bannerbannerbanner
Василий Теркин

Петр Дмитриевич Боборыкин
Василий Теркин

Полная версия

Но не поездка на низовья Волги наполняла в эту минуту душу Теркина. Он то и дело поглядывал в ту сторону, где был запад, поджидал заката; а солнце еще довольно высоко стояло над длинным ослепительно белым зданием рядов. Раньше как через полтора часа не покажется краснота поверх зеленой крыши гостиного двора.

Отыскивал он своими подвижными зрачками одну точку, ближе к берегу, на самом возвышенном месте нагорного берега, левее от глав и крестов нового собора.

Точка эта была верх памятника, гранитного столба, стоявшего на площадке посреди жидкого садика.

Вот бы когда сойтись в садике, как раз об эту пору, между вечерней и всенощной. Там, наверно, ни души, даже разносчик не пройдет с пряниками или огурцами. Город совсем вымирает в послеобеденный жар. Но разве можно сидеть там, среди бела дня, хотя бы и в такой глухой час? Вдруг как кто проедет невзначай из знакомых? Ведь ее все знают. Она – жена судейского, служащего здесь больше пяти лет, да еще в такой должности, как следователь самого главного участка в городе. Сейчас кто-нибудь сболтнет: «Серафима, мол, Ефимовна сидит на обрыве у памятника с каким-то приезжим молодым мужчиной!»

Нужна опаска! Чем кончится их любовь – уйдет она от мужа или нет, все-таки он должен до поры до времени ограждать ее – ее больше, чем всякую другую женщину. Она – огонь, все в ней горит, и ничего нет легче, как дать ей зарваться, без разума, только на один срам…

Ему стало у окна немного полегче. Жар и духота спадали. Он прошелся по нумеру, все еще в рубашке, без галстука, потом прилег на диван, подложил кожаную дорожную подушку под голову и закурил, – так время скорее ползет. Он – не большой курильщик и за папиросу берется вот в такие минуты, когда надо убить время, а работы нет, или слишком донимает жар.

Дым от папиросы на то только хорош, всегда думал Теркин, чтобы в его извивах видеть целый ряд приятных картин или строить какую-нибудь комбинацию, план действий, вроде как решаешь уравнение, когда алгебра тебе далась, и ты к задачам относишься, как к шахматам, с настоящим игрецким чувством.

Всего в третий раз он в этом городе, никогда не проживал в нем больше трех-четырех дней, и в нем у него любовь, настоящая, захватывающая, быть может, роковая для него.

И все так быстро стряслось. Он, уходя теперь воображением в подробности их встречи, употребил мысленно это слово: «стряслось».

По делу завернул он снова прошлым летом, даже останавливаться на ночь не хотел, рассчитывал покончить все одним днем и чем свет «уйти» на другом пароходе кверху, в Рыбинск. Куда деваться вечером? В увеселительный сад… Их даже два было тогда; теперь один хозяин прогорел. Знакомые нашлись у него в городе: из пароходских кое-кто, инженер, один адвокат заезжий, шустрый малый, ловкий на все и порядочный кутила.

Он всему и стал причиной.

В саду играли какую-то комедию, – кажется, «Фофан» называется, – плохенькая труппа, так что он на второе действие и не пошел, а остался на балконе буфета. По саду бродили цыгане, тоже неважные, обшарканные, откуда-то из Пензы или Тамбова.

Нашел его на балконе адвокат, и через четверть часа он был в большом обществе. Были тут три дамы, офицер, тот инженер, которого знал Теркин.

Они пошли ужинать, заняли одну из комнат вдоль стен залы, где пели арфистки и цыгане в антрактах. Его представили дамам; сначала помещице, кажется, в разъезде с мужем, уже немолодой, толстой. Теркин сейчас же распознал в ней «кутилку». Она так и сыпала, так и сыпала, и стихи вслух читала, и пила довольно. Из остальных двух одна была девушка, лет за двадцать, длинная, некрасивая, но зубастая на разговор, дочь доктора-старичка. При ней и отец состоял. Вторая села рядом с ним, и адвокат ее громко отрекомендовал ему:

– Серафима Ефимовна Рудич, супруга судебного следователя, моего товарища по училищу.

Из этого он уразумел, что оба они были из правоведов.

Ему стало жутко около нее. Никогда еще в жизни не нападала на него такая оторопь, даже покраснел и губы все искусал. В первые минуты не мог ничего ей сказать подходящего, дурак дураком сидел, даже пот выступил на лбу.

Она первая должна была с ним заговорить. Голос ее точно где внутри отдался у него. Глазами он в нее впился и не мог оторваться, хоть и чувствовал, что так нельзя сразу обглядывать порядочную женщину.

Она была «порядочная», без сомнения, держала себя совсем прилично, хотя и смело, и одета была чудесно. До сих пор он помнит черную большую шляпу с яркими цветами, покрытую кружевом, откуда, точно из-под навеса, глядели ее глаза и улыбались ему. Да, сразу начали улыбаться. Он было подумал: она над ним посмеивается, что он сидит таким дураком.

Когда она заговорила, он в ней распознал волжанку. Говор у нее был почти такой же, как у него, только с особенным произношением звука «щ», как выговариют в Казани и ниже, вроде «ш-ш». И увидал он тут только, что она очень молода, лет много двадцати. Стан у нее был изумительной стройности и глаза такие блестящие, каких он никогда не видал – точно брильянтики заискрились в глубине зрачков.

«Нет, она не барское дитя», – сказал он себе тогда же, и с этой самой минуты у них пошел разговор все живее и живее, и она ему рассказала под гул голосов, что муж ее уехал на следствие, по поручению прокурора, по какому-то важному убийству, что она всего два года как кончила курс и замужем второй год, что отец и мать ее – по старой вере, отец перешел в единоверие только недавно, а прежде был в «бегло-поповской» секте. Намекнула она, и довольно для него неожиданно, что сама она свободно мыслит и на обряд венчания смотрела как на необходимость.

Он слушал и изумлялся, что это все она рассказывает совсем незнакомому человеку и вовсе не по простоте. В ней ума было больше, чем в остальных двух женщинах, и никакой наивности. Оттого это так и случилось, что они друг к другу подошли сразу, как бывает всегда в роковых встречах.

И тогда еще, вернувшись на пароход, он, хоть и в чаду, сказал себе, что эта встреча «даром для него не пройдет!».

VI

К концу ужина, когда они с ней уже несколько раз чокнулись и он начал ей рассказывать про себя, про своего названого отца Ивана Прокофьича, про гимназию и про житейские испытания, через какие проходил, когда вылетел из гимназии, распорядитель и заводчик этого импровизированного пикника, заезжий адвокат, позвал цыган.

Это был плохенький хор: дурно одетые женщины, очевидно, разъезжавшие только по мелким ярмаркам, зато настоящие черномазые и глазастые, без подозрительных приемышей из русских, что нынче попадаются в любом известном хору. И романсы они пели старинные, чуть не тридцатых годов.

Один из этих романсов всем, однако, пришелся очень по вкусу: «Ты не поверишь», пропетый в два голоса. За ним хор подхватил тоже старинную застольную песню, перевирая текст Пушкина:

 
Кубок янтарный…
 

Дуэт пели солистка, с отбитым, но задушевным голосом, и начальник хора, бас, затянутый, – ему и теперь памятна эта подробность, – в чекмень из верблюжьего сукна ремнем с серебряным набором и в широчайших светло-синих шароварах, покрывавших ему концы носков, ухарски загнутых кверху.

И вдруг она его спрашивает:

– Вы поете?

– Немножко.

– Может, и на гитаре играете?

– Бренчу.

Он мараковал на гитаре и пел всегда в ученическом хоре; его альт перешел потом в баритон.

– Споем этот же романс… Я его люблю… Он мне напоминает время, когда я только начинала ходить… Я его переняла от нашей горничной… и пела исподтишка. Отец считал всякое пение и музыку бесовским наваждением.

Предложение ее так его захватило, что он даже застыдился… Но желание петь с нею превозмогло.

Она сама сказала адвокату, что они хотят пропеть дуэт. Все захлопали. Цыган отблагодарили, только одну гитару взяли у начальника хора.

Когда он брал аккорды, их взгляды встретились так непроизвольно, что они оба стали краснеть… Он первый начал, не отрывая от нее глаз:

 
Коль счастлив я с тобою бываю,
Ты улыбаешься, как май!
 

Слова он, кажется, произносил не совсем верно, но он их так заучил с детства, да и она так же. Но что бы они ни пели, как бы ни выговаривали слов, их голоса стремительно сливались, на душе их был праздник. И она, и он забыли тут, где они, кто они; потом она ему признавалась, что муж, дом – совсем выскочили у нее из головы, а у него явилось безумное желание схватить ее, увлечь с собой и плыть неизвестно куда…

После дуэта остальные участники ужина хором подхватили «Кубок янтарный», а потом она запела цыганский же романс: Любила я…

Не мог он не откликнуться на это признание. Ни минуты не усомнился он, что она поет ему и для него, а никогда он себя не упрекал в фатовстве и с женщинами был скорее неловок и туг на первое знакомство.

И он забыл, что она «мужняя жена», и ни разу не спросил ее про то, как она живет, счастлива ли, хотя и не мог не сообразить, что из раскольничьего дома, наверно, ушла она если не тайком, то и не с полного согласия родителей. Тот барин, правовед, мог, конечно, рассчитывать на приданое, но она вряд ли стала его женой из какого-нибудь расчета.

Все это отлетело от него. Был уже поздний час, около двух. Те две барыни подпили, и она пила шампанское, но только бледнела, и блеск глаз сделался изумительный – точно у нее в глубине зрачков по крупному алмазу.

– Вот бы на лодке прокатиться… – сказала она после пения, когда он уже держал ее руку и целовал…

Лодка!.. Он готов был нанять пароход. Через несколько минут все общество спустилось вниз к пристани. Добыли большой струг. Ночь стояла, точно она была в заговоре, облитая серебром. На Волге все будто сговорилось, зыбь теплого ветерка, игра чешуй и благоухание сенокоса, доносившееся с лугового берега реки. Он шептал ей, сидя рядом на корме, – она правила рулем, – любовные слова… Какие?.. Он ничего не помнит теперь… Свободная рука его жала ее руку, и на своем лице он чуял ее дыхание.

 

Она первая заговорила о своем замужестве. Не по расчету сделалась она женой следователя, но и не по увлечению.

– Девчонка была!.. Дура!.. Дома очень уж тошно стало! Умел польстить. Суета!.. Теперь только жизнь-то начинаю узнавать.

И в глазах ее промелькнуло что-то горькое и сильное. Намек был ясен: она не нашла любви в супружестве, она искала ее, и судьба столкнула их неспроста.

Уж на рассвете вернулось в город все общество. Никто никому не должен был отдавать отчета. Толстую барыню провожал адвокат, барышня поехала с отцом.

– Меня проведет Василий Иванович, ему потом два шага до гостиницы.

Она сама это сказала. Они шли молча, под руку. Но он чувствовал, как вздрагивал ее стан от прикосновения к его плечу.

У крыльца их дома она вдруг прошептала:

– Вы отсюда на пароход?

– Да… но я останусь.

– Нет, не нужно. Идите!.. Ведь мы больше не увидимся.

И точно хотела его толкнуть рукой. Он схватил эту руку, без перчатки, и поцеловал. Она прильнула к нему, поцелуй ожег его. И тотчас же она крикнула:

– Идите!.. Идите!..

И дернула за звонок.

Он целые сутки не спал на пароходе.

Как было еще раз видеться с ней? На возвратном пути угодил он сюда не раньше как через месяц, остановился без всякой нужды, искал инженера, искал адвоката: ни того, ни другого не оказалось – уехали в Нижний на ярмарку.

Домика, куда он провожал ее, не мог он распознать; ходил справляться, где живет следователь Рудич; ему сказали – где; он два раза прошел мимо окон. Никого не было видно, и, как ему показалось, даже как будто господа уехали, потому что со двора в трех окнах ставни были заперты, а с улицы шторы спущены.

«Выкинь из головы! Один срам, точно гимназист мальчишка!» – повторял он себе тогда, по пути в Нижний.

И вдруг там, на ярмарке, в театре, – играли «Грозу», с Ермоловой в роли Катерины, – сидит он в креслах, во втором ряду, навел случайно бинокль на ложи бенуара – она, с какими-то двумя дамами, – он признал их за богатых купчих, – и мужчиной пожилым, уж наверно купеческого звания.

Он просто обмер. Бинокля-то не может отвести от нее. В белом матовом платье, в волосах живой цветок и полуоткрытая шея. Опустил наконец бинокль и все смотрит на нее. А с подмосток ему слышится страстный шепот актрисы, в сцене третьего акта, в овраге волжского прибрежья, и ему представляется, что это она ему так говорит.

Поклониться он не посмел, весь скованный стоял в антракте. Но, видно, она сама заметила его рост и фигуру, узнала, вся зарделась, поклониться тоже не поклонилась, но в глазах зажглась такая радость, что он опрометью кинулся в фойе, уверенный, что она придет туда.

Неделю прожил он в Нижнем. Какие вечера проводили в саду, на Откосе!.. Но когда надо было расстаться, она ему еще не принадлежала.

Пошла переписка. Зимой он тайно приезжал сюда, и они видались урывками. С мужем она так и не хотела его знакомить.

И вот во второй раз попадает он сюда по ее зову. В ее последних письмах, в ее депеше, найденной в Нижнем, страсть так и трепещет…

VII

Тени пошли, длинные и тусклые, в садике, около памятника. Поздний закат внизу, за самой кручей нагорного берега, расползался в огромную рыбу с узким носом розовато-палевого колера.

В воздухе пахло стручьями желтых акаций, пыльных и малорослых, посаженных вдоль решеток сквера.

Теркин пришел первый. Никого он не встретил на улице из господ. Даже издали не было слышно треска извозчичьих дрожек.

На одной из скамеек против пароходных пристаней и большой паровой мельницы, на том берегу реки, он сидел вполоборота, чтобы издали узнать ее: так ему видна была вся главная дорожка от входа, загороженного зеленым столбом с подвижным бревенчатым крестом.

Он знал, что она придет, даже если муж ее и в городе. Она писала в последний раз до присылки депеши, что муж, может быть, поедет в Москву. В депеше, ждавшей Теркина в Нижнем, ничего об этом не говорилось.

Она придет. Она должна была ждать минуты свидания с тем же чувством, как и он. Но он допускал, что Серафима отдается своему влечению цельнее, чем он. И рискует больше. Как бы она ни жила с мужем, хорошо или дурно, все-таки она барыня, на виду у всего города, молоденькая бабочка, всего по двадцать первому году. Одним таким свиданием она может себя выдать, в лоск испортить себе положение. И тогда ей пришлось бы поневоле убежать с ним.

Хотел ли он этого? Добивался ли во время их встреч и на письмах?.. Нет! Он ничего такого не испугается, но и не подбивает се. Если это страсть действительно «роковая» – жить им вместе. Жить так жить, без обмана, не втроем, а вдвоем.

И сегодня, сидя вот тут, у памятника на вышке, за несколько минут до ее прихода, он не только не знаком с «господином следователем», но и представления ни какого не имеет о его наружности; даже карточки мужа она ему никогда не показывала.

За это он ей благодарен. Значит, в ней есть прямота. Противно ей ввести его к себе в дом и под личиною держать при себе в звании тайного любовника. При редких наездах ничего бы и не всплыло наружу. Тогда стало бы гораздо свободнее. Вот такая встреча в саду показалась бы совсем простой встречей. Да и надобности не было бы сходиться здесь по уговору. Просто явился к ним, когда мужа нет, да и предложил пройтись на набережную.

Ей не по душе обман. И он не любит его, почему и не посягал на замужних женщин, даже в таких случаях, когда все обошлось бы в наилучшем виде: с женами подчиненных или мужей, что сами рады бы… Таких, по нынешним временам, везде много развелось.

Влекло его к ней и то, что она второй год не принадлежала ему. Он не хотел себе дать полного отчета в том, какая именно борьба идет между ними и кто прямее, но теперь ему кажется, что – она. Ведь он ни разу, ни устно, ни письменно, не сказал ей:

«Жизнь моя!.. Иди ко мне!.. Разведись. Будем муж и жена!»

И когда он оставался наедине со своей совестью, он не хотел лгать самому себе. К браку с нею его не тянуло. Почему? Он сам не мог ответить. Вовсе не оттого, что он боялся за свою холостую свободу. А точно в пылкое влечение к этой женщине входила струя какого-то затаенного сомнения: в ней ли найдет он полный отклик своей сильной потребности в беззаветной и чистой любви?

В этой связи полной чистоты не будет, даже если они и обвенчаются. На венчание она сама вряд ли будет подбивать его. У нее нет никакой веры в таинство брака. Она ему это сказала в первый же их разговор, за ужином увеселительного сада.

В душе Теркина стремительно чередовались эти мысли и вопросы. Каждая новая минута, – он то и дело поворачивал голову в сторону зеленого столбика, – наполняла его больше и больше молодым чувством любовной тревоги, щекотала его мужское неизбежное тщеславие, – он и не скрывал этого от себя, – давала ему особенный вкус к жизни, делала его смелее и добрее.

Зимой он на свидании с ней в гостинице повел было себя как всякий самолюбивый ухаживатель, начал упрекать ее в том, что она нарочно тянет их отношения, не верит ему, издевается над ним, как над мальчуганом, все то говорил, чем мужчины прикрывают свое себялюбие и свою чувственность у нас, в чужих краях, во всем свете, в деревенской хате и в чертогах.

Она, однако, не сдалась. Ее тогдашние возгласы он помнит:

– Вася!.. Не гневайся! Душой я твоя, но пока с мужем живу – не буду от него блудить!

И это раскольничье слово «блудить» покоробило его. В нем было что-то низкое для нее, для всего ее облика. Ведь она училась, читала, хорошо играла на фортепьянах, выражалась до тех пор образно и метко, но без вульгарных оборотов и слов. А тут вдруг «блудить».

Он уехал почти возмущенный. Ее письма утишили эту хищническую бурю. Сначала он причислял ее к тем ехидным бабенкам, что не отдаются любимому человеку не потому, чтобы были так чисты и прямы душой, а из особого рода задорной гордости, – он таких знавал.

«Никто-де не скажет, что я пала… Хоть и люблю, и говорю это, – клейма на себя не наложу, и любимый человек не добьется своего, не сделает меня рабыней».

Но ее письма дышали совсем другим. Она не таилась от него… Беззаветно предавалась она ему, ничего не скрывала, тяготилась постылым мужем, с каждым днем распознавала в нем «дрянную натуришку», ждала чего-то, какой-нибудь «новой гадости», – так она выражалась, – чтобы уйти от него, и тогда она это сделает без боязни и колебаний.

И к весне, когда близилась возможность новых свиданий, опять он решительно встал на ее сторону, распознал в себе «зверя», стряхнул с себя всякий задор мужскою тщеславия. Он желал любить ее так же честно, как и она.

Ему захотелось, чтобы его страсть овладевала им безраздельно, не давала ему времени думать, разбирать, сомневаться в чем-нибудь, поблажать расхолаживающим сомнениям.

Когда он четверть часа тому назад шел сюда, в этот садик, у него в груди занималось точно от быстрых глотков игристого вина, и то становилось вдруг жарко голове, то холодело на висках. Это ощущение давало ему верную ноту того, что его влечет к Серафиме, влечет и душевно, без чувственных образов. Он не мечтал о ее поцелуях, – да и как они будут целоваться в публичном месте, – но жаждал общения с ней, ждал того света, который должен взвиться, точно змейка электрического огня, и озарить его, ударить его невидимым током вместе со взрывом страсти двух живых существ.

Одевался он долго и с тревогой, точно он идет на смотр… Все было обдумано: цвет галстука, покрой жилета, чтобы было к лицу. Он знал, что ей нравятся его низкие поярковые шляпы. Без этой заботы о своем туалете нет ведь молодой любви, и без этого страха, как бы что-нибудь не показалось ей безвкусным, крикливым, дурного тона. Она сама одевается превосходно, с таким вкусом, что он даже изумлялся, где и у кого она этому научилась в провинции.

Ведь и она в ту же пору заботливо прихорашивала себя, думая о том, как бы ему сильнее понравиться:

Есть у него и еще один признак «без обмана» – это вздрагивание нервов при виде любимой женщины. Никаким усилием воли нельзя воздержаться от такого ощущения. В первую тайную встречу в Нижнем на Откосе, в десятом часу, на дорожке, в густой тени лип, он еще не испытывал этого удара под коленями.

Здесь, зимой, когда она, постучавшись, взошла в полутемноту передней, и он распознал ее фигуру, колени задрожали, прежде чем он прикоснулся к ее руке.

«А вдруг не задрожат?» – против воли подумал Теркин и тотчас же рассердился на себя за такой вопрос.

Вправо от входа глаза его схватили что-то черное, стройное, быструю походку, большую шляпу. Он вскочил и чуть не упал – так сильно было ощущение, в которое он верил как в признак без обмана. Радость заколыхалась в нем, и глаза стали мгновенно влажны… У него недостало сил кинуться к ней навстречу.

VIII

Начало заметно смеркаться. Звезды засветились неровными искрами. В садике не было никого, кроме пары, пересевшей на другую скамью над самым обрывом.

Они держали друг друга за руку. Теркин смотрел на Серафиму снизу вверх; он нагнулся, чтобы глазам его удобнее было проникать под щиток ее черной шляпы, покрытой бантами и черными же перьями.

Она за полгода стала еще краше, немного пополнела в лице и стане. Сквозь смугло-бледноватую кожу румянец разливался ровно, с янтарным отблеском. И такой же, как у него, пышный рот раскрывался еще привлекательнее, оточенный пушком; губы стали потемнее, и белизна острых и крупных зубов придавала ей что-то восточное. Шея налилась и руки. В гренадиновом платье с прозрачными рукавами, она накинула на плечи кружевную короткую мантильку, и воротник подпирал ей сзади затылок живописно и значительно. Никто бы не сказал, глядя на ее туалет и манеру носить его, что она губернская барынька из купеческой раскольничьей семьи.

Ему всего дороже были в ее облике глаза, откуда блестели два брильянта, и смелое очертание носа, тонкого, с маленькой припухлостью кончика, в которой сказывался также восточный, немного татарский тип ее лица.

– Уехал, значит, на целую неделю? – спросил Теркин тоном человека, которому не верится в собственную удачу.

– Теперь всего день остался… Может, завтра приедет – писал уж, что все уладилось, как он желал…

– Вернется товарищем прокурора?

– Хорош прокурор!

Возглас ее замер в прозрачной тишине засвежевшего воздуха.

– Хорош! – повторила она страстным шепотом, нагнулась к нему лицом и сжала сильнее его руку. Вася! так он мне противен… Голоса – и того не могу выносить: шепелявит, по-барски мямлит. – Она сделала гримасу. – И такого человека, лентяя, картежника, совершенную пустушку, считают отличным чиновником, важные дела ему поручали, в товарищи прокурора пролез под носом у других следователей. Один чуть не двадцать лет на службе в уезде…

 

Они говорили о муже ее, и им обоим было неприятно это. Но избежать такого разговора они не могли.

Когда они встретились и сели на скамью, один поцелуй и несколько любовных слов – вот и все, чем они обменялись… Их стесняло то, что они на виду у всех, хотя никто еще не зашел в садик. Теркин хотел сейчас же сказать ей, зачем она не приехала к нему в гостиницу, но вспомнил, что она просила его в письме на том не настаивать.

О муже речь шла не более десяти минут. Серафима передавала то, чего он не знал еще по ее письмам в таких подробностях. Рудич – игрок, и из ее приданого уже почти ничего не осталось. Правда, он дал ей вексель, но что с него получишь?..

Она не договорила: «Ничего не получишь, если даже и уйдешь от него».

Не так мечтал Теркин об этой тайной беседе на набережной в сумерках июльской ночи. Что ему за дело до господина Рудича?.. Мот он или скопидом, гуняв или молодец – ему хотелось бы забыть о его существовании. Но Серафима, выдавая ему личность мужа, показывала этим самым, на каком градусе находится она от окончательного разрыва. Ее слова дышали решимостью покончить с такой постылой жизнью. Она вся отдавалась ему и хотела сначала и его и себя убедить, как честных людей, что в ней не блажь говорит, не распутство, а бесповоротное чувство, что личность мужа не заслуживает никакого сожаления.

Мог ли он, Теркин, быть судьей?

Он ей верил; факты налицо. Рудич – мот и эгоист, брюзга, важнюшка, барич, на каждом шагу «щуняет ее», – она так нарочно и выразилась сейчас, по-мужицки, – ее «вульгарным происхождением», ни чуточки ее не жалеет, пропадает по целым ночам, делает истории из-за каждого рубля на хозяйство, зная, что проиграл не один десяток тысяч ее собственных денег.

И все-таки он не мог и не желал быть судьей… Его начинало раздражать то, что время идет и они тратят его на перебирание всех этих дрязг.

– Ну его к Богу! – на вытерпел он. – Твоя добрая воля, Сима, поступить, как он того заслуживает, твой супруг и повелитель; не желаю я, чтобы ты так билась! Положи себе предел, – дольше терпеть постыдно!

– Еще бы! – громко выговорила она и, не оглянувшись назад, обняла его за шею и поцеловала долгим беззвучным поцелуем.

Голова его затуманилась.

– Все, все я сделаю!.. – шептала она ему на ухо, не выпуская его руки. – Обо мне что сокрушаться!.. Тебе бы только была во всем удача.

Она вдруг опустила голову и заговорила гораздо тише, более жидким звуком, тоном девушки, немного отрывочно, с передышками.

– Отец совсем плох… Доктор боится – ему до осени не дотянуть. Я у них теперь чаще бываю, чем в прошлом и позапрошлом году.

– Когда он заболел? – перебил ее Теркин.

– Второй год уж… Сердце, ожирение, что ли, одышка, целыми ночами не спит… Водянка начинается… Жалко на него смотреть…

– А мать как?

– Она еще молодцом. Ты бы и не сказал, что ей за пятьдесят… Разумеется, и она мается ночи напролет около него.

– С тобой он как?

– Ласков… Простил давно. Муженька моего он сразу разгадал и видит, какие у нас лады… Я ему ничего не говорю про то, что мои деньги Рудич проиграл. Ты знаешь, Вася, в нашем быту первое дело – капитал. Он меня обвинит и будет прав. Еще добро бы, я сразу души не чаяла в Рудиче и все ему отдала, – а то ведь я его как следует никогда не любила… нужды нет, что чуть не убежала из родительского дома.

Серафима немного помолчала.

– Я к тому это рассказываю – тебе надо теперь почаще наезжать, если сподручно, поблизости находиться. Отец может отойти вдруг… задохнуться. Вася! ты меня не осуждай!..

– За что, голубка? – вырвалось у него звонко.

– Да вот, что я хочу с тобой переговорить о делах… Видишь, нашей сестре нельзя быть без обеспечения. – Она тихо рассмеялась. – Я знаю, интеллигенты разные сейчас за Островского схватятся? это, мол, как та вдова-купчиха, что за красавчика вышла… помнишь?.. Как бишь называется пьеса?

– Кажется: «Не сошлись характерами».

– Да, да. Там она рассуждает: «Что я буду без капитала?.. Дура, мол!..» Я вот и не дура, и не безграмотная, а горьким опытом дошла до того же в каких– нибудь два года… От моего приданого один пшик остался! Тряпки да домашнее обзаведение!

Глаза ее все темнели, блеск пропал; она сидела с опущенной головой, и щеки казались совсем матовыми.

– Ты боишься, что тебя родители обидят?

Тотчас после этого вопроса Теркин испытал новую неловкость: ему сделалось почти противно, что он втягивается в такой разговор, что он за сотни верст от того, о чем мечтал, что его деловая натура подчиняла себе темперамент увлеченного мужчины.

Серафимы он не осуждал: все это она говорит гораздо более из любви к нему, чем из себялюбия. Она иносказательно хочет дать ему понять, что на его материальную поддержку она не рассчитывает, что свою жизнь с ним она желает начать как свободная и обеспеченная женщина. В этом он не сомневался, хотя где-то, в маленькой складке его души, точно заскребло жуткое сомнение: не наскочил ли он на женскую натуру, где чувственное влечение прикрывает только рассудочность, а может, и хищничество. «А сам-то я разве не из таких же?» – строго спросил он себя и взглядом показал ей, что слушает ее с полным сочувствием.

– Боюсь я вот чего, Вася, – она продолжала еще тише, – дела-то отцовы позамялись в последние годы. Я сама думала, да и в городе долго толковали, что у него большой капитал, кроме мельницы, где они живут.

Теркин кивнул головой, слушая ее; он знал, что мельница ее отца, Ефима Спиридоныча Беспалова, за городом, по ту сторону речки, впадающей в Волгу, и даже проезжал мимо еще в прошлом году. Мельница была водяная, довольно старая, с жилым помещением, на его оценочный глазомер – не могла стоить больше двадцати, много тридцати тысяч.

– А тебе сдается?..

– Мать уже намекала мне, что после отца не окажется больших денег. Завещание он вряд ли написал… Старого закона люди завещаний не охотники составлять. На словах скажет или из рук в руки отдаст. Мать меня любит больше всех… Ведь и ей жить нужно… Ежели и половину мне отдаст… не знаю, что это составит?

Серафима задумалась.

– Вася! ты на меня как сейчас взглянул – скажешь: я интересанка!.. Клянусь тебе, денег я не люблю, даже какое-то презрение к ним чувствую; они хуже газетной бумаги, на мой взгляд… Но ты пойми меня: мать – умная женщина, да и я не наивность, не институтка. Только в совете нам не откажи, когда нужно будет… больше я ни о чем не прошу.

– О чем просить!.. Только черкни или дай депешу – и я тут, как лист перед травой.

Сдержанный смех вырвался из его широкой груди. Он взял ее за талию и ближе притянул к себе.

– Как лист перед травой, – медленно повторила она. – Вася! ты полюбил меня, верю… Но знай одно, – я это говорю перед тем, как быть твоей… Не можете вы так любить, как мы любим, когда судьба укажет нам на человека… Нет! Не можете!

На последних словах ее голос дрогнул. Теркин промолчал.

IX

Совсем стемнело. С реки доходил раскатистый, унылый гул редких пароходных свистков; фонари на мачтах выделялись ясными цветными точками. Заволжье лежало бурой пеленой на низком горизонте. В двух местах развели костры, и красное расплывчатое пламя мерцало на пологе ночи.

Ветерок играл кружевом на шляпке Серафимы. Она прижалась к плечу Теркина и говорила медленнее, как бы боясь показать все, что у нее на душе.

– Ты как вообще смотришь на таких девиц?

Они теперь опять вернулись к ее семейным делам. На ее слова о любви мужчины и женщины он не возражал, а только поглядел на нее долго-долго, и она не стала продолжать в том же духе. Теперь она спрашивала его по поводу ее двоюродной сестры, Калерии, бросившей их дом года два перед тем, чтобы готовиться в Петербурге в фельдшерицы.

Как я смотрю? – переспросил ее Теркин. – Да признаться тебе, не очень я одобряю всех этих стриженых.

– Она, положим, не стриженая, – поправила Серафима, – а волосы долгие носит, все хочет в ангельском чине быть, – прибавила она, и в голосе заслышалось что-то злобное.

– Все равно… Прежние-то, лет пятнадцать тому назад, когда я еще в школе был и всякая дурь в голову лезла… те, по крайности, хоть смелы были, напролом шли, а частенько и собственной шкурой отвечали. А нынешние-то в те же барышни норовят, воображают о себе чрезвычайно и ни на какое толковое дело не пригодны.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31 
Рейтинг@Mail.ru