там и ночевать придется.
Иван Захарыч пустил кольчики дыма вслед двух разночинцев, полетевших спасать заказник. Саня в сильном смущении опустилась на скамью.
Измученная, потная, непривычная ходить под верхом, лошадь спотыкалась о пни и кочки. Теркин нервно понукал ее, весь черный от дыма и сажи, без шапки, с разодранным рукавом визитки.
Весь вечер и всю ночь, не смыкая глаз до утра, распоряжался он на пожаре. Когда они с Хрящевым прискакали к дальнему краю соснового заказника, переехав Волгу на пароме, огонь был еще за добрых три версты, но шел в их сторону. Начался он на винокуренном заводе Зверева в послеобеденное время. Завод стоял без дела, и никто не мог сказать, где именно загорелось; но драть начало шибко в первые же минуты, и в два каких-нибудь часа остались одни головешки от обширного – правда, старого и деревянного – здания.
Перекинуло на еловый лес Зверева, шедший подковой в ста саженях от завода, в сторону заказника Черносошных, теперь уже компанейского. "Петьки" так он и не дождался. Предводитель уехал в губернский город. На заводе оставался кое-кто, но тушить лесной пожар, копать канавы, отмахивать ветвями некому было. Пришлось сбивать народ в деревушке верст за пять и посылать нарочных в Заводное, откуда, посуливши им по рублю на брата, удалось пригнать человек тридцать.
Что можно было сделать с такой командой?
Зверевский ельник отделяла от заказника порядочная полоса пашни, стоявшей в пару. Копать канаву не было надобности: пожар шел сначала только по верху, а не по земле. Перекинет – займется заказник, не перекинет – пронесет беду.
Перекинуло к полуночи; ветер переменился, подуло с юго-запада прямо на опушку того места, где рос самый ядреный строевой лес.
Когда он увидал, как занялись первые деревья, он чуть не заплакал; потом стал метаться на лошади вдоль опушки, кричать на народ, схватил ветку березы и, сознавая, что это бесполезно, махал ею. Хрящев успокаивал его, распоряжался толково, без крика и брани, с ясным и более строгим лицом. Он был неузнаваем.
Уж отхватило с десятину и подошло к узкой просеке.
– Василий Иваныч! – предложил ему Хрящев, весь в копоти и дыме, под треском и гулом, – позвольте зажечь с этой стороны? Огонь огнем остановить – одно средство.
– Что вы, с ума сошли? – гневно крикнул он, поднимаясь в стременах.
Он и забыл, что к такому крайнему средству прибегают в лесных пожарах.
– Как угодно! Все равно займется!
И занялось. Он чуть не волосы на себе рвал, но потом вдруг успокоился и в подавленном настроении, близком к чувству потери близкого существа, ездил вдоль пожарища, сам не распоряжался, но и не сходил с седла ни на минуту.
Пожар то стихал, то опять занимался. Начала тлеть и земля. Пошел особый запах торфяной гари: огонь добрался до той части заказника, где наполовину рос черный лес и были низины.
Утром, в восьмом часу, продирался он сквозь чащу, заскакивая, как в псовой охоте доезжачие, желая прервать путь огню. Тлела жирная земля и местами, где рос мелкий можжевельник и сухой вереск, занималась полосами пламени, чуть видного на дневном свете.
Теркин соскочил на лошади с полукруглого вала в плешку, покрытую мхом и хвоей. Густой дым скрывал змейки огня и тление низины. Он круто повернул лошадь – она фыркнула и не хотела идти дальше. Он ударил ее нагайкой и направил туда, где должны были рыть канаву под надзором Антона Пантелеича. И вдруг из-под копыт по сапогу его лизнул огненный язык – точно он выскочил из земли. Лошадь еще сильнее шарахнулась. Он повернул ее в другую сторону и только что доехал до дальнего края этой пространной колдобины, как там тоже занялось и под ногами лошади начало тлеть все сильнее и сильнее.
– Батюшка!.. Василий Иваныч.! Господь с вами! Сгорите! Сюда!
Кричал Хрящев, пеший, весь черный, в одной рубашке, с березовой обгорелой ветвью в руке. Он схватил лошадь под уздцы и сильно дернул ее. Не успела она перепрыгнуть через подъем почвы, как огненный круг замкнулся.
– Батюшка! Погибли бы! В мшару попали!
– Куда? – спросил Теркин растерянно и злобно.
– В мшару, Василий Иваныч! В такую низину… Торф тут под ногами. Сгорели бы дотла! Боже мой!
Хрящев почти плакал от радости.
– Спешьтесь вы! – упрашивал он. – Сейчас вот просека будет… А там успеют, Бог даст, окопать. Малый один толковый из Заводного. Я его в нарядчики произвел.
Теркин слез с лошади. Он очутился на полянке. Саженях в ста видна была цепь мужиков, рывших канаву… Жар стоял сильный. Дым стлался по низу и сверху шел густым облаком, от той части заказника, где догорал сосновый лес. Но огонь заворачивал в сторону от них, дышать еще было не так тяжко.
– Ах, ручейка нет! – заговорил Хрящев, подсаживаясь на корточках к Теркину. – Умыться бы вам… родной!
Эта заботливость проняла Теркина. Он сейчас вспомнил, что ведь Хрящев спас его, пять минут назад.
– Антон Пантелеич! – Голос Теркина дрогнул. Без вас я б в мшаре-то погиб!
– На все произволение Божие!
– А небось ни один вон из тех православных не стал бы меня спасать. Ну, скажите, – голос его становился все нервнее, – вы, кому лес дороже не меньше, чем мне… разве они не скоты? Как они вчера повели себя?.. Только на деньги и позарились! А чтобы у них у самих на душе защемило, чтобы жалость их взяла – как бы не так! Гори, паря! По целковому – рублю получил – и похаживает себе вдоль опушки да лапкой помахивает, точно от мух… А чуть мы с вами отвернемся, так спину себе чешет. Один подлец даже курить начал. Я его чуть самого в огонь не бросил! Скоты! Скоты! Непробудные!
Он не совладал с чувством и глухо зарыдал… Старая неприязнь к крестьянскому миру всплыла в нем и перемешалась с жалостью к тому лесному добру, что уже стлело, и к тому, что может еще погибнуть.
Раза два всхлипнул он и потом тихо заплакал.
– Самый-то лучший край отхватило!.. – силился он выговорить. – Сосны в два обхвата!.. Отстоял от дворянской распусты, так огонь донял. Да и огонь-то откуда? От завода Петьки Зверева… Он мог его и поджечь! Страховую премию получит. Он теперь и на это способен.
И опять вернулся он к мужикам.
– Вон как копаются! Грядки под репу отбивают, как бывало на барском огороде. Словно мухи пьяные!.. Эх!..
Слезы он обтер рукавом и сосредоточенно и гневно поглядел еще раз в ту сторону, где работали мужики.
– Василий Иваныч, – особенно тихо, точно на исповеди, заговорил Хрящев, наклонившись к нему и держа за повод лошадь, – не судите так горько. Мужик обижен лесом. Поспрошайте – здесь такие богатства, а чьи? Казна, барин, купец, а у общины что? На дровенки осины нет, не то что строевого заказника… В нем эта обида, Василий Иваныч, засела, все равно что наследственный недуг. Она его делает равнодушным, а не другое что. Чувство ваше понимаю. Но не хочу лукавить перед вами. Надо и им простить.
Ничего не возражал Теркин. Простые, полные задушевности слова лесовода отрезвили его. Ему стало стыдно за себя. Хрящев указал на истинную причину того, что его возмутило до слез. Он радеет о родных богатствах… А кому ими пользоваться, хоть чуточку, хоть на свою немудрую потребу?.. Разве не народу?