Серафима вдруг покраснела. Ей стыдно стало своих слов.
Оба промолчали больше минуты.
– Зачем… унижать себя! – вымолвил первый Теркин и почуял тотчас бесполезность своих слов.
– Унижать!.. – повторила она без слез в голосе, а каким-то особенным полушепотом. – Унижать! Разве я могу считаться с тобой! Пойми! Милостыни у тебя просят, а ты с нравоучениями!
Это его задело. Он поднял голову, строже взглянул на нее, и она ему показалась жалка уже на другой лад. Что же из того, что она не может жить без него? Как же ему быть со своим сердцем?.. Любви к ней нет… Ваять ее к себе в любовницы потому только, что она красива, что в ней темперамент есть, он не позволит себе этого… Прежде, быть может, и пошел бы на такую сделку, но не теперь.
От всего ее существа, даже и потрясенного страстью, повеяло на него только женщиной, царством нервов, расшатанных постоянной жаждой наслаждений, все равно каких: любовных или низменно-животных. Психопатия и гистерия выглядывали из всего этого. Не то, так другое, не мужчина, так морфин или еще какое средство опьянять себя. А там – исступление клинических субъектов.
Запах сильных духов шел от нее и начал бить его в виски. Этот запах выедал из сердца даже хорошую жалость, какую она пробудила в нем несколько минут назад.
– Не хочу лгать, Серафима, – сказал он твердо и сделал движение, которым как бы отводил от себя ее стан.
– Я не требую… Не гони!
– Не гнать! Значит, жить с тобой… жить… Иначе нельзя… Я не картонный. А жить я не могу не любя!
– Боишься? – перебила она и с расширенными зрачками уставилась на него.
– Боюсь?.. Да! Не стану таиться. Боюсь.
– Чего?
– Все того же! Распусты боюсь!.. Тебя никакая страсть не переделает. Ты не можешь сбросить с себя натуры твоей… С тобой я опять завяжу сначала один ноготок в тину, а потом и всю лапу.
– А теперь ты небось праведник?
Она достала шляпку, стала надевать ее.
– Не праведник. Куда же мне!..
– В гору пошел… Крупным дельцом считаешься.
– Потому-то и должен за собою следить… чтобы деньга всей души не выела.
Серафима поднялась на ноги одним движением своего гибкого тела.
– И все это не то!
Щеки ее мгновенно побледнели, глаза ушли в орбиты.
– А что же? – тихо спросил Теркин.
– Не барышню ли присматриваешь? – Она указала правой рукой в сторону дома. – Вместе с усадьбой и породниться желаешь?.. Ха-ха! И на такого суслика, как эта толстощекая девчонка, ты меняешь меня… мою любовь!.. Ведь она не женщина, а суслик, суслик!..
Слово это она схватила с злорадством и готова была повторять до бесконечности.
– Почему же суслик? – остановил ее Теркин и тоже поднялся.
Они стояли близко один к другому, и дыхание Серафимы доходило до его лица… Глаза ее все чернели, и вокруг рта ползли змейки нервных вздрагиваний.
– Ну, да!.. Мы влюбляем в себя крупичатые, раздутые щеки… И дворянскую вотчину нам хочется оставить за собою. А потом в земцы попадем… Жаль, что нельзя в предводители… Ха-ха!..
Смех ее зазвучал истерической нотой.
– Полно, Серафима! Как не стыдно!.. – еще раз остановил он ее.
– Если так… на здоровье!.. Прощай!
Она начала было выгибать на особый лад пальцы и закидывать шею, переломила себя, перевела плечами, натянула перчатки, отряхнула полы пальто, повернулась и пошла вверх, промолвив ему:
– Владей своим сусликом!.. Совет да любовь!.. Провожать меня не надо – найду дорогу… Дорогу свою я теперь знаю!..
Он не стал ее удерживать и смотрел ей вслед. Серафима пошла порывистой поступью и стала подниматься по крутой тропинке, нервно оправляя на ходу свою накидку.
Следовало бы проводить ее, объяснить как-нибудь хозяевам такой быстрый отъезд странной гостьи: она ведь прислала сказать с человеком, что явилась „по делу“. Ему не хотелось вставать с земли, не хотелось лгать.
Не мог он заново отдаться этой женщине. Обвинять ее он ни в чем не способен. Протянуть ей руку готов, но ведь ей не того нужно. „Или все, или ничего“ – так всегда было в ней и всегда будет. От него в лице этой разъяренной женщины уходил соблазн, власть плоти и разнузданных нервов. Он облегченно вздохнул. И сейчас же всплыло в душе стремление к чему-то другому. Надо перестать „блудить“ – ему вспомнилось слово Серафимы, из первой их любовной борьбы, когда она ему еще не отдавалась. К чему непременно искать страсти? – Разве не лучше, когда сближение с женским существом – доброе дело?.. Простой мужицкий брак, только без корысти и жесткости. Судьба посылает молоденькую девушку, здоровую, простодушную – делай из нее что хочешь, вызови в ней тихое и прочное чувство, стань для нее источником всякой правды, всякого душевного света. Если ты не возьмешь ее, она сгинет, потому что она беспомощна.
Теркин все еще не двигался с места.
Покажись на верху обрыва светлое платье Сани – он бы вскочил и окликнул ее. Как будто что-то виднеется за деревьями. Не ищут ли его? Мелькнуло что-то темное. Он стал пристально всматриваться и узнал фигуру Хрящева.
– Антон Пантелеич! – крикнул он ему снизу. – Я здесь! Спускайтесь.
Хрящев ускорил шаг и спустился к нему прямо по пригорку, с картузом в руках, немного запыхавшийся.
– К вам, Василий Иваныч, гонцом. Сейчас отъявился и нашел там всех господ Черносошных в большом волнении. Позволите присесть маленько на травку?
– Садитесь. Что же такое?
Теркин спросил это с некоторой тревогой в голосе.
– Да сюда какая-то госпожа к вам приезжала. Я разминулся с ней у ворот… В коляске… Шляпка такая с цветами, и вообще с большим эффектом. – Ну, и что ж?
– Меня сейчас все обступили. И горбуля, и братец их… и ловкач таксатор: что, мол, за особа? Не желает ли как-нибудь помешать продаже?.. Уж не знаю, почему они так вдруг заподозрили. Говорят, по делу приехала, Василия Иваныча увела в сад, и сначала в беседке сидели, а потом вниз пошли. И в недолгом времени барыня эта прошла цветником в экипаж… В большом находятся смущении и просили вас отыскать. Ха-ха!.. А вы в целости и невредимости находитесь!
– Так они испугались не насчет того, что барыня эта в меня купоросным маслом плеснет, а насчет нашей купли-продажи?
– Известное дело. Однако должен присовокупить, Василий Иваныч, что барышня в смущении и насчет именно вас, не случилось ли чего… Проводила меня на балкон и тихонько проронила: дайте, мол, мне знак… может, что-нибудь нужно… Я по аллее похожу, говорит.
– Александра Ивановна?
– Так точно… И в глазках мельканье. Очень в ней много еще этой младости переливается.
Теркин сел и подобрал ноги. Его потянуло наверх, но ему не хотелось показать это сейчас Хрящеву.
– Спасибо, Антон Пантелеич, – заговорил он мягким деловым тоном. – Покончили с обзором дальнего урочища?
– Покончил, Василий Иваныч.
– И что нашли?
– Порубочки есть… болотца два. Немало и старых гнилых корчаг. Но в общем не плохо.
– А я вас могу порадовать: того жуличка в красном галстуке сегодня же фьють!
– Подорожную изволили прописать ему?
– Прописал.
Хрящев присел сразу на корточки и сбросил на траву свой белый картуз. Лицо его повела забавная усмешка с движением ноздрей. Теркин рассмеялся.
– Василий Иваныч!.. Кормилец!.. Позвольте вас так по-крестьянски назвать. Ей-Богу, я не из ехидства радуюсь… Только зачем же к вашему чистому делу таких мусьяков подпускать!..
И, точно спохватившись, Антон Пантелеич нагнулся к Теркину и шепотом спросил:
– Как же… к милой барышне сами подниметесь или мне прикажете ее успокоить?
– Я сам.
Одним взмахом встал на ноги Теркин и оправился.
– Александра Ивановна там, в аллее?
– Так точно. Около беседки ее найдете. А мне позвольте здесь маленько поваляться. Очень уж я полюбил этот парк, и так моя фантазия разыгрывается здесь, Василий Иваныч… Все насчет дендрологического питомника…
– Будет и питомник… Как вы называете? Ден… Ден…?
– Это по-ученому: дендрологический, а попросту: древесный.
– Все будет, Антон Пантелеич. Все будет! – радостно крикнул Теркин и почти бегом стал взбираться по откосу, даже не цепляясь за мелкую поросль.
Наверху мелькнуло светлое платье Сани. Она шла к беседке. Там началось их объяснение с Серафимой какой-нибудь час назад.
Почему-то – он не мог понять – вдруг, в свете жаркого июльского дня, ему представился голый загороженный садик буйных сумасшедших женщин, куда он глядел в щель, полный ужаса от мысли о возможности сделаться таким же, как они. И не за Серафиму испугался он, а вон за ту девчурку, за ту, кого она назвала презрительным словом „суслик“. Не пошли его судьба сюда – и какой-нибудь негодяй таксатор в красном галстуке обесчестил бы ее, а потом бросил. Она стала бы матерью, не выдержала бы сраму – и вот она на выжженной траве, в одной грязной рубашке, и воет, как выла та баба, что лежала полуничком и что-то ковыряла в земле.
Дрожь прошлась по нем с маковки до щиколок, когда этот образ выплыл перед ним ярко, в красках и линиях. Он в эту минуту был уже на краю обрыва… Точно под захватом страха за Саню, он бросился к ней и издали закричал:
– Александра Ивановна, Александра Ивановна! Я здесь!
Саня – она уже подходила к беседке – быстро обернулась и ахнула своим милым детским „ах!..“.
Теркин подбежал к ней и повел ее в беседку.
Оба они видны были с того места, под дубком, куда перебрался Антон Пантелеич. Его белый картуз лежал на траве. Загорелый лоб искрился капельками пота… Он жмурил глаза, поглядывая наверх, где фигуры Теркина и Сани уже близились к беседке.
Юмор проползал чуть заметной линией по доброму рту Антона Пантелеича… Потом глаза получили мечтательный налет.
„Так, так! – думал он словами и слышал их в голове. – Мать-природа ведет все твари, каждую к своему пределу… где схватка за жизнь, где влюбление, а исход один… Все во всем исчезает, и опять из невидимых семян ползет злак, и родится человек, и душа трепещет перед чудом вселенной!..“
Стены беседки, обвитые ползучими растениями, скрыли пару от глаз его. Он тихо улыбался.
Грудь Сани заметно колыхалась и щеки пылали. когда Теркин вел ее усиленно к беседке.
– Милая моя барышня, вы меня искали?.. Беспокоились?
Под взглядом его больших глаз она еще сильнее смутилась; губы ее раскрывались в усмешку ласкового и точно в чем-то пойманного ребенка.
Ее послали узнать не о том, не приключилось ли чего с Василием Иванычем, а не вышло ли какой „каверзы“ от этой дамы, не расстроилось ли дело продажи.
Лгать Саня не умела.
– Милый Василий Иваныч! – она взяла его за обе руки и отвела голову, чтобы не расплакаться. – Папа боится… и тетка Павла также… вы понимаете… Думают – что-нибудь эта дама насчет имений… вы понимаете… Папу жалко… ему нужно продать.
– А вам самим жалко усадьбы, жалко парка?
– Да… жалко.
Слезинки задрожали на ресницах.
– И вы на меня смотрите как на хищного зверя какого? Возьмет да и пожрет ваше родное гнездо!
– Нет! Нет! – Саня начала трясти его за руки. Не думайте так! Вы добрый! Вы хороший!.. Они говорят: больше вас никто не даст. Но вы спрашиваете, жалко ли? Как же не жалеть!
– Сядьте, сядьте! – усаживал ее Теркин, не выпуская ее рук из своих. – Лгать не умеете! Милая… Вы ведь ребеночек. Дитятко! – так на деревне говорят. Не то что мы все, великие грешники!
– А я-то!
Этот возглас вырвался у Сани порывисто, вместе с движением головы, которую она еще сильнее отвернула, и одну руку высвободила, чтобы вынуть платок и утереть глаза.
– Вы-то?
– Да, я, я, Василий Иваныч… Вы со мной как друг обошлись… как старший брат… Думаете, я безгрешная, херувим с крылышками, а я гадкая!
– Ну, уж и гадкая!
– Гадкая!
Саня выдернула и другую руку и обеими ладонями закрыла лицо.
– Что же вы такое натворили?
– До вас мне не было стыдно… Я позволяла…
– Целовать себя? – подсказал Теркин, и его этот вопрос пронизал жутким ощущением… Ему не хотелось, чтобы она ответила: „да“.
– Позволяла! – шепотом выговорила Саня, и слезы перешли в рыдания.
Сквозь них он различил слова:
– Будете презирать… Тетка Павла говорит: „развратная девчонка“… Неужели правда? Господи!
И у него навернулись слезы. Он не выдержал, схватил ее за руки, потом притянул к себе и горячо, долго поцеловал в лоб.
Рыдания прекратились; она только чуть слышно всхлипывала.
Ни одной секунды не подумал он: „Что ты делаешь? Ведь ты судьбу свою решаешь, под венец хочешь вести этого !“.
„Суслик“ стал ему в несколько минут еще дороже. Никакого прилива мужской хищности он не почуял в себе. Только бы утешить Саню и поставить на честный путь.
Она вся затихла, и в груди у нее точно совсем замерло. И так сладко было это замирание. Радость охватила ее оттого только, что „милый Василий Иваныч“ знает теперь, в чем она гадко поступала, что он простил ее, не отвернулся от нее, как от развратной девчонки. Никакой надежды быть его невестой не промелькнуло перед ней. Она забыла даже, как ее десять минут назад схватило за сердце от приезда нарядной красавицы.
Когда Теркин целовал ее в голову, он почувствовал, до какой степени она далека в эту минуту от всякого девичьего расчета… И он умиленно взял ее опять за руки, поднес их к губам и долго глядел ей в глаза, откуда тихо текли слезы.
– Дитятко! – повторил он мужицким звуком. Дитя малое… неразумное!.. Все это стряхнули вы разом… И следа не будет. Все уладим. Не разорять я ваше гнездо пришел, а заново уладить!
– Как? – спросила Саня и сквозь слезы улыбнулась ему.
– За собой оставлю… усадьбу и парк. Только это я вам на ушко говорю… Вам стоит сказать одно словечко. Вы ведь знаете, я мужичьего рода… По– мужицки и спрошу: люб вам, барышня, разночинец Василий Иванов Теркин… а? Коли не можете еще самой себе ответить, подождите.
– Люб! – звонко откликнулась Саня и неудержимо засмеялась.
Этому смеху вторил и он, и его широкая грудь слегка вздрагивала, а на глазах навертывались слезы.
Оба они опять сели рядом, рука в руку.
– Если я вам люб, не нужно вам будет расставаться с родным гнездом.
Глаза Сани удивленно расширились.
– Как же не нужно? Вы, стало быть, не покупаете?
– Покупаю. Ах, простота вы младенческая!.. Не понимаете?
Глаза его пояснили ей то, чего он не досказал.
До ушей залила ей кровь пышные щеки; она вся рванулась, прошептала:
– Пустите, голубчик, Василий Иваныч! – и выбежала из беседки.
Он рук не удерживал, но вдогонку окликнул:
– Александра Ивановна!
Саня остановилась, вся трепетная.
– Уговор лучше денег! Никому ни гугу, пока я с папашей сам не переговорю… Может, ведь и коляску мне подадут.
Смущение Сани сменилось тихим смешком. Она подошла к нему, протянула руку и низко наклонила голову к его левому уху.
– Можно об одном спросить?
– О чем хотите, дитятко!
– Та дама… ваша знакомая или родня?
– Ту даму, – весело ответил Теркин, – вы больше никогда не увидите в жизни вашей!..
– Да?..
Ее губы чуть-чуть приложились к виску Теркина, и она еще быстрее, чем в первый раз, выбежала на аллею. Щеки горели огнем; в груди тоже жгло, но приятно, точно от бокала шампанского. В голове все как-то прыгало. Она не могла задержать ни одной определенной мысли.
И вдруг, около пятой или шестой липы, она встала как вкопанная. Холодок прополз по ней и отдался внутри. Все ей стало ясно. Это было предложение. И она дала согласие. Но как? Звонко, чуть не с хохотом, выпалила мужицкое слово: „люб“.
– Ах, я несчастная!
Она схватилась рукой за ствол дерева: ноги у нее подкашивались.
Разве так дают свое согласие порядочные барышни?! Что он подумал?.. „Обрадовалась, матушка, что я тебя беру за себя. Ты нищей можешь остаться, а я хоть и разночинец, да миллионщик. Вот ты и закричала: "люб", точно в лото самый большой номер тебе вынулся!
– Господи! Господи! – шептала она растерянно.
Холодный пот выступил у нее на лбу, и даже в глазах у нее начало пестреть. Но это было не больше десяти секунд.
"Нет! Он не такой!" – радостно и убежденно вскричала она про себя и пошла скорой и легкой походкой к дому, не глядя перед собою.
– Александра Ивановна! Где вы пропали?
Ее остановил резкий мужской возглас. Первач преградил ей дорогу с руками, вытянутыми к ней. Он ими почти касался ее плеч.
– Николай Никанорыч! – громко выговорила она, на ходу уклоняясь от него. – Подите, скажите всем: Василий Иваныч что раз решил, того не изменит.
– Да что вы такая торжественная? Точно он вас чем осчастливил. Потеха!
– Он больше того сделал!.. Он меня от вас избавил… Прощайте!
Мимо террасы, где еще сидели за чайным столом, Саня пробежала во флигель рассказать обо всем няне Федосеевне.
Тихое и теплое утро, с мелкими кудрявыми облачками в сторону полудня, занялось над заказником лесной дачи, протянувшейся за усадьбой Заводное. Дача, на версту от парка, вниз по течению, сходила к берегу и перекидывалась за Волгу, где занимала еще не одну сотню десятин. Там обособился сосновый лес; по заказнику шел еловый пополам с чернолесьем.
Часу в седьмом утра на одной из недавних просек, уже заросших травой и мелким кустарником, на широком мшистом пне с оголенными корнями присели два пешехода, бродившие по лесу с рассвета.
Это были Теркин со своим подручным, Хрящевым.
Они условились накануне чем свет встать, отправиться в заказник пешком, натощак, и никого в доме не будить. Вчера вотчина Черносошных с этим заказником перешла во владение компании, и вчера же обручили Теркина с Саней.
Ему нужно было отвести душу в лесу. Хоть он и сказал Хрящеву: "произведем еще смотр заказнику", но Антон Пантелеич понял, что его патрону хочется просто "побрататься" с лесом, и это его особенно тронуло. Их обоих всего сильнее сблизило чувство любви к родной природе и жалости к вековым угодьям, повсюду обреченным на хищение.
Оба немного утомились, но ни голод, ни жара не беспокоили их.
Перед ними, через узкую прогалину, с тропкой вдоль ее, вставали могучие ели с синеющей хвоей. Иные, снизу обнаженные, с высохшими ветвями, казались издали соснами. Позади стены хвойных деревьев протянулась полянка, густо-зеленого цвета, а там, дальше, шли кусты орешника и рябины. Кое-где стройно и весело высились белые стволы берез. Вправо солнце заглянуло на прогалину, шедшую узкой полосой, и цвет травы переходил в ярко-изумрудный.
На нем остановился ласкающий взгляд умных и смешливых глазок Антона Пантелеича, он указал Теркину на эту полосу пухлым пальцем правой руки:
– Мурава-то какая, Василий Иваныч, точно совсем из другого царства природы! Что солнышко-то может выделывать… И какая это красота – ель!.. Поспорит с дубом… Посмотрите вот хоть на сего исполина! Что твой кедр ливанский, нужды нет, что не дает таких сладких орешков и произрастает на низинах, а не на южных высотах!
– На ель я сосны не променяю, – возразил Теркин и боковым приятельским взглядом поглядел на "созерцателя".
– Ах нет! Не скажите, Василий Иваныч! Сосна, на закате солнца, тоже красавица, только ей далеко до ели. Эта, вон видите, и сама-то шатром ширится и охраняет всякую былинку… Отчего здесь такая мурава и всякие кусты, ягоды? Ее благодеяниями живут!.. А в сосновом бору все мертво. Правда, идешь как по мягкому ковру, но ковер этот бездыханный… из мертвой хвои, сложился десятками лет.
– Нужды нет, Антон Пантелеич! Сосна – царица наших хвойных пород… Дом ли строить, мачту ли ставить… Поспорит с дубом не в одной красоте, а и в крепости… Она по здешним местам – основа всего лесного богатства. И дрова-то еловые, сами знаете, не в почете обретаются.
– Знаю, знаю! И полагаю, что это предрассуждение… Горят они слишком споро оттого, что в них смолы больше; но разве назначение таких вот великанов – топка? В них хватит жизни на век и больше. И все в тени их шатров цветет и радуется.
По краям просек и под их ногами, и вокруг елей, по густой траве краснели шапочки клевера, мигала куриная слепота, выглядывали венчики мелких лесных маргариток, и белели лепестки обильной земляники… Чуть приметными крапинками, точно притаившись, мелькали ягоды; тонкое благоухание подползало снизу, и слабый, только что поднявшийся ветерок смешивал его с более крепким смолистым запахом хвои.
Над их головами зашелестели листы одинокой осины, предвещая перемену в погоде. И шелест этот сейчас же распознал Хрящев, поднял голову и оглянулся назад.
– Наш приволжский тополь!
– Это осина-то? – спросил смешливо Теркин.
– В чем же она виновата, что ее с Иудой Искариотским повенчали?. А какой трепет в ней… Музыка! И стройность! Не все же на хозяйский аршин мерить.
Эти слова могли показаться обидными Теркину. Хрящев даже покраснел и взглядом попросил в них извинения.
– Не обессудьте… Я от простоты.
– Понимаю! – благодушно откликнулся Теркин и положил ему руку на плечо. – В вас, я вижу, вся душа трепещет на лоне природы! И это мне чрезвычайно любо, Антон Пантелеич.
– Весьма счастлив! – с особенным вздохом и конфузливо вымолвил Хрящев, тотчас же смолк и прикрыл глаза.
Из чащи, позади их, в тишине, наступившей после мимолетного шелеста листьев осины, – такая тишь бывает перед переменой погоды, – просыпались нотки певчей птицы.
– Щегол!.. – чуть слышно произнес Хрящев.
– Щегленок? – переспросил Теркин.
– Он самый! А вот и пеночка отъявилась.
Дорогой до них не доходило пение и щебетание; а теперь в их ухо входил каждый завиток мелодии серебристым дрожанием воздуха.
Еще какая-то птица подала голос уже из-за прогалины, где все еще светлее изумрудов зеленела трава от закравшихся лучей.
– Не хочу наобум говорить, Василий Иваныч, а сдается мне – снегирь.
Она вскоре смолкла, но пеночка разливалась и где-то очень близко.
Никогда еще в жизни не было Теркину так глубоко спокойно и радостно на душе, как в это утро. Пеночка своими переливами разбудила в нем не страстную, а теплую мечту о его Сане. Так напевала бы здесь и Саня своим высоким вздрагивающим голоском. Стыдливо почувствовал он себя с Хрящевым. Этот милый ему чудак стоит доверия. Наверное, нянька Федосеевна – они подружились – шепнула ему вчера, под вечер, что барышня обручена. Хрящев ни одним звуком не обмолвился насчет этого.
– Антон Пантелеич! – с опущенной головой окликнул Теркин.
– Ась?
– Птицы поют и у меня на душе…
– Лучше всего это, Василий Иваныч.
– И вы небось знаете, по какой причине?
Он весело подмигнул ему.
– Ежели позволите… Лгать не буду… Еще вчера…
– Федосеевна, поди, не утерпела?
– Так точно. Позвольте от всего сердца и помышления пожелать вам…
Хрящев протянул ему ладонь. Теркин крепко пожал.
– Победу полную одержали. Во всех статьях… Виват! Небось будущий тестюшка ваш спасовал, а кажется, довольно высоко себя ставит… судя по обхождению…
– А вы скажите-ка мне, Антон Пантелеич, только без утайки, – вы небось думаете, что я тестюшку-то поддел, по-делецки: сначала руки дочери попросил; а, мол, откажешь – не куплю у тебя ни одной десятины.
– Ни Боже мой!.. Конечно, такой подход был бы, пожалуй, и самый настоящий, ха-ха! – На глазах Хрящева показались слезинки смешливости. – Но вы не такой… Вы, как на Оке говорят… там, в горбатовской округе, вы боэс! Это они, видите, "молодец", "богатырь", "боец" выговаривают на свой лад…
– Спасибо!
Теркину заново приятно стало оттого, что он сначала заключил предварительную сделку с Иваном Захарычем, а потом уж попросил руки дочери… Тот было хотел поломаться, но как-то сразу осекся, начал что-то такое мямлить, вошла Павла Захаровна – и все было покончено в несколько минут.
– Тайна! – выговорил Хрящев, опустив обе руки. – Как и все! – прибавил он и смолк.
Ничего ему не сказал и Теркин. Оба сидели на мшистом пне и прислушивались к быстро поднявшемуся шелесту от ветерка. Ярко-зеленая прогалина начала темнеть от набегавших тучек. Ближние осины, березы за просекой и большие рябины за стеной елей заговорили наперебой шелковистыми волнами разных звуков. Потом поднялся и все крепчал гул еловых ветвей, вбирал в себя шелест листвы и расходился по лесу, вроде негромкого прибоя волн.
Птицы смолкли. Но сквозь гул от налетевшего ветра тишина заказника оставалась все такой же, и малейший сторонний звук был бы слышен.
– Тук! – раздалось около них в двух саженях.
– Шишка упала с ели, – шепотом сказал Хрящев и поднялся.
– Айда, Антон Пантелеич! – крикнул Теркин. Пожалуй, еще дождь хлынет; а мне хочется вон в тот край.
Они пошли молча, бодрым, не очень спешным шагом. Солнце совсем спряталось, и все разом потемнело.
С четверть часа шли они «скрозь», держались чуть заметной тропки и попадали в чащу. Обоим был люб крепнувший гул заказника. С одной стороны неба тучи сгустились. Справа еще оставалась полоса чистой лазури. Кусты чернолесья местами заслоняли им путь. На концах свислых еловых ветвей весенняя поросль ярко-зеленым кружевом рассыпалась по старой синеющей хвое.
Птицы смолкли, чуя возможность дождя, а то и бури. Один только дятел тукал где-то, должно быть, далеко: звуки его клюва доносились отчетливо и музыкально.
– Старается старина! – вдумчиво выговорил Хрящев, отстраняя от себя ветви орешника и низкорослого клена, которые то и дело хлестали их обоих по плечам и задевали за лицо. – Ишь как старается! Мудрейшая птица и пользительная. Знаете, Василий Иваныч, дятлы и дрозды – это указатели добра и зла в жизни природы.
– Как так? – с тихим смехом спросил Теркин.
Он пробирался впереди.
– Который ствол дятел обрабатывает – тот, стало, обречен на гниение, на смерть… Дрозд также тычет да тычет себе, улавливая чужеядных мурашек. Истребляет орудие смерти. По-нынешнему – микробов… Хорошо бы таких людей иметь на виду… Бьет кого примерно, тот, значит, душу свою давно продал духу тьмы.
– Как будто мало пресмыкается по свету рабов и прихлебателей около властных мерзавцев и распутников, бросающих им подачку!
– Это точно. И по ним можно диагноз свой поставить, по-медицински выражаясь. Но те сами вроде песьих мух или жуков, питающихся навозом и падалью. А эти – чистые птицы, долголетние и большого разума. Дрозд умнее попугая и стал бы говорить промежду собою, если б он с первых дней своего бытия с людьми жил в ежедневном общении.
Теркин опять рассмеялся и даже мотнул головой.
За чащей сразу очутились они на берегу лесного озерка, шедшего узковатым овалом. Правый затон затянула водяная поросль. Вдоль дальнего берега шли кусты тростника, и желтые лилиевидные цветы качались на широких гладких листьях. По воде, больше к средине, плавали белые кувшинки. И на фоне стены из елей, одна от другой в двух саженях, стройно протянулись вверх две еще молодые сосны, отражая полоску света своими шоколадно-розовыми стволами.
– Антон Пантелеич! – вскрикнул Теркин – они оба стали у воды. – Что я вам говорил! Гляньте-ка сюда! Сосны! Какая краса! Всю картину озарила!
Хрящев прищурился и долго глядел молча.
– Не спорю! Вроде столпов эллинского храма… Однако на ель и кедр не променяю.
– Кто-то и порубочку произвел… только хозяйственную.
Теркин указал на не доложенную до полной меры сажень дров.
– Лесник на зиму приготовил, – заметил Хрящев, воззрившись. – Полсажня срубил, не ведая, что хозяева будут новые. И дрова-то ольховые, – не больно поживился.
Оба разом усмехнулись и пошли вдоль берега к тому месту, где перешеек разделял два озерка. Место выдалось особенно милое, – точно ландшафт, набросанный мастером, воспитавшим свой талант и уменье на видах русской лесной природы.
Дальнейший конец второго озерка, в виде четырехугольника, весь сплошь зарос зеленью, и только ее резкий цвет и матовость не позволяли впасть в обман и принять ее за мураву.
– Плесень-то, плесень! – громко заметил Теркин. – Что твоя ботвинья!
– Плесень, – повторил за ним Хрящев и, взявшись рукой за мясистый добрый подбородок, усмехнулся. Вы скажете – умничает Антон Пантелеич, все под видом агрономии в ученые метит. Плесень, известное дело. И с ботвиньей сходство немалое. А тут целое море низших произрастаний. И какая в них найдется красота, ежели под стеклышком рассматривать…
Взгляды их встретились. Теркин с благодушным любопытством слушал своего лесовода и думал под его негромкую, немного слащавую речь:
"А разве он не прав, чудак-созерцатель? Урок мне отличный преподал, не желая умничать, а только любя правду. Ботвинья – для нашего брата, дешевого остроумца; плесень – для того, кто на обухе рожь молотит; а для него – чудо!"
Он уже запомнил теплое восклицание Хрящева: "все чудо!" – где прорвалось его отношение к жизни всего сущего.
Последнюю полоску света заволокло; но тучи были не грозовые, темноты с собой не принесли, и на широком перелеске, где притулились оба озерка, лежало сероватое, ровное освещение, для глаз чрезвычайно приятное. Кругом колыхались нешумные волны леса, то отдавая шелковистым звуком лиственных пород, то переходя в гудение хвои, заглушавшее все остальные звуки.
И среди этой музыки не переставал проноситься один лишь птичий звук:
– Тю-ить! Тю-ить! Тю-ить!..
Помнил его Теркин с детства самого раннего. Наверное знал мальчиком, какая птица издает его, но теперь не мог сказать. Это его как будто огорчило. Спрашивать у Хрящева он не захотел. Ему уже больше не говорилось… Весь он ушел в глаза и слух.
Замедленным, немного усталым шагом держались они левой руки. Там, по их соображениям, шла новая просека, проведенная недавно таксатором Первачом.
– Тю-ить, тю-ить, тю-ить! – пускала все оттуда же неизвестная Теркину птица.
Он шел опять впереди. Нога его попадала то на корни, то на муравьиные шишки. Кусты лиственных пород все густели.
– Антон Пантелеич! – окликнул он Хрящева, пробиравшегося осторожно.
– Здесь.
– Не сбиться бы нам?
– Помилуй Бог, Василий Иваныч!
Из-за колючих ветвей лесного шиповника, покрытого цветами, выглянуло широкое лицо Хрящева. В одной руке он держал что-то блестящее.
– Что это у вас? – спросил Теркин.
– Карманный компас, никогда не расстаюсь. Мы идем правильно. Вот север. Усадьба лежит па юго-востоке. Выйти нам надо на северо-запад.
Ветер притих, а небо все еще оставалось сереньким, с разрыхленными облаками, и между ними бледная лазурь проглядывала там и сям.
Лес поредел. Под ними зачуялся покатый подъем. На небольшой плешинке выделялось округлое место, обставленное матерыми елями, похожее на шатер.
– Не угодно ли отдохнуть?.. Вон там… в гнезде?
Они присели на самой средине, где совсем плоский пень столетней ели, почернелый и обросший кругом папоротником, служил им покойным диваном.
– Я такие места гнездами называю, Василий Иваныч, – отозвался Хрящев своим особым тоном, какой он пускал, когда говорил по душе. – Вот, изволите видеть, под елями-то, даже и в таких гнездах, всякий злак произрастает; а под соснами не было бы и на одну пятую. Рябина и сюда пробралась. Презорство! Зато и для желудка облегчительна… И богородицыны слезки!
Он говорил это вполголоса, как бы для себя.
– Чего-чего вы не знаете, Антон Пантелеич! А поглядишь на вас спервоначалу – как прибедниваетесь! Ну, вот былинка! – Теркин сорвал стебелек с цветом и подал Хрящеву. – Я ее с детства знаю и попросту назову, а вы, поди, наверное и по-латыни скажете…