Ведь у него теперь никаких прав нет!.. Будут его «пороть». Это слово слышит он по ночам – точно кто произносит над его ухом. Мужик! Бесправный! Ссыльный по приговору односельчан! Вся судьба в корень загублена. А в груди трепещет жажда жизни, чувствуешь обиду и позор. Уходит навсегда дорога к удаче, к науке, ко всему, на что он считал уже себя способным и призванным.
На пятый день таких мук его на рассвете пронзила мысль:
«Лучше с собой покончить!»
Ее он не испугался. Как ни велик будет для его стариков удар – самоубийство приемного сына, – но все-таки он не сравнится с тем, через что они могут пройти, если его накажут в волости и сошлют…
Да и большой храбрости не нужно, чтобы с собою покончить.
Мысль начала входить в его мозг, как входит штопор в пробку, стойко, упорно, пока не довела до бесповоротного приговора воли.
Но револьвера негде достать. Веревку легче, но как? Подкупить сторожа? При нем состоял особый унтер, суровый и полуглухой. С ним надо кричать. Из товарищей к нему никого не пускали.
Голова работала днем и ночью. Жажда покончить с собою все росла и переходила в ежеминутную заботу. Выздоровление шло от этого туго: опять показалось кровохарканье, температура поднялась, ночью случался бред. Он страшно похудел; но ему было все равно, – только бы уйти «от жизни».
При лазарете состоял фельдшер, по фамилии Терентьев, из питомцев воспитательного дома. О его происхождении Теркин давно знал, и это их сблизило. Ведь и его отнесла бы мать в воспитательный, родись он не в селе, а в Москве или в Петербурге.
Терентьев ухаживал за ним и жалел его.
И доктор, когда болезнь Теркина выяснилась, требовал от начальства гимназии, чтобы Теркина оставили в покое, не запугивали его и не держали бы как арестанта.
Терентьев давал Теркину книжки, видя, что он впадает в уныние, по целым дням лежит или ходит молча. В госпитале домашняя аптечка помещалась рядом, в проходной комнате.
С лекарствами этой аптечки Теркин хорошо ознакомился. Тут были все невинные средства, но он разглядел в углу и порядочную склянку с опиумом.
Частенько шкапчик оставался без ключа. Да фельдшер и не мог иметь никаких подозрений. Не станет же больной воровать спирт и разбавлять его водой – он не пьющий, да и вообще, по его мнению, «натура благородная и пылкая».
Не трудно было Теркину отлить половину опиума в пузырек и поставить склянку в угол так, чтобы она не бросалась в глаза.
Вечером того дня доктор заехал часу в девятом, посмотрел температуру, справился об аппетите и прописал микстуру против бессонницы.
Уходя, он сказал ему, выслав фельдшера:
– Послушайте, Теркин… не кривя душой, я могу вас продержать здесь до Пасхи. Но не дольше. Может быть, если б вы торжественно повинились…
– Ни за что!
Доктор, кажется, испугался выражения его лица и поспешил прибавить:
– Как знаете. Только здоровье-то надо восстановить. Что бы с вами ни сталось, это ваш единственный капитал.
В девять ушел фельдшер; сторож ночевал рядом, в передней. В четверть десятого Теркин сразу выпил все, что было в пузырьке. Думал он написать два письма: одно домой, старикам, другое – товарищам; кончил тем, что не написал никому. Чего тут объясняться? Да и не дошли бы ни до стариков, ни до товарищей письма, какие стоило оставлять после своей добровольной смерти.
Он ждал ее храбро, рука у него не дрогнула, когда выливал в рот густую жидкость. Чуть не поперхнулся, но проглотил все.
И терпел, пока была возможность… А все-таки не отравился. Начались припадки; сторож побежал за фельдшером; тот тотчас же распознал, в чем дело, но не донес. Даже доктора просил от себя – затушить дело, не доводить до директора.
Доктор согласился, только заметил Теркину:
– Не следовало бы нас подводить, господин Теркин.
Больше ничего не прибавил; приказал фельдшеру наблюдать за больным как можно внимательнее; высказал даже с глазу на глаз опасение, не начинается ли у Теркина какой-нибудь болезненный процесс в мозгу.
Терентьев этого не думал, но он воспользовался словами доктора.
– Знаете что, Василий Иванович, – заговорил он раз под вечер, сидя на краю койки больного. – Вам не уйти с вашим характером от большого наказания… Вы это чувствуете… Недаром вы на свою жизнь посягали. Одно средство, – продолжал он, – выиграть время и, быть может, совсем оправдаться – это… это…
Он не сразу выговорил.
– Что такое? – спросил Теркин, не ожидая ничего стоящего.
– Могут ваше состояние признать ненормальным… понимаете? У нашего Павла Сергеевича, – так звали доктора, – есть некоторые сомнения на этот счет.
Фельдшер пристально и долго на него смотрел. В глазах было желание помочь бедняге, разумеется, так, чтобы тот его не выдал.
Ничего ему не сказал на это Теркин. Слова Терентьева запали ему в душу.
Еще две ночи без сна, – на него и хлорал уже плохо действовал, – и весь он запылал новой неудержимой злобой ко всему, что привело его к попытке самоубийства и казало впереди розги волостного правления, может, и ссылку административным путем.
Подвернулся лазаретный унтер, стал за что-то ворчать. Он бросился на него, и если бы не прибежавший фельдшер, смял бы старика.
С того дня и Терентьев уже искренно подозревал, что он находится в «ирритации», близкой к припадкам бурного сумасшествия. Доктор склонялся к тому же мнению.
Болезнь уходила; Теркин ел и спал лучше, но с каждым днем он казался страннее, говорил ни с чем «несуразные» вещи, – так докладывал о нем унтер и не на шутку побаивался его.
Даже по прошествии десяти с лишком лет Теркин не мог дать себе ясного отчета в том, чего в нем было больше – притворства или настоящей психопатии? По крайней мере, в первые дни после того, как он бросился на лазаретного сторожа, и доктор с Терентьевым начали верить в его умственное расстройство; быть может, одна треть душевного недомогания и была, но долю притворства он не станет и теперь отрицать. В нем сидела тогда одна страстная мысль:
«Все равно погибать!.. Так лучше уже, раз не привелось покончить с собою в лазарете, отдалить минуту расправы, если удастся попасть в сумасшедший дом. Там или он покончит с собою, или ему удастся, по прошествии года, уйти от позорящего наказания. Просто оставят его в покое и выпустят на волю, как неопасного душевнобольного».
Ему довольно легко удавалось проделывать разные «штуки». Он и сам не ожидал, что окажутся в нем такие таланты по этой части; ничего особенно скандального он не выкидывал, но целый день говорил вслух, пел или упорно молчал и смотрел в одну точку… Терентьев уже окончательно решил, что его «юный благоприятель» – совсем «швах».
Доктор практически не занимался психиатрией, но так же, как и фельдшер, читал много «новых книжек» и, по доброте и гуманности своей, признавал для такого пылкого субъекта, как Теркин, достаточно мотивов, чтобы молодой душевный организм был глубоко потрясен.
Он не настаивал на формальном освидетельствовании и перевел Теркина в земскую больницу, где состоял ординатором по другому, терапевтическому отделению.
Ординатор, заведовавший палатами умалишенных, заинтересовался Теркиным. Это был фанатик своей науки, склонный видеть душевное расстройство во всяком нервном индивиде. Он возмущался тем, что больница на его отделении содержалась скаредно, грязно, по-старинному, и как он ни бился – не мог ее без средств и без помощников поставить на другую ногу. И прислуга привыкла обходиться с больными грубо. Теркин сейчас же испытал это на себе. Его повели в ванную. Он, должно быть, нашел нужным «показать себя» и толкнул одного из дядек. Те его побили. Он пришел в неистовство, и на него надели «рубашку», прежде чем доктор явился на зов дежурного фельдшера.
Его поместили хоть и не в темную, но в нумер без мебели, с одним тюфяком на полу, в каких содержатся «буйные», и начали наблюдать над ним через дырочку в двери.
Лежание на грязном тюфяке, без белья, и снование взад и вперед по узкой и мрачной конуре так его измучили, что он изменил свою систему, попросил прощения у доктора и обещал быть тихоньким.
Свое слово он сдержал, и ему не нужно было особенно усердствовать по части притворства. Психиатр уверовал в то, что имеет дело с характерной формой «спорадического аффекта», которая может перейти в манию, может и поддаться лечению. Он говорил везде, в клубе, у знакомых, у товарищей по практике, что мальчик Теркин был уже подвержен припадкам, когда на протяжении нескольких месяцев два раза набуянил.
Так протянулось еще два месяца. Вдруг психиатра назначают директором образцового дома умалишенных в одной из соседних губерний. Приехал Иван Прокофьев и стал умолять доктора перевести и его Васю туда же. С отцом Теркин мрачно молчал, но ему удалось написать и передать ему записочку в три слова: «Папенька, все обойдется».
Жарким летом водворили его в образцовом сумасшедшем доме.
Обширная усадьба, несколько деревянных бараков, два-три больших каменных корпуса, паровая машина стучит целый день, освещение электрическое, в кухне все стряпают на пару, даже жаркое выходит готовым из парового шкапа; вокруг поля есть запашка, рига, скотный двор, кузница. В каждом отделении – мужском и женском – мастерские. Буйные особо, и у них садики, где их держат в хорошую погоду почти целый день. Ему предложил директор выбрать какое-нибудь ремесло. Он взял кузнечное.
С детства его влекло к кузнецам, «ковалям», как говаривали в его селе Кладенце и в окружной местности, да и физической силы у него было достаточно.
Директор не сразу согласился. Подержали его сперва на испытании в другой мастерской, столярной, сказали ему: – Здесь полегче работа, да и поинтереснее, а народ все тихий.
В первые дни Теркин не верил своим глазам: ни мрачного нумера с вонючим тюфяком, ни решеток, ни зверских дядек; ходи, где дозволено, по двору, по саду, работай в поле, на гумне или в мастерской. Он боялся заглядывать в отделение буйных, и в то же время его тянуло туда.
Забор садика женщин шел вдоль межи и неглубокого рва. По ту сторону начиналась запашка. Раз он приложился глазом к щели… Стоял яркий знойный день. Солнце так и обливало весь четырехугольник садика. Только там не было ни одного деревца. Впоследствии он узнал, что женщины выдергивали деревца с корнями. Начальство побилось-побилось, да так и бросило.
Картина на первый взгляд самая обыкновенная. Бродят женщины, иные в ситцевых распашных капотах, а то просто в длинных рубахах, простоволосые или покрытые платками; некоторые о босу ногу сидят и на земле или валяются, поют, бормочут. Но когда он, не отрывая глаза от щели в заборе, стал вглядываться в этих женщин, еще незнакомый ему ужас безумия заползал ему внутрь, и губы его явственно вздрагивали.
Прямо к нему лицом лежала на разрытой земле, в рваной рубахе, баба лет за сорок, ожирелая, с распущенными седеющими волосами, босая, очень грязная. Лежала она наполовину ничком, левой рукой ковыряла в земле и выла.
Этого вытья он не забудет до смертного часа, ни землистого лица безумной бабы, ни блеска глаз, уходивших с выражением боли и злобы в ту сторону, откуда он глядел в расщелину забора.
И другая, вправо, около угла, – тоже в рубашке, простоволосая и босая, – прислонилась к забору, уперлась лбом о бревно и колыхалась всем телом, изредка испуская звуки – не то плач, не то смех. Это было на расстоянии одного аршина от того места, где он стоял.
Впервые пронизала его мысль, грозная и ясная, точно смертный приговор:
«И ты можешь таким же быть, особливо здесь!»
Была минута, когда он готов был побежать к директору, упасть перед ним на колени и закричать:
– Спасите!.. Я лжец, обманщик, я только притворяюсь душевнобольным! Выдайте меня начальству! Пускай оно делает со мною, что хочет!
Ведь здесь он либо действительно помутится, либо кончит самоубийством, украдет веревку или расшибет себе голову о наковальню, когда ему позволят заняться кузнечным делом.
Но другая, такая же почти строгая и ясная мысль обдала его холодом:
«Беги, кайся! Так тебе и поверили! Мало здесь подневольных жильцов, доказывающих, что они в здравом уме и твердой памяти! Ты повинишься, а твою повинную господа ученые психиатры примут за новый приступ безумия».
Ничего не мог он возразить веского против такого довода.
Он сам видел, что возможно и без особенной ловкости ввести в обман докторов. Разубедить же их будет гораздо мудренее. Если директор догадывался, что в нем на две трети, а то и вполне действует притворство, – надо выдержать, помириться по малой мере с полугодовым сроком, исподволь сбрасывать с себя притворное тихое безумие, помочь директору, если тот желает заблуждаться из доброты и жалости к нему. Протянется целый год – и тогда один факт, что он высидел так долго в сумасшедшем доме, покроет все его проступки. Исключить исключат, но без волчьего паспорта.
Позднее он перестал бояться своих товарок по заключению; только к буйным мужчинам никогда не заглядывал.
Тихие женщины даже интересовали его. С самыми курьезными он водил дружбу, насколько возможно было под надзором. За ним перестали пристально следить со второго же месяца после того, как его пустили в кузницу.
До сих пор живьем прыгают перед ним две фигуры. Одна то и дело бродила по роще, где тихие сидели и в жар некоторые шили или читали. Она не могла уже ни работать, ни читать. На голове носила она соломенную шляпу высоким конусом, с широкими полями, и розовую ситцевую блузу. Выдавала себя за княжну Тараканову.
– Я не потонула, – повторяла она, – князь Орлов хотел меня загубить, но он же и погиб от любви ко мне.
И воображала, что все изнывали от любовной страсти к ней, хотя и скрывали это всячески.
Другая, в дворянской общей палате, тихая, чопорная, из старых дев, разорившаяся по проискам родственников. Обо всем она говорила довольно толково и всегда отборными фразами; но стоило только какому– нибудь стороннему посетителю зайти в палату, она останавливала его и жаловалась на то, что ее вещи продавали сегодня утром в соборе.
– В соборе? – изумленно переспрашивал ее посетитель.
– Да-с, за ранней обедней, мою гипюровую мантилью и шубку продавали с аукционного торга.
– Вы ведь не были там?
– Нет-с; но мне прибежали доложить, и мантилью всю искромсали, бахрома общипана, из шубки мех повыдерган.
Уходил посетитель – она становилась рассудительна и даже хорошо умела гадать, помнила, что каждая карта обозначает; могла раскладывать и гранпасьянс.
В столярной мастерской его поставили за один верстак с молодым еще сельским «батюшкой».
Облик священника поразил и привлек его сходством с одною фигурою на картине Иванова – Теркин видел хорошие ее фотографии.
Звали его отец Вениамин. Он начал с религиозных галлюцинаций, слышал ночью голоса, то райские, то диавольские; проходил и через манию преследования.
Когда Теркин встал против него за верстак, отец Вениамин был уже на пути к излечению, – так думали директор и ординатор, – но держал он себя все-таки странно: усиленно молчал, часто улыбался, отвечая на собственные мысли, говорил чересчур тихо для мастерской, где стоял всегда шум от пил, рубанков, деревянных колотушек, прибивания гвоздей железными молотками. Он точно чего-то боялся и с своим новым товарищем по верстаку разговаривал односложно, в виде маленьких вопросов, и то когда было меньше народу в столярной. В глазах его Теркин не замечал ничего враждебного себе; напротив, больной взглядывал на него иногда с улыбкой, показывал ему, как обходиться с инструментами, называл их всегда отрывисто и быстро.
– Это шерх/ебель, – скажет он вдруг и ткнет пальцем, длинным и прозрачным, в рубанок особой фирмы. – Вон тот зынцубель.
Раз прибавил:
– И кто это надавал таких имен! Неблагозвучно!
Целыми днями Теркин наблюдал его про себя.
Перед ним неизменно, в течение нескольких недель, стоял образец настоящего душевнобольного, тихого, способного выздороветь. Он не говорил и не делал ничего дикого или смешного; но чем больше изучал его Теркин, тем отчетливее выделялись перед ним мины, звуки, взгляды, движения, каких «не сочинишь» по собственному произволу. Он мог усвоить их себе. Все это ему пригодится. Но его не оставляла боязнь – вместе с игрой лица и манерой держать себя и самому не впадать в психопатию.
Нет-нет и поднимется в нем совесть, и он готов покаяться отцу Вениамину в своем притворстве. Тот действительно был страдалец, а он – обманщик. Его удерживало неприязненное чувство к «долгополой породе» еще с детства, когда он босиком бегал по улицам и издали кидал всякие обидные прозвища дьячкам и пономарям двух церквей села Кладенца.
Кое-что, однако, отлиняло на него, от работы за одним верстаком. И он стал говорить отрывисто и часто усмехаться без всякого повода. Он знал, что это ему не повредит.
В кузнице его поставили за одну наковальню с Капитоном, неизлечимым больным, из отставных солдат, бывшим всю свою жизнь кузнецом, сначала в деревне, потом в уланском полку.
Капитона доктора считали совсем безобидным, любили его за веселый нрав и послушание.
Большого роста, еще не старый, с обличьем солдата, в бородке, под гребенку остриженный, он то и дело смеялся и рассуждал за работой; в свободные от работы часы ходил подбоченясь развалистой поступью, туда и сюда, в поля, на гумно, в другие мастерские, вызывался молотить, или веять, или косить, смотря в какую пору. Он же исправлял и всякие починки по тележной части.
Его узкие темные глазки, всегда прищуренные от света, слезились и подмигивали. Капитон никогда не носил шапки, даже зимой, и постоянно кожаный фартук поверх синей холщовой блузы.
С Теркиным у него с первого же дня пошли лады.
– Тебя как звать?
Капитон только что его учил: ловчее колотить по раскаленному куску железа; они «наваривали» сломавшуюся тележную ось.
– Василий.
– А по батюшке, значит?
– Иваныч.
– Так вот я тебе что скажу, Иваныч: ты меня слушайся, не перечь, и выйдет из тебя кузнец заправский.
В том, чт/о Капитон говорил по своему главному «рукомеслу», Теркин ничего не мог подметить безумного. Но как он это говорил – другое дело. Скажет одну фразу дельно и даже с тонким пониманием работы, и сейчас же, как только ушел в сторону, и начнется возбужденная болтовня, всегда одного и того же характера.
Капитон был фантазер на хозяйственные темы.
Все бы он тут переделал по-своему. Он не бранил порядков, какие заведены по полевым работам и мастерским, но устроил бы это по-другому.
И вот в таких-то фантазиях и сказывался его «пунктик». Совсем нелепых, диких вещей, если их брать отдельно, у него не выходило; но все его мечтания принимали огромные размеры, и всего чаще трудно было догадаться, о чем, собственно, он толкует, тем более что Капитон беспрестанно вплетал воспоминания из полковой жизни по городам и селам, в лагерях, на маневрах, разговаривал вслух с своими товарищами и начальниками, точно будто они стояли тут перед ним.
И работа с Капитоном могла оказаться Теркину на руку.
Через два-три месяца он отлично овладел обеими формами душевного расстройства: и молчаливым, как у отца Вениамина, и болтливо-возбужденным, как у отставного унтер-офицера Капитона Мусатова. Он держался первой формы: она была удобнее и вернее. Директор вряд ли подозревал его: обращался с ним ласково, предлагал даже перевести в привилегированное отделение и бросить тяжелое кузнечное дело.
– Мне так хорошо, спасибо, – отрывисто благодарил его каждый раз Теркин и больше ничего не говорил.
До него доходило через дядек, что директор его хвалит за трудолюбие, за нежелание поступить на положение привилегированных больных, читать книжки, ничего не делать, жаловаться и всячески надоедать.
Его и не тянуло к книжкам. Они ему напомнили бы только ненавистную школу. И разговоров с образованными больными он избегал, хотя многие лебезили, выспрашивали его, клянчили папиросочку, приставали с разными своими глупостями, ругали докторов.
На нескольких он дал окрик, и его сторонились.
Так протекло около полугода. С наступлением зимы жить стало теснее; приходилось сидеть частенько в камерах. Кузнечная работа сократилась наполовину. Попросил и он «книжки почитать». Надежда высидеть благополучно больше года и выйти на волю без волчьего паспорта все крепла в нем.
Своим старикам он писал каждый месяц по нескольку строк, успокаивал их, но воздерживался от всего, что могло показаться подозрительным, слишком умным и складным для душевнобольного.
После Нового года старший ординатор обменялся местом с врачом, приехавшим из Петербурга.
Теркин, как только тот в первый раз пришел к ним в камеру и задал ему два-три вопроса, почуял, что это – будущий враг.
Его потрясло и то, что психиатр, по фамилии Несветов, напоминал учителя Перновского и тоном и даже лицом. И он оказался «из кутейников».
Предчувствие не обмануло. Несветов узнал историю юноши и выбрал его предметом своих упорных наблюдений.
По нескольку раз на неделе он начал подвергать его настоящим допросам.
Теркин увидел, что Несветов не верит в его психическую болезнь и хочет ловить его на противоречиях научного характера.
Но какие это противоречия? Он не мог знать. Книжек по психиатрии ему не доводилось читать, а здесь их ему и подавно не дадут. В них он, разумеется, нашел бы, что с чем вяжется и каких проявлений держаться, если остановишься на одном каком-нибудь типе умопомешательства.
Когда Несветов взбесит его ехидным вопросом, он пускал в ход возбуждение, болтал всякий вздор, вроде своего приятеля Капитона; доходил раз до попытки на большую «ирритацию». Но на другой день проницательный психиатр сказал ему:
– Теркин! вы недостаточно искусно притворяетесь. У вас то из одной оперы, то совсем из другой… Лучше было бы сознаться по доброй воле; а то не нынче завтра вас освидетельствуют построже.
Он это сказал с глазу на глаз и директору вряд ли докладывал в таком именно смысле. Опасность росла с каждым днем. Стал он замечать, что и директор иначе с ним держится и совсем не те вопросы задает, как прежде.
Злобное чувство, сродни тому, что жило в нем и тогда еще к Перновскому, подсказало ему доказать психиатру свое безумие.
Ударить его чем ни попало сзади по мозжечку так, чтобы психиатр сам попал в сумасшедший дом… Что ему за это будет? Он – невменяем; иначе зачем же его держать здесь? Ну, подержат в секрете, и все обойдется; просидит он лишний год, зато никто уже не будет сомневаться, здоров он или болен… Это лучше, чем подбить другого, хоть бы того же Капитона. И тому новый доктор не нравился.
Но врач был прозорлив. И он почуял в свою очередь, какие чувства возымел к нему Теркин, и стал донельзя осторожен.
Одно время и совсем его как бы не замечал.
Директор к посту уехал в командировку за границу осматривать образцовые дома и лечебницы; вернуться должен был уже к Троице. Несветов заступил его место.
Когда директор прощался с больными, он Теркину сказал, глядя на него пристально:
– Вашим физическим здоровьем я доволен. Может быть, и вообще вам достаточно сидеть у нас…
«Понимай, мол, как знаешь!»
Несколько ночей ломал себе Теркин голову: не начать ли самому проситься на выписку? Но он боялся, что Несветов подставит ему ногу.
Через неделю, не больше, Несветов пригласил местного крупного чиновника по медицинской части, подвел его к Теркину и стал задавать самые коварные вопросы.
Отвечать на них здраво Теркин не решился и повторил опять один из своих приемов: то молчал, то возбужденно болтал.
Доктора переглянулись, и в конце месяца его освидетельствовали. Несветов дал от себя подробный отзыв, что он считал Теркина притворяющимся с самого поступления в сумасшедший дом.
Он ссылался и на мнение директора. Другой ординатор подтвердил это.
На освидетельствовании Теркин держался ловко – целый год ученья не пропал даром. Но обличителю удалось убедить членов присутствия: его признали притворно больным и выдали опять на руки начальству.
От «волчьего паспорта» Теркин не ушел. Его выслали в село по этапу и выдали волостным властям, закоренелым «ворогам» его приемного отца, тогда совсем больного, впавшего в бедность, разоренного непомерными поборами с его домишка и заведения, шедшего в убыток.
И все испытанное прежде стушевалось перед тем, через что прошел он на родине, в селе Кладенце.
Ни отца, ни матери к нему не допустили, продержали больше недели в холодной на хлебе и на воде и повели в правление сечь.
Никогда его не наказывали розгами ни дома, ни в гимназии. И каждый раз, как он вспомнит всю сцену этой экзекуции, кровь бросится ему в голову и в висках забьются жилы.
Пустая горница в старом графском «Приказе», с лавками по стенам, два окна против двери, икона в правом углу. Серенький холодный денек. Горница не протоплена, и в ней он вздрагивает и видит на полу два пучка розог.
Тут старшина, сельский староста, двое судей, писарь, два десятника – они будут его наказывать.
Старшина, пройдоха и взяточник Степан Малмыжский – мелкий прасол, угодник начальства, сумевший уверить «горлопанов», что им только и держатся оба сельских общества, на которые разделено село Кладенец. Как ярко врезалась в память Теркина рыжая веснушчатая рожа Малмыжского и его «спинжак» и картуз на вате, сережка в левом ухе, трепаная двуцветная бородка… Кажется, каждый волосок в этой бородке он мог бы перечесть. Стоит ему закрыть глаза – и сейчас же старшина перед ним как живой.
Двое судей в верблюжьих кафтанах. Оба – пьянчуги, из самых отчаянных горлопанов, на отца его науськивали мир; десятки раз дело доходило до драки; один – черный, высокий, худой; другой – с брюшком, в «гречюшнике»: так называют по-ихнему высокую крестьянскую шляпу. Фамилии их и имена всегда ему памятны; разбуди его ночью и спроси: как звали судей, когда его привели наказывать? – он выговорит духом: Павел Рассукин и Поликарп Стежкин.
Они сидели около старшины, на правой скамье от двери.
Сельского старосту он не так отчетливо помнит. Он считался «пустельгой»; перед тем он только что был выбран. Но дом его Теркин до сих пор помнит над обрывом, в конце того порядка, что идет от монастырской ограды. Звали его Егор Туляков. Жив он или умер – он не знает; остальные, наверно, еще живы.
Жив и писарь Силоамский. Тоже из кутейников!.. Он был самым лютым ненавистником его отца. Тот без счету раз на сходках ловил эту «семинарскую выжигу» в мошеннических проделках и подвохах, в искажении текста приговоров и числа выборных голосов, во всяких каверзах и обманах. Но писарь держался прочно; без него старшина, полуграмотный, не мог шагу ступить, а судьи были вовсе неграмотные.
И наружность Силоамского, каким его увидел, войдя в горницу, мог бы Теркин нарисовать в мельчайших подробностях.
Среднего роста, сутулый, с перекошенным левым плечом, бритое и прыщавое лицо, белобрысые усики, воспаленные глаза и гнилые зубы, волосы длинные, за уши. И на нем был «спинжак», только другого цвета, а поверх чуйка, накинутая на плечи, вязаный шарф и большие сапоги. Он постоянно откашливался, плевал и курил папиросу. Под левой мышкой держал он тетрадь в переплете.
– Ну-с, ваше степенство, – обратился к нему первый писарь, – не благоугодно ли вам будет разоблачиться?
Старшина и судьи переглянулись.
Язвительный тон писаря и его хриплый голос обдали Теркина холодом и жаром. Розги лежали перед ним. Если б он мог, он схватил бы за горло негодяя, который издевался над ним перед казнью.
Руки его стягивал кушак. Два десятника плотно налегли на него с обеих сторон.
– Господин старшина! – произнес он твердо. – С писарем вашим я не желаю разговаривать. Но от вас я вправе требовать ответа: по какому праву вы подвергаете меня такому наказанию?
– Права захотел! Вишь, какой шустрый! – зубоскалили оба судьи.
Старшина выговорил с усмешкой:
– А вот ты, милый друг, почуешь, по какому праву, когда тебя хорошенько отполосуют.
– Развязать? – спросил писаря один из десятников.
– И так побудет, – отозвался старшина, – а то еще драться полезет.
– От большой учености! – издевался писарь. Всякую премудрость проходил.
Десятники начали стаскивать с него пальто и расстегивать все, что нужно было.
Была минута, – он еще стоял, – когда ноги его дрогнули и похолодели. В глазах стало темнеть. Позор наказания обдал его гораздо большим ужасом, чем мысль потерять разум в сумасшедшем доме. Это он прекрасно сознавал.
– Что кочевряжишься! – крикнул ему кто-то. Ложись!.. Ты думаешь: в барчуки попал, так тебя и пальцем не тронь?.. Небось! Будешь знать, паря, как н/абольшим дерзить да потом блажь на себя облыжно напускать.
Он уже лежал на вонючей рогожке.
В воздухе свистнул размах розги. Он закрыл глаза и закусил губы до крови, чтобы не крикнуть.
И пролежал все время молча, судорожно переводя дыхание; слезы потекли у него из глаз под самый конец.
Не успел он одеться – уже с развязанными руками – в горницу вбежал отец его.
– Злодеи! Душегубы!..
Негодующие крики Ивана Прокофьева слышны ему до сих пор. И внешность отца осталась в его сердце, какою она была в ту минуту: широкое серое пальто, черный галстук, под самый подбородок, пуховая смятая шляпа, огромный рост, возбужденное неправильное лицо, выпуклый лоб с пробором низких волос, нос луковкой, огромные глаза, борода полуседая двумя мочалками.
Дело чуть не дошло до рукопашной. Отца скрутили тут же и повели в темную. И его опять посадили: в общем гвалте он замахнулся на одного из судей, когда тот так и лез на Ивана Прокофьева и взял было его за шиворот.
Их каждого особо продержали еще суток двое.
Сидя опять в темной, он ревел от злости и негодования, впадал в припадки настоящей ярости. Ничем уже нельзя было смыть позорного клейма.
Его «отодрали» розгами, как последнего пропойцу или воришку. Тогда ему не пришло ни разу в голову, что в той же горнице секли без счету самых тихих и безобидных мужиков только за то, что они вовремя не уплатили мирских поборов. Он на всю свою жизнь получил отвращение к этому «миру». Все, что он в журналах и газетах читал сочувственного крестьянской самоуправе, вылетело разом и перешло в страстное стремление – уйти из податного сословия во что бы то ни стало, правдой или неправдой; оградить себя службой или деньгами от нового позора.
Вместе с отцом отвели их домой. Старуха Домна Архиповна повисла ему на шею и лишилась чувств. Она и всегда была хилая и в молодости считалась «кликушей».
Первым словом отца было:
– Ну, Вася! Не могу я тебя похвалить за то, что ты больше года личину на себе носил, – это, брат, хуже всего остального. Ведь вороги-то мои хотели донять меня тем, что над тобой Шемякин суд справили!
Пришлось бы им совсем плохо, если б не вступился за них новый член по крестьянскому присутствию. Отца на время оставили в покое, а его отпустили на сторону.