– Совсем разбита… Не может ни ногами, ни руками двинуть… С ложки кормим.
– И доктор бывает?
– Нет, сударь, мы обходимся своими средствами… Которым недужится – годов много… Вот этой девятый десяток идет и давненько уж как пошел.
На койке сидела согнувшись старуха в белом платке и темно-синем сарафане.
Теркин поражен был остатками красоты ее совсем желтого, точно костяного лица. Только одни глаза с сильными впадинами и жили в этой мумии. Она взглянула на него молча и долго не отводила взгляда… Ему стало даже жутко.
– И еще здорова?
– Какое уж здоровье… Да у ней ничего и не узнаешь… Молчит по целым дням…
Когда он прощался с попечительшей, появились две бабы – сиделка и стряпуха. Они глядели на него скорее приветливо, обе толстые, с красными лицами.
– Вот и вся моя команда, сударь! – указала на них попечительша.
– Женское царство!
– Так точно.
Попечительша усмехнулась и почтительно проводила его на двор, где и поклонилась низким, истовым поклоном.
Ничего «особенного» не вышло из этого посещения молельни. В себе он никогда не знал вражды или гадливого чувства к раскольникам. Все у них было, как и быть следует в молитвенном доме, довольно благообразно. Но ни к их начальникам и уставщикам, ни к толпе простых раскольников не тянуло. Не менять же веры? И ничего у них не найдешь, кроме обрядов да всяких запретов. А там копни самую суть – и окажутся они такими же «сухарниками», как то согласие, в которое совратилась мать Серафимы… Либо беглый поп-расстрига сидит у них где-нибудь в подклети, пока наставники и уставщики служат на глазах у начальства.
Никакого душевного интереса не нашел он в себе и на квартире «миссионера», на вид шустрого мещанина, откуда-то из-за Волги, состоящего на жалованье у местного православного братства, из бывших раскольников поморской секты.
Теркин почему-то усомнился в его искренности и не стал много расспрашивать про его борьбу с расколом, хотя миссионер говорил о себе очень серьезным тоном и дал понять сразу, что только им одним и держится это дело «в округе», как он выражался.
Ни законная святыня, ни терпимая только раскольничья не захватывали. Нет, не находил он в себе простой мужицкой веры, но доволен был тем, что в Кладенце, в эти двое суток, улеглось в нем неприязненное чувство к здешнему крестьянскому миру… Он даже обрадовался, когда его хозяин, Мохов, предложил ему потолковать об их общественных делах с двумя-тремя его сторонниками, из самых «почтенных» обывателей. Их пригласили к вечернему чаю; хозяин был вдовый и бездетный, вел теперь большую торговлю мясом, коровьим и постным маслом.
Теркин сам просил его не церемониться и соснуть, по привычке, часок-другой. Вообще хозяин ему понравился и даже тронул его теплой памятью о своем «однообчественнике» – Иване Прокофьиче.
За чаем, в одной из парадных комнат, сидели они впятером. Хозяин, на вид лавочник, черноватый моложавый человек лет за пятьдесят, одетый «по– немецки», с рябинами на смуглом лице, собранном в комочек, очень юркий и ласковый в разговоре. Остальные больше смотрели разжившимися крестьянами, в чуйках и высоких сапогах. Один из них, по фамилии Меньшуткин, был еще молодой малый. Двое других прозывались Шараев и Дубышкин.
Мохов уже ознакомил своего гостя и постояльца с положением их «обчественных делов». Все они ругали бывшего старшину Малмыжского, которому удалось поставить себе в преемники своего подручного, такого же «выжигу» и «мошейника», и через него он по-прежнему мутит на сходах и, разжившись теперь достаточно, продолжает представлять из себя «отца– благодетеля» кладенецкой «гольтепы», спаивает ее, когда нужно, якобы стоит за ее нужды, а на самом деле только обдирает, как самый злостный паук, и науськивает на тех, кто уже больше пятнадцати лет желает перейти на городовое положение.
Все эти разоблачения перенесли гостя к тому времени, когда, бывало, покойный Иван Прокофьич весь раскраснеется и с пылающими глазами то вскочит с места, то опять сядет, руками воздух режет и говорит, говорит… Конца его речам нет…
И все его речи вертелись около этих самых «обчественных делов». И тогда, и теперь его «вороги» держали сходы в своих плутовских лапах, спаивали «голытьбу», морочили ее, подделывали фальшивые подписи на протоколах сходок, ябедничали начальству; таких лиц, как он, выставляли «смутьянами» и добивались приговоров о высылке на поселение.
– Почему же вы не отделитесь от них? – спросил Теркин, когда достаточно наслушался обличений и доводов хозяина. Остальные трое только поддакивали ему.
– Сколько раз пробовали! – воскликнул Мохов и тряхнул своими курчавыми волосами.
– Мало ли хлопотали! – отозвался еще кто-то.
– И что же?
– Не дают ходу. Начальство, и здешнее, и губернское, на стороне наших ворогов.
– Однако какие же причины приводят?
– Видите ли, обеднеет крестьянство. Опять же здесь, как вы изволите знать, два обчества… Одно-то и подается. То дальше, вон где двор Ивана Прокофьича стоял… А другое – графская вотчина, где базарная площадь и все ряды. Тут самая драная грамота. Лавки еще у графского эконома выкуплены были, акты совершались, и потом, при написании уставной грамоты, все это было утверждено. Теперь же гольтепа и ее совратители гнут на то, чтобы заново с нас же содрать выкуп… Платить, видите ли, им же надо, сельскому обществу, вдругорядь… Коли мы-де на городовое положение сядем, тогда что же нам с вас содрать? Вы-ста городскую управу учредите и нами командовать будете. Откупайтесь, коли хотите, заново капитал нам положите обчественный и живите себе.
– По-моему, – заметил Теркин, – вам так бы было удобнее.
– Что вы? Василий Иваныч! Батюшка! – воскликнул хозяин и вскочил с места. – Да вы нешто не знаете здешних разбойников? Примерно, мы все, торговцы, согласимся и откупимся… Они нас доедут всячески! Первым делом мы все-таки на городовое положение не сядем. Для этого надо общий приговор с узаконенным числом голосов. Нам останется одно: приписаться к мещанству и к гильдии. Так некоторые и сделали. А ежели мы все, торгующие в рядах и на площади, сообща откупимся, мы к ним в кабалу попадем… Примеры-то бывали. Они нас воды лишат.
– Как воды лишат? – спросил Теркин.
– Очень просто, Василий Иваныч. Отрежут ход от реки. Такие примеры бывали!.. Караулить будут… Не пущать к реке.
– И доведут до точки!
– Беспременно!
– Да позвольте, господа, – заговорил Теркин, – может, и в самом деле здешнему бедному люду придется еще хуже, когда Кладенец будет городом?.. Ведь я, хоть и давно на родине не бывал, однако помню кое– что. Кто не торговец, тоже пробавляется кустарным промыслом. Есть у вас и сундучники, посуду делают, пряники, шкатулочники прежде водились.
– Ну так что же? – уж с большим задором возразил Мохов. – Какое же здесь крестьянство, скажите на милость? Окромя усадебной земли, что же есть? Оброчных две статьи, землицы малая толика, в аренду сдана, никто из гольтепы ее не займет… Есть еще каменоломня… Тоже в застое. Будь здесь городское хозяйство, одна эта статья дала бы столько, что покрыла бы все поборы с мелких обывателей… А теперь доход-то весь плёвый, да половину его уворуют… Так-то-с!
Мохов опять вскочил.
– Как же вам быть в таком случае, господа?
На вопрос Теркина все они переглянулись с хозяином.
– Куражу не терять, Василий Иваныч, – ответил за всех хозяин, – куражу не терять… Вот если бы в губернии у нас было побольше доброжелателев… Вы наш коренной, кладенецкий… Нам и лестно освоить вас с нашими делами. У вас там по пароходству и по другим оборотам должно быть знакомство обширное. Еще бы лучше, если б вы здесь оседлость приобрели, хоть для видимости.
– Опять к обществу приписаться? – перебил Теркин. – Слуга покорный! Вы сами говорите, какая это сласть!
– Зачем приписываться? – возразил хозяин. Вам довольно огадили наши порядки. И за родителя приемного вы достаточно обижены… Но у вас звание почетного гражданина… Можно домик выстроить, хоть поблизости пароходных пристаней, там продаются участки, или в долгосрочную аренду на тридцать лет. А между прочим, вы бы нам всякое указание. Нам супротив вас где же? Учились вы в гимназии. И в гору пошли по причине своей умственности. Наше село должно гордиться вами.
– Известное дело! – поддакнул кто-то.
– Знаете, Василий Иваныч, капля-то камень точит. Мы надеемся к новым выборам теперешнего разбойника старшину спихнуть и своего человека поставить.
От чая и от разговора лица у всех покраснели, глаза мысленно обращались к Теркину. Он видел, куда клонился разговор, и будь это еще год назад – ему приятно бы было хоть чем-нибудь выместить партии Малмыжского и его клевретов. Но теперь он не чувствовал никакого злорадного настроения, и это не удивляло его, а скорее как бы радовало. Ему сдавалось, что перед ним сидят, быть может, недурные, трезвые, толковые мужики, нажившие достаток, только они гнут в свою сторону, без всякой, по-видимому, заботы о том, как-то придется «гольтепе», какова бы она ни была.
– Скажите мне, Никандр Саввич, – спросил он вдруг, уклоняясь от главного предмета беседы, – что же сталось с ссудосберегательным товариществом?.. В одном из ваших сельских обществ?.. Или оно для обоих действовало?
Мохов махнул рукой, и остальные молча усмехнулись.
– Смеху подобно!.. Малмыжский его и убил… с другими воровал… И сух из воды вышел. От всего этого товарищества звания не осталось.
– А кто его устраивал… как бишь? – Теркин оглянул их, точно ища фамилии.
– Аршаулов, что ли?
– Да, Аршаулов.
– Пропадает он из-за этих же подлецов. Теперь здесь, в Кладенце, в бедности, слышно, чуть жив, под строгим надзором. Всякий его сторонится… из прежних-то благоприятелей. С нами он знакомства никогда не водил, чурался.
– Почему же? – оживленнее спросил Теркин.
– Уж не знаю, как вам сказать… считает нас, быть может, кулаками и мироедами… Мы еще в те поры ему с Иваном Прокофьичем говорили: «ничего-то из вашего товарищества не выйдет путевого, коли вы Малмыжского с его клевретами думаете допустить до этого самого дела»… Так оно и вышло!
Остальные трое только покачали головами и ничего не прибавили от себя.
Теркин вдруг подумал: почему приемный его отец именно с этими кладенецкими обывателями держался в единомыслии? Мальчиком он смотрел на все, чем жил Иван Прокофьич, его же глазами. Он верил, что отец всегда прав и его вороги – шайка мошенников и развратителей той голытьбы, о которой столько он наслышан, да и знал ее довольно; помнил дни буйных сходок, пьянства, озорства, драк, чуть не побоев, достававшихся тем, кто не хотел тянуть в их сторону. До сих пор помнит он содержание обширной записки, составленной Иваном Прокофьичем, где говорилось всего сильнее о развращении кладенецкого люда всякими средствами. И количество тайных шинков помнил он: что-то пятьдесят или семьдесят пять.
Но вся эта кладенецкая «драная грамота», как выразился Мохов, представилась ему не совсем такою, как прежде. Личное чувство к бывшему старшине Малмыжскому и его «клевретам» улеглось, и гораздо более, чем он сам ожидал. Ему хотелось теперь одного: отыскать Аршаулова, принять в нем участие, заглянуть в этого человека, согреть себя задушевной беседой с ним.
Еще долго посвящал его Мохов в междоусобия Кладенца; заговорили и трое его гостей, точно им что-то сразу развязало язык, хотя выпивки не было. Теркин слушал молча и все дальше и дальше чувствовал себя от этих единомышленников его приемного отца.
Под конец у него вырвались такие слова:
– Мудреное дело решить, кто прав, кто виноват, даже и здешнему обывателю; а я теперь – человек со стороны.
– Вам следует поддержать нас, Василий Иваныч… В первую голову! – крикнул хозяин и пригласил к закуске.
Опять очутился он на том самом месте вала, где на него нашли думы о судьбах Кладенца, перед посещением монастыря. Поднялся он рано, когда его хозяин еще спал, и долго бродил по селу, дожидался часа идти искать домик вдовы почтмейстера Аршаулова. Может быть, сын ее уже приехал из губернского города.
Стояло такое же солнечное и теплое утро, как и тогда… Он сел под одну из сосен вала и смотрел вдаль, на загиб реки и волнистое нагорное прибрежье. Как-то особенно, почти болезненно влекло его к знакомству с Аршауловым.
Ничего подобного он еще не испытывал прежде. У него бывали встречи с такими же радетелями о меньшей братии. Те, кто из них впал в преувеличенное поклонение мужику и его доблести, вызывали в нем всегда протест. Он стоял на том, что перед деревенскими порядками нечего «млеть» и «таять», и дальше того, что ему случилось высказать прошлым летом в разговоре с Борисом Петровичем на пароходе «Бирюч», он не шел. Пример Аршаулова, его жалкая судьба – служили ему только лишним доводом против народников. Приемный отец его никогда дурно не говорил об Аршаулове, не подозревал его в намерении поживиться чем-нибудь. Но он повторял, что эти господа не тем заняты, чем бы следовало, что им легко «очки втирать», на словах распинаться перед ними за крестьянский мир, а на деле стричь его как стадо баранов.
Его влекло к Аршаулову не за тем, чтобы подкрепить в себе такие доводы. В нем назрела жажда исповеди вот такому именно человеку и потребность сделать для него что может. Между святой девушкой, ушедшей от него в могилу, и этим горюном была для него связь, хотя, быть может, он и не найдет в нем ее веры. Не за этим он идет к нему, а просто за добром… Родное село ему больше, чем поездка к Троице. Нет уже того рва, который он сам вырыл между собою и крестьянством. Услыхать от Аршаулова ждал он сочувственного слова личности и общественному поведению Ивана Прокофьича.
Что ж делать! Не заставишь себя верить ни по-мужицки, ни по-барски, ни с детской простотой, ни с мрачным мистицизмом, все равно как не заставишь себя любить женщину. Это придет или не придет. Он ищет примирения с совестью, а не тупого отрешения от жизни, с ее радостями и жаждой деятельного добра.
Когда Теркин снялся с своего места, было уже около девяти часов. Он мог бы завернуть к отцу настоятелю, но оставил это до отъезда… Тут только подумал он о своих делах. Больше десяти дней жил он вне всяких деловых помыслов. На низу, в Астрахани, ему следовало быть в первых числах сентября, да и в Нижнем осталось кое-что неулаженным, а ярмарка уже доживала самые последние дни.
Это его не тревожило. Впервые так искренно находил он, что жадничать нечего, что все пойдет своим порядком. Барыши – без идеи, для одного себя – не привлекали его. Не в год, так в два или в три у него не будет долга, и на новый риск он не пойдет. Останется долг душевный – в своих собственных глазах надо покрыть свою первую «передержку». Калерия простила его, но он сам до сих пор не простил себя, хоть и расплатился с Серафимой. Надо еще раз выплатить эту сумму каким-нибудь хорошим деянием. Каким? И об этом он будет говорить с Аршауловым.
Дошел он до почтовой конторы. У станового он расспросил, как отыскать домик вдовы почтмейстерши, и соображал теперь, в какой переулок повернуть.
Домик стоял на углу, у подъема к тому урочищу, что зовется Баскачихой, про которую упоминал отец настоятель, когда вел с ним беседу о кладенецкой старине. Совсем почернел он; был когда-то выкрашен, только еще на ставнях сохранились следы зеленой краски; смотрел все-таки не избой, а обывательским домом.
В калитку Теркин вошел осторожно. Она не была заперта. Двор открытый, тесный. Доска вела к крылечку, обшитому тесом. И на крылечке дверь подалась, когда он взялся за ручку, и попал в крошечную переднюю, куда из зальца, справа, дверь стояла отворенной на одну половинку.
– Кого вам? – раздался слабый женский голос с заметным шамканьем.
Его окликнули из глубины, должно быть, из кухни или из каморки, выходившей окнами на двор.
– Господин Аршаулов у себя? – спросил он громко.
Послышались шлепающие шаги, и к Теркину вышла старушка, очень бедно, не по-крестьянски одетая, видом няня, без чепца, с седыми как лунь волосами, завернутыми в косичку на маковке, маленького роста, сгорбленная, опрятная. Старый клетчатый платок накинут был на ситцевый капот. – Господин Аршаулов? – переспросил Теркин. – Здесь, если не ошибаюсь?
Старушка снизу вверх оглядела его слезливыми слабыми глазами, откинула голову немного на левое плечо и выговорила, помедлив:
– Живет он здесь… Только в отъезде.
– Когда же будет назад?
– Да, право, не могу вам наверно сказать.
Она, видимо, не доверяла ему.
– Вы – матушка его? – особенно ласково спросил Теркин.
– Да-с.
– Как по имени-отчеству?
– Марья Евграфовна.
– Вы позволите, Марья Евграфовна, на минуточку войти к вам?.. Видите ли, я здесь проездом, и мне чрезвычайно хотелось бы повидать вашего сына.
– Милости прошу.
Говор у старушки был немного чопорный: она, вероятно, родилась в семье чиновника или мелкопоместного дворянина.
Зальце в три окна служило и спальней, и рабочей комнатой сыну: облезлый ломберный стол с книгами, клеенчатый убогий диван, где он и спал, картинки на стенах и два-три горшка с цветами, – все очень бедное и старенькое. Краска пола облупилась. Окурки папирос виднелись повсюду. Окна были заперты. Пахло жилой комнатой больного.
– Милости прошу! – повторила старушка и указала гостю на кушетку.
Теркин ожидал еще большей бедности; но все-таки ему бросился в глаза контраст между этой обстановкой и хоромами Никандра Саввича Мохова, отделанными с разными купеческими затеями.
– Марья Евграфовна, – начал Теркин, чувствуя волнение, – пожалуйста, вы не примите меня за какое– нибудь официальное лицо.
– Вы из господ здешних помещиков?
– Какое! Я родился в Кладенце, в крестьянском доме воспитан. И супруга вашего прекрасно помню. И сынка видал. Моим приемным отцом был Иван Прокофьич Теркин… Не изволите припомнить?
– Слыхала, слыхала.
– Которого по приговору схода благоприятели его в Сибирь сослали, якобы за смутьянство.
– Теперь вспомнила, Миша мне говаривал.
– Сынок ваш? Его Михаилом зовут… а по батюшке как?
– Терентьич, батюшка.
Глаза старушки изменили выражение, и в складке бледных губ еще крепкого рта явилось выражение горечи.
– Так вот, Марья Евграфовна, кто я. Про судьбу Михаила Терентьича я достаточно наслышан. Знаю, через какие испытания он прошел и какие ему пришлось видеть плоды своего радения на пользу здешнего крестьянского люда. Узнал, что он теперь водворен на родину, и не хотел уезжать из Кладенца, не побывав у него.
Он придвинулся к старушке и протянул ей руку.
На глазах ее были слезы, которые она, однако, сдерживала.
– Миша мой – мученик!.. Столько принял всяких напастей… И за что?.. Сколько я сама вымаливала… Прислали вот сюда умирать…
– Здоровье его действительно плохо?
– И-и!
Она отвернула лицо, не желая показывать слез.
– Прошу вас, Марья Евграфовна, – начал Теркин, взволнованный еще сильнее, – будьте со мной по душе… Я бы хотел знать положение ваше и Михаила Терентьича.
– Сами видите, батюшка, как живем. Пенсии я не выхлопотала от начальства. Хорошо еще, что в земской управе нашлись добрые люди… Получаю вспомоществование. Землица была у меня… давно продана. Миша без устали работает, пишет… себя в гроб вколачивает. По статистике составляет тоже ведомости… Кое-когда перепадет самая малость… Вот теперь в губернии хлопочет… на частную службу не примут ли. Ежели и примут, он там года не проживет… Один день бродит, неделю лежит да стонет.
Никаких униженных просьб не услыхал он от нее. Это его еще более тронуло.
– Сегодня ждете Михаила Терентьича?
– Вам кто сказывал?
– Становой. – То-то, мор… Становой с Мишей еще по-христиански обращается… Такие ли бывают… Ежели к обеду не прибежит на пароходе – значит, поздно, часам к девяти.
– Так, по-вашему, Марья Евграфовна, лучше ему здесь быть, при вас, даже если он и добьется какой-нибудь постоянной работы в губернии? – Он не выдержал и быстро прибавил: – Заработок можно достать, даже коли не позволят в другом месте жить… И здесь поддержим!
В каких он делах, Теркин не сказал ей: это показалось бы хвастовством; но через полчаса разговора старушка, прощаясь с ним, заплакала и прошептала:
– Умереть-то бы ему хоть на моих руках, голубчику!
– А может, и вылечим, Марья Евграфовна!.. На кумыс будущим летом схлопочем!
Он обещал ей заехать после обеда и, если сын ее не приедет с первым пароходом, отправиться самому вечером на пристань и доставить его в долгуше.
Когда он на пороге крылечка еще раз протягивал ей руку, во взгляде ее точно промелькнул страх: «не приходил ли он выпытывать у нее о сыне?»
Это его не обидело. Разве он не мог быть «соглядатай» или просто бахвал, разыгрывающий роль благодетеля?
На ломберном столе ютилась низенькая лампочка, издавая запах керосина. Комната стояла в полутьме. Но Теркину, сидевшему рядом с Аршауловым на кушетке, лицо хозяина было отчетливо видно. Глаза вспыхивали во впадинах, впалые щеки заострились на скулах, волосы сильно седели и на неправильном черепе и в длинной бороде. Он смотрел старообразно и весь горбился под пледом, надетым на рабочую блузу.
Теркин слушал его уже около часа, не перебивая. Теперь он знал, через что прошел этот народник. Аршаулов рассказывал ему, покашливая и много куря, про свои мытарства, точно речь шла о постороннем, просто, почти простовато, без пришибленности и без всякой горечи, как о «незадаче», которая по нынешним временам могла со всяким случиться. В первые минуты это показалось Теркину не совсем искренним; четверти часа не прошло, как он уже не чуял в тоне Аршаулова никакой маскировки.
– Да, Василий Иваныч, только вот здесь летом, как пошли жаркие дни, стал я лучше слышать на правое ухо. Левое, кажется, окончательно погибло.
– И вы оглохли от сиденья?
– Ни от чего другого! Приобрел это вместе с цингой, опухолью ног и катаром бронхов. Но это все ничего в сравнении с молчанием и одурью сиденья месяцами и годами.
– Годами! – вырвалось у Теркина.
– Я высидел в одном номере два года, девять месяцев и четырнадцать дней.
– И неужели никаких возможностей сообщения с товарищами по заключению?
– Без этого бы и с ума сойти можно!
Аршаулов откашлялся звуком чахоточного, коротким и сухим, закурил новую папиросу и так же спокойно, не спеша, добродушными нотами, вспоминал, как долго учился он азбуке арестантов, посредством стуков, и сколько бесед вел он таким способом со своими невидимыми соседями, узнавал, кто они, давно ли сидят, за что посажены, чего ждут, на что надеются. Были и мужчины и женщины. От некоторых выслушивал он целые исповеди.
Никто еще не вводил Теркина так образно в этот мир неведомой, потаенной жизни. Он не мог все-таки не изумляться, как сумел Аршаулов сохранить – больной, нищий, без прав, без свободы выбора занятий и без возможности выносить усиленную работу – такое отношение к своей судьбе и к тому народу, из-за которого он погибал.
– Не я один, – говорил ему Аршаулов, не меняя тона. – Попадались, как и я же, из-за какой-нибудь ничтожной записки или старого конверта, визитной карточки. Мало ли с кем случалось встречаться и переписываться!.. Я, лично, против грубого насилия; но на иной взгляд и я – такой же разрушитель!.. Иначе и не могло быть!
– И всем этим вы обязаны кладенецким мужичкам? – глухо сказал Теркин.
– Нет, я с таким толкованием не согласен, Василий Иваныч!..
Аршаулов встал и, кутаясь в плед, тихо заходил по комнате.
– Доноса от крестьян на меня не было, я в это не верю… Было усердие со стороны местного начальства и, быть может, кое-кого из той партии, которая товариществу, устроенному мною, не сочувствовала и гнула на городовое положение.
Теркина точно что ужалило. Он тоже поднялся, подошел к Аршаулову и взял его за свободный край пледа.
– Для меня это чувствительно, Михаил Терентьич! Я хотел от вас именно выслушать душевное слово, в память моего приемного отца Ивана Прокофьича. А вы говорите про тех, кто его поддерживал, как про предателей и доносчиков. Как же это?
Толос Теркина вздрагивал.
– Позвольте, позвольте, Василий Иваныч. – Аршаулов прикоснулся к его руке горячей ладонью и подвел опять к кушетке. – Чувство ваше понимаю и высоко ценю… На покойного отца вашего смотрел я всегда как на богато одаренную натуру… с высокими запросами. Но мы с ним не могли столковаться, и он, не замечая того, шел прямо вразрез с интересами здешних бедняков.
– Однако?..
– Выслушайте меня.
Долго и все так же кротко говорил Аршаулов, даже кашель не прерывал его речи, и перед Теркиным вставала совсем иная картина кладенецких усобиц. Он начал распознавать коренную ошибку Ивана Прокофьича, не захотевшего смирить себя перед насущными нуждами и мирскими инстинктами «гольтепы», слишком горячо чувствовал личные обиды, неблагодарность за свои услуги в пору борьбы с крепостным правом, увлекался мечтами о городском благоустройстве и стал сторонником скупщиков, метивших в купцы, разорвал связь с мужицкой общиной.
– Но ведь его враги, – возражал он, – старшина Малмыжский и его подручные, были заведомые прощелыги и воры, совратители схода?..
– Я их и не выгораживаю, Василий Иваныч. И каковы бы они ни были, все-таки ими держалось общинное начало. – Аршаулов взял его за руку. – Войдите сюда. Не говорит ли в вас горечь давней обиды… за отца и, быть может, за себя самого? Я вашу историю знаю, Василий Иваныч… Вам здесь нанесли тяжкое оскорбление… Вы имели повод возненавидеть то сословие, в котором родились. Но что такое наши личные обиды рядом с исконным долгом нашим? Мы все, сколько нас ни есть, в неоплатном долгу перед той же самой гольтепой!..
Теркин молчал, но ему хотелось сказать: «Это идолопоклонство! Народ – темная, слепая сила, и надо ею править, а не становиться перед ней на колени!»
Он дал Аршаулову высказаться.
И в этом человеке увидал он под конец не изуверство какой-нибудь книжной проповеди, а глубину чистой, ничем не подмешанной преданности народу, жалость к нему, желание поднять его всячески, делиться с ним знанием, идеями, трудом, сердечной лаской.
– Что ж из того, – доносился до него чахоточный голос Аршаулова, согретый тихим одушевлением, – что ж из того, Василий Иваныч, что здесь облюбленное мною дело лопнуло, и я сам искалечен тюрьмой и ссылкой?.. Это – не аргумент. Да, в здешнем народе не нашлось того, что нужно для стойкого ведения всякого товарищества… Лень, водка, бедность, плутоватость, кумовство… все это есть, и я, по крайней молодости своей в ту пору, многого недоглядел. Но в нем, в его коренных свойствах – задатки высшего общественного строя… Он способен на выдержку и работу сообща. Я не славянофил… и нынешнего патриотического самохвальства не жалую; однако такова и моя вера!
– Кто же поддерживает вас… в настоящую минуту?.. Все оставили?.. Испугались?..
– Испугались – это точно. Да как же вы хотите, чтобы было иначе?.. Страх, умственный мрак, вековая тягота – вот его школа!.. Потому-то все мы, у кого есть свет, и не должны знать никакого страха и продолжать свое дело… что бы нам ни посылала судьба.
Тут только он откашлялся и перевел дыхание. Глаза разгорелись. Он выпрямился, и его неправильное лицо стало красивее.
Теркин сидел с опущенной головой, и в руке его тлела закуренная папироса. Он нашел бы доводы против того, чем закончил Аршаулов, но ему захотелось слиться с пламенным желанием этого бедняги, в котором он видел гораздо больше душевного равновесия, чем в себе.
– Так-то так, – выговорил он, – но с народом, Михаил Терентьич, надо быть одного закона… верить, во что он сам верит… Нешто это легко?
– Вы о какой вере?
– Какую он сам имеет. Да вдобавок, здесь, в Кладенце, друг против друга стоят – законная церковь и раскол. Надо к чему-нибудь пристать. А насильно не заставишь себя верить.
– И не надо, – упавшим голосом, но с той же убежденностью сказал Аршаулов. – Народ терпимее по натуре, чем мы. Сектантство – только форма протеста или проблеск умственной жажды. В душу вашу он инквизиторски не залезает.
– Однако есть с вами из одной чашки не будет. Да и не о расколе я говорю. О том, что мужицкой веры не добудешь, если б и хотел. Не знаю, как вы…
– Никогда я не находил препятствия в моих убеждениях, чтобы приблизиться к народу. И здесь это еще легче, чем где-нибудь. Он молебен служит Фролу и Лавру и ведет каурого своего кропить водой, а я не пойду и скажу ему: извини, милый, я – не церковный… Это он услышит и от всякого беспоповца… В общем деле они могут стоять бок о бок и поступать по-божески, как это всякий по-своему разумеет.
– Хорошо бы так-то! – вырвалось у Теркина.
– И так будет, Василий Иваныч, так должно быть. У всех, кто жалеет о народе, одна вера, и она божественного происхождения, один закон, – правды и человечности.
Из передней дверь скрипнула. Показалась голова матери Аршаулова.
– Миша! Не угодно ли им чайку? Самовар давно стоит… Ко мне пожалуйте. Или в ту вон комнату.
– Ах, маменька!.. Погодите!.. Такой у нас разговор…
– Шибко-то говорить ему вредно, – старушка обратилась к гостю, – а он не может удержаться.
– Ничего! Я ведь не напрягаюсь. Лучше сюда принесите нам. Василий Иваныч не взыщет.
Теркин тоже подосадовал на старушку за перерыв их беседы. У него было еще многое на сердце, с чем он стремился к Аршаулову. Сегодня он с ним и простится и не уйдет от него с пустыми руками… И утомлять его он боялся, хотя ему вид Аршаулова не показался уже таким безнадежным. Явилась надежда вылечить его, поселить на юге, обеспечить работой по душе.
«Пора уходить», – спохватился гость, взглянув украдкой на часы. Аршаулов начал заметно слабеть; попросил даже позволения прилечь на кушетке. Голова старушки уже раза два показывалась в полуотворенную дверь.
Поговорили они порядком и о теперешнем его положении. Он не жаловался. В губернском городе ему обещали постоянную работу по статистике, не требующую ни особенной спешности, ни частых разъездов. В город его не тянуло, хоть там он и нашел бы целый кружок таких же «подневольных обывателей», как и он сам.
– Матушка все боялась, что я соблазнюсь, буду туда проситься на житье… Нет!.. Климат там такой же… Еще похуже будет. А главное, здесь я окружен моей стихией. Здесь и умру.
Теркин искренно и почти стыдливо высказал готовность поддержать его чем может, предложил доставить ему у себя место на низовьях Волги, где все-таки не так сурово, если только начальство согласится пустить его туда. Аршаулов выслушал, дотронулся до его плеча и покачал головой.
– Спасибо, Василий Иваныч, я по вашему делу не гожусь. Видите, каково мое здоровье.
Дальше речь об этом не пошла.
– Вы на меня смотрите как на буржуя, – торопливо заговорил Теркин, взволнованный и смущенный. – Так ведь называют нашего брата – практика?..
Он не мог уйти от Аршаулова без исповеди.