– Нас ждут к чаю, – напомнила Саня и встала.
Она все еще была смущена. Почему же она не защитила Николая Никанорыча? Ведь он ей нравится, она близка с ним. Такие „вольности“ позволяют только жениху. А сегодня он ей точно совсем чужой. Почему же такой хороший человек, как этот Василий Иваныч, и вдруг заговорил о нем в таком тоне? Неспроста же? Или догадывается, что между ними есть уже близость, и ревнует? Все мужчины ревнивы. Вот глупости! С какой стати будет он входить в ее сердечные дела?..
– Пожалуйте!..
Теркин предложил ей руку. Саня не ожидала этого, и настроение ее быстро изменилось. Ей так вдруг сделалось тепло и весело под боком этого рослого и красивого человека. Он, конечно, желает ей добра, и если бы они хоть чуточку были подольше знакомы, она бы все ему рассказала и стала бы обо всем советоваться.
Они проходили мимо куста сирени. На макушке только что зацвели две-три кисти. Сирень была белая.
– Ах, я и не видала нынче! Василий Иваныч, вы большой, – достаньте мне вон ту кисть, самую верхнюю.
– Извольте!..
– Чудо как пахнет!
Своей крошечной ручкой она поднесла ему кисть к носу. Его потянуло поцеловать пальчики, но он удержался.
– Чудесно! – отозвался он. – И как жаль, что такой сад в забросе. Вы что же, барышня, не занимаетесь цветами?
– Я?.. Не умею.
– А научить некому?
– Некому.
– В большое равнодушие впали господа к своим угодьям.
Саня промолчала.
– Василий Иваныч! у вас хорошие глаза?
– Ничего! Не пожалуюсь.
– Пожалуйста! Вот в этой кисти… Поищите мне цветок в пять лепестков.
– А вы загадали, поди?
– Да!..
Теркин тихо рассмеялся и начал искать. Саня следила глазами. Она загадала: „дурной человек Николай Никанорыч или нет“; если дурной – выищется цветок в пять лепестков.
– Извольте!
– Нет, не может быть?..
– Смотрите.
Лепестков было пять.
– Ах! – почти вскрикнула Саня, и румянец залил ее даже за уши. – Идемте. Нас ждут!..
Карлик Чурилин, стоя у дверей, спросил:
– Ничего еще не прикажете?
– Ступай!.. Завтра разбудить меня в шесть часов.
– А господина Хрящева?
– Его не нужно. Он рано просыпается.
– Покойной ночи.
Комната была просторная, в три окна, выходивших в садик прямо из передней, где на „ларе“ постлали Чурилину. Внизу же ночевал и Хрящев. В мезонине флигеля жил Первач.
Теркин оглядел стены, мебель с ситцевой обивкой, картину над диваном и свою постель, с тонким свежим бельем. На ночном столике поставили графин и стакан. Пахло какими-то травами. За постелью дверь вела в комнату, где ему послышались мягкие шаги.
– Антон Пантелеич?.. Вы тут? – окликнул он.
Ему никто не ответил. Но дверь скрипнула, и просунулась голова в ночном чепце.
– Чего не угодно ли?
Голос был еще не старый. В просторной комнате от одной свечи было темновато. Лица он сразу не мог рассмотреть.
Но тотчас же сообразил, что это, должно быть, ключница или нянька.
– Войдите, войдите, матушка! – пригласил он ее очень ласково.
Вошла старушка, с бодрым, немного строгим лицом, в кацавейке, небольшого роста, видом не старая дворовая, а как будто из другого звания. Чепец скрывал волосы. Темные глаза смотрели пытливо.
– Мы с вами соседи?
– Так точно. Я вот тут. Только вы не извольте беспокоиться. Меня не слышно. А может, чего вам не угодно ли на ночь? Кваску или питья какого?
– Спасибо! У меня таких привычек нет.
Спать ему не хотелось. Он посадил ее рядом с собою на диван.
– Утром рано изволите просыпаться? У нас господа – поздно. Кофею угодно или чаю?
– Чайку соблаговолите.
– Очень хорошо.
Тон у нее был особенный – вежливый, без подобострастия или наянливости.
– Вы не нянюшка ли барышни, Александры Ивановны? – спросил Теркин и пододвинулся к ней.
– Вынянчила, сударь, и не ее одну, а и маменьку их.
Губы ее, уже бесцветные, чуть-чуть вздрогнули.
– Славная барышня!
– Понравилась вам? Совсем еще малолетняя… Не по летам, а по разуму. Ее-то бы и надо всем поддержать и наставить, а вместо того…
Она не договорила.
В ее голосе заслышалась горечь.
– Вы меня не осудите, батюшка, – начала она полушепотом и оглянулась на дверь в переднюю. – Я ведь день-деньской сижу вот здесь, во флигеле. И Саню-то не вижу по целым неделям – в кои-то веки забежит. Чуть не так скажешь – сейчас: „ах, няня, ты ворчунья!“ А у меня душа изныла. Вас имею удовольствие видеть в первый раз и почему-то заключаю, что вы – человек благородный.
Эти выражения показались Теркину странными.
– Вы, матушка, из старых дворовых?
– Нет, сударь, – почти обидчиво ответила Федосеевна. – Я никогда в рабском звании не состояла. К родителям Санечкиной маменьки я поступила в нянюшки по найму. Папенька мой служил писцом в ратуше, умер, нас семь человек было.
– А-а, – протянул Теркин, – понимаю. К питомице вашей привязались, потом и дочь ее вынянчили?
– Так точно. Позвольте ваше… имени и отчества вашего не имею чести знать.
– Василий Иваныч.
– Дошло и до меня, Василий Иваныч, что вы покупаете всю вотчину.
– Пока еще об одной лесной даче идут переговоры.
– Все, все хотят они спустить, – она кивнула головой туда, где стоял большой дом. – Сначала это имение, а потом и то, дальнее. Старшая сестрица отберет все у братца своего, дочь доведет до распутства и вы гонит… иди на все четыре стороны. Вы – благородный человек, меня не выдадите. Есть во мне такое чувство, что вы, Василий Иваныч, сюда не зря угодили. Это перст Божий! А коли нет, так все пропадом пропадет, и Саня моя сгинет.
Через полчаса он уже узнал про мать Сани, про „ехидну-горбунью“, про ее злобу и клевету, про то, как Саню тетка Марфа приучает к наливке и сводит „с межевым“, по наущенью той же горбуньи. Мавра Федосеевна клялась, что ее барыня никогда мужу своему не изменяла и что Саня – настоящая дочь Ивана Захарыча.
– Каждое после обеда, батюшка, толстуха угощает их с тем прохвостом, – она так звала Первача, – и когда он ее загубит, ехидна-то и укажет братцу – вот, мол, в мать пошла, такая же развратница; либо выдаст за этого межевого, – они вместе обводят Ивана Захарыча. Да и не женится он. Не к тому дело идет. К одному сраму!..
– А сама Александра Ивановна, – спросил Теркин, – он ей приглянулся, н/ешто?
– И-и, сударь, ведь она еще совсем птица.
– Птица! – повторил он с тихим смехом.
– Поет, прыгает… кровь-то, известное дело, играет в ней. Кто первый подвернется… Я небось вижу от себя, из своей каморки… что ни день – они ее толкают и толкают в самую-то хлябь. И все прахом пойдет. Горбунья и братца-то по миру пустит, только бы ей властвовать. А у него, у Ивана-то Захарыча, голова-то, сами, чай, изволите видеть, не больно большой умственности.
„Что же я-то могу сделать?“ – подвертывался ему вопрос, но он его не выговорил. Ему стало жаль эту милую Саню, с ее ручками и голоском, с ее тоном и простодушием и какой-то особенной беспомощностью.
– Простите меня, Василий Иваныч, почивать вам мешаю. Может, Господь вас послал нам как ангела– избавителя. Чует мое сердце: ежели благородный человек не вступится – все пропадет пропадом. Думала я к предводителю обратиться. Да у нас и предводитель-то какой!.. Слезно вас прошу… Покойница на моих руках скончалась. Чуяла она, каково будет ее детищу… В ножки вам поклонюсь.
Мавра Федосеевна привстала с дивана и хотела опуститься на колени. Теркин удержал ее за обе руки и потом потрепал по плечу.
– Спасибо за доверие. Жаль барышню! Этого ловкача межевого можно сократить. Я еще побуду у вас…
– Не осудите меня, простите за беспокойство.
Он проводил ее до двери и сказал вслед:
– Покойной ночи! Еще раз спасибо!
В постели он лежал с открытыми глазами, потушил свечу и не мог сразу заснуть, хоть и много ходил за целый день.
„Ангел-избавитель!“ – повторил он, улыбаясь в темноте. Он – скупщик угодий, хищник на взгляд всякого бывалого человека!
Федосеевна говорила правду. Эта горбунья – в таком именно вкусе, да и та чувственная толстуха. Первача он подозревал в сильной жуликоватости. Отец – важное ничтожество… Если милая девушка действительно жертва злобности этой ехидной тетки, отчего же и не спасти ее?
Но как?
Правду говорил он Сане про судьбу. Что она выделывает? Васька Теркин, крестьянский мальчишка, лазивший на колокольню, безумно мечтал о том, какое счастье было бы обладать усадьбой и парком на том берегу Волги, и может купить теперь и то, и другое, в придачу к лесной даче.
Почему же нет? Компания одобрит всякое его действие. В три-четыре года он с ней сквитается. Парк – его, дом – его. Но неужели он в этаком доме поселится один?
На этом вопросе он заснул.
Утро занялось мягкое, немножко влажное; дымка – розовато-голубая – лежала над Заволжьем. В парке на ядреных дубках серебрились звездочки росы.
Все еще спали, когда Антон Пантелеич Хрящев вошел в аллею лип и замедленным шагом приближался к площадке со скамьей, откуда вид на село Заводное был лучше всего.
Он тихо улыбался, посматривал во все стороны, любуясь блестящей листвой дубов и кленов по склонам ближайшей балки, спускавшейся к реке. Низкая поросль орешника окутывала там и сям стволы крупных деревьев, и белая кора редких берез выделялась на зеленеющих откосах.
– Будет вёдро! – шепотом выговорил он.
У него была привычка, когда он оставался один, произносить вслух свои мысли.
От деревьев шли чуть заметные тени, и в воздухе роились насекомые. Чириканье и перепевы птиц неслись из разных углов парка. Пахло ландышем и цветом черемухи. Все в этом году распустилось и зацвело разом и раньше. Его сердце лесовода радовалось. Для него не было лучших часов, как утренние в хорошую погоду или ночью, в чаще „заказника“, вдоль узкой просеки, где звезды смотрят сверху в щель между вершинами вековых сосен.
И садоводство он любил, хотя и не выдавал себя за ученого садовника. Его привлекали больше фруктовые деревья, прививка, уход за породами, перенесенными с юга. Бывало, если ему удавалось, хоть в виде кустика, вывести какое-нибудь южное деревцо, он холил его как родное дитя и сам говаривал, что носится с ним „ровно дурень с писаной торбой“.
В этом парке он находил растительность богаче, чем можно было бы ожидать, судя по „градусу широты“, Антон Пантелеич придерживался научных терминов, и объяснял такое богатство удачным положением. Балки, круто поднимавшиеся к усадьбе, защищали низины парка, обращенного на юго-запад поворотом реки.
В тени дубов ему стало еще радостнее. Вчера он засыпал в тревожном настроении. Ему предстоял разговор с Василием Иванычем, крайне ему неприятный, противный его натуре, отзывающийся желанием выслужиться, выставить напоказ свою честность и неподкупность, а между тем он не может молчать.
Мысли его пошли все-таки в другую сторону. Все обойдется к лучшему. С таким человеком, как Василий Иваныч, знаешь, что дело будет спориться, – и дело крупное, хорошее дело.
К Теркину он быстро стал привязываться. Не очень он долюбливал нынешних „самодельных людей“, выскочивших из простого звания, считал многим хуже самых плохих господ, любил прилагать к ним разные прозвания, вычитанные в журналах и газетах. Но этот хоть и делец, он ему верит: они с ним схожи в мыслях и мечтаниях. Этому дороги родная земля, Волга, лес; в компании, где он главный воротила, есть идея.
Хрящев вернулся снизу в цветник и присел на скамейку, откуда ему видна была калитка от флигеля. Уходя, он сказал Чурилину, чтобы тот прибежал сказать ему, когда Василий Иваныч оденется и спросит чаю. Тарантас он сам приказал закладывать. Они должны были до завтрака съездить вдвоем без Первача осмотреть дачу.
Объяснение необходимо, и всего лучше бы переговорить здесь. Авось Василий Иваныч захочет заглянуть в парк. За чаем было бы неудобно. Или тот ловкач спустится сверху, пожалуй, и подслушает под окнами. Такие на все способны.
Опять мысли Антона Пантелеича поползли в другую, более приятную сторону. Он смотрел на дом, на забитые окна второго этажа, на размеры всего здания, и его голова заиграла на новую мысль, тут же осветившую его.
– Да, да, в этом – идея!.. – полугромко выговорили его немного пухлые губы.
И сам Василий Иваныч как будто желает приобрести и усадьбу из-за парка, который ему очень нравится. Не для себя же одного? Он холост. А может, жениться надумал. Да, наконец, одно другому не мешает, даже очень подходит одна комбинация к другой.
– Славная идея! – погромче выговорил он и застыдился.
Нельзя же так хвалить собственную мысль. Предложить ее можно. Такой человек, как Теркин, не обидится, не скажет: „Куда, мол, ты лезешь сейчас с собственными прожектами, у меня и своя голова есть на плечах“.
Ему не сиделось на месте. Он начал прохаживаться мимо клумб по одной из аллей четырехугольника и, от чувства душевного довольства, потирал беспрестанно руки.
Голова еще ярче заработала. Какой чудесный питомник можно развести в парке! Запущенный цветник представлялся его воображению весь в клумбах, с рядами фруктовых деревьев, с роскошными отделениями чисто русских насаждений, с грядами ягод и шпалерами ягодных кустов. А там на дворе сколько уставится еще строений!
Щеки Антона Пантелеича розовели, и глазки то игриво, то задумчиво озирались вокруг.
Он повернул голову к калитке и увидал рослую фигуру Теркина в чесучовой паре и соломенной шляпе. Тот шел к нему навстречу. Это его еще более настроило на возбужденно-радостную ноту.
„Сначала о ловкаче!“ – решительно подумал он, снял шляпу и поспешил навстречу своего „н/абольшого“, так он уже про себя звал Теркина.
– С добрым утром, Василий Иваныч! Благодать-то какая!
Тот подал ему руку, ласково взглянул на него и спросил:
– Небось душа ваша радуется, господин созерцатель?
– Именно!.. Не угодно ли вон туда в беседку, взглянуть на Заволжье сквозь розовую дымку? Или, быть может, чай кушать желаете, Василий Иваныч?
– Чай подождет. Пойдемте.
– Только не обессудьте меня за то, что должен сейчас же довести до вашего сведения… нечто, не отвечающее откровениям благодатной природы…
– Погодите, погодите! – прервал Теркин. – Экой вы какой рьяный! Все дела да дела!.. Дайте хоть немножко полениться… на холодке.
– Извините, извините, Василий Иваныч, за это предуведомление. И я сам здесь замечтался. Чудесное место! На парк этот не наглядишься. И в таком все забросе…
– И не говорите!..
Теркин ускорил шаг по дороге, вдыхая в себя громко струю затеплевшего воздуха с его благоуханием.
– И что за дух!
– Превосходный!.. Ландыш!.. Майский цвет… И у немцев, кажется, так называется. Нет цветка краше и стыдливее…
– Антон Пантелеич! Да вы – поэт!
– Как-с?
– Поэт, говорю. Душа у вас с полетом и с чувством… как бы это сказать…
– Естества!.. Бесконечной жизни естества, Василий Иваныч, это точно.
Они подошли к обрыву. Теркин сделал два шага к самому краю, сложил руки на груди и долго смотрел на реку, на Заволжье, на белые колокольни села Заводного.
В груди у него точно что вздрагивало. На таком душевном подъеме он еще не помнил себя. Вчерашний разговор с Маврой Федосеевной весь припомнился ему. Как все это чудно выходило!.. Голова Сани всплыла перед ним, ее коса, ручки, выражение глаз, стан… И голосок как будто зазвучал… Жалко ему стало этой девчурки, и какое-то новое чувство великодушного покровительства шевельнулось в нем. Она же и законная наследница этой усадьбы, ее же обходит этот таксатор, а тетки развращают. Точно все в сказке, – и он явился тут, как богатырь, спасать царь-девицу, подскочить до двенадцатого венца ее терема.
Да и нужны ли такие усилия? Не приводит ли его судьба к более простому и достижимому?
Он продолжительно задумался.
– Вот какое обстоятельство, Василий Иваныч…
Хрящев присел на кончик скамьи и раза два потер руки, но уже не так, как он это делал, когда размечтался полчаса перед тем.
– Что-нибудь небось насчет того… шустрого франта?
Теркин кивнул головой в сторону флигеля.
– Сколь вы проницательны! Так точно!
– Ну, и что ж?
Лицо Теркина приняло сейчас деловое выражение.
– Он… как бы это сказать…
– Подъезжал к вам? Посулы делал?
– В таком именно смысле повел речь. И я немножко притворился, Василий Иваныч, что не совсем его понимаю. Ему оченно хочется попасть на службу компании.
– Еще бы!
– Меня, грешного, начал пытать… знаете… на нынешний фасон… все отборными словами и так… неглиж/е с отвагой!..
– Как?
– Неглиж/е с отвагой! Это моя супружница употребляла такой оборот… От семинаров наслышалась, от братьев и свойственников.
– Что же вы ему на это сказали, Антон Пантелеич?
– Я все помалчивал… Пускай, мол, выскажется до самого дна. Да почему и не предположить, что такая величина, как я, польстится на то, чтобы вступить в союз с господином таксатором… Ни больше ни меньше, как всех мы должны провести и вывести Низовьева, Черносошного, вас, Василий Иваныч, и – в лице вашем – всю компанию.
Встретив взгляд Теркина, острый и ясный, Хрящев повел головой и немного смущенно продолжал:
– Мое положение весьма в эту минуту не авантажно, Василий Иваныч, хотя бы и перед таким человеком, как вы… Уподобляюсь гоголевскому Землянике…
– Да я-то не Хлестаков, Антон Пантелеич. Иначе вам и поступить было нельзя.
– Точно я этим совсем выслуживаюсь или прошу награды… вроде как за нахождение потерянного бумажника.
– Это вы напрасно!.. Первач – жулик, и его надо сейчас же устранить. За это берусь я!
– Известное дело, он будет запираться.
– Н/ешто я прямо так и бухну? Или на очную ставку вас обоих? Не младенец малый… Я и сам его доведу до точки… Будьте покойны.
Глаза Теркина блеснули.
– Чего же лучше, Василий Иваныч, ежели вы сами уже определили этого молодца. Он не расчел. Принял меня за ваше доверенное лицо, только надевшее на себя скромную личину.
– Да он вряд ли и ошибся, Антон Пантелеич.
– В чем-с?
– Вы хоть и без году неделю на нашей службе, но я вам доверяю и говорю это прямо.
Ему приятно было обласкать Хрящева. Обыкновенно он с подчиненными, на первых порах, держал себя настороже.
– Не раненько ли, Василий Иваныч?
Краска заиграла на полных щеках Хрящева. Глазки его радостно и смущенно оглянули Теркина.
– Остальное уже от вас будет зависеть, Антон Пантелеич. Дела много и дело большое.
– Святое дело! – со вздохом вырвалось у Хрящева. – И вот вы меня так не по заслугам поощряете… Я вам сейчас же покаюсь в предерзостных мечтаниях.
– Кайтесь… Послушаем.
– Боюсь задержать.
– Чаю наскоро напьемся. Еще рано. Папироски не хотите?
– Не употребляю.
– Говорите, говорите!
– Пришла мне… хе-хе… идея перед вашим приходом.
– Давайте, давайте вашу идею! Без идей нельзя. Без идей только закоренелость одна да кулачество.
– Вашими бы устами, Василий Иваныч… Очень уж я прельщен этим парком. И вам он, кажется, больно по душе пришелся. Положение его вместе с усадьбой – такое для лесной местности, что другого такого и не найдешь, пожалуй, во всем приволжском крае.
– Верно! – крикнул Теркин, но тотчас подумал: „уж и этот не ловчак ли, – пробирается в мою душу, учуял: чего мне самому хочется?..“
– Лесная дача господина Черносошного хорошего качества, спору нет. А приобретать ее без усадьбы и этих береговых насаждений как бы обидно.
Теркин сбоку взглянул на него.
– Вы что же это – у меня в голове подглядели, Антон Пантелеич?
– Следственно, и вам приходил уже замысел насчет и усадьбы? – И весьма!
Про свои детские мечты на колокольне села Заводного он не стал ему рассказывать.
– Тем более лестно мне будет, Василий Иваныч, изложить вам мою идею. Сколько я вас разумею, вы не станете из своей только корысти или суетных поползновений приобретать барское имение…
– Однако, – перебил его Теркин и сделал широкий жест левой рукой, – приятно стать на место неумелых, выродившихся вотчинников, особливо мужичьему приемышу, как я.
Про то, что Теркин мужичий приемыш, Хрящев слышал впервые; но это его не озадачило.
– Хотя бы и так, – выговорил он. – Приятно, слова нет; но общее дело еще выше… Вот я сейчас и размечтался, ходя по той аллее. Василию, мол, Иванычу ничего не будет стоить: побудить компанию вместе с дачей приобрести и усадьбу с парком, сделать из нее центральный пункт всего приволжского лесного промысла и хозяйства компании и вместе – заложить здесь фундамент для распространения здравых познаний по лесоводству и уходу за всеми видами строительных и фруктовых деревьев… Поглядите на дом… Один этаж прямо просится под школу. А парк, а цветник! Какие богатые питомники можно устроить! Какой образцовый фруктовый сад! Что твой Горыгорецк! Что твое Лисинское лесничество!.. Вы такой ревнитель отечественных богатств, Василий Иваныч! Вам бы сделать из этой усадьбы свое летнее пребывание и центр управления всеми приволжскими дачами. Отсюда поведете вы поход против хищения и лесоистребления, против кулаческого разгрома и помещичьего недомыслия. Ведь так я говорю? Школа не Бог знает чего будет стоить обществу; а какое добро! Сколько она выпустит вот таких же, как я, грешный, немудрых практиков, не великой учености, однако с великим уважением к науке, к бережному уходу за таким народным сокровищем, как лес, без которого и Волга совсем иссякнет, особливо в верховьях.
По мере того как он говорил, голос Хрящева делался менее сладким, зазвучали другие ноты. Несколько раз он даже вскидывал руками.
Слушая его, Теркин курил и не поднимал на него глаз. Прежде – года два назад – он бы его оборвал, ему стало бы досадно, что вот такой простец, служащий под его началом, в мелком звании, и вдруг точно подслушал и украл у него мысль, назревавшую в нем именно теперь, и дал ей гораздо большую ширь; задумал такое хорошее, исполнимое дело.
– Антон Пантелеич! – выговорил он после тирады Хрящева и приласкал его взглядом. – Нужды нет, что вы у меня ровно восхитили… если не всю идею, то начало ее… Но ваш план выше моего. Я, быть может, и пришел бы к тому же, но первый толчок был скорее личный.
– Все дороги в Рим ведут, Василий Иваныч. Зачем же и от своей личности отказываться?.. Прямой повод сочетать свое имя с таким делом. Вашим именем и назовете этот рассадник разумного и благого лесоводства и лесного промысла… У вас найдутся весьма именитые предшественники… Я сам не бывал, но доподлинно знаю: на северо-востоке… фамилия Строгановых вроде этого устроила нечто… еще в начале века, а то и в конце прошлого… боюсь соврать. К немцам учиться посылали на свой счет и вывели несколько поколений лесоводов. А именитые-то люди откуда были родом? Из гостей… Следственно, из простого звания… Закваска-то оставалась деловитая и на пользу краю. Нынче и подавно всякому может быть дан ход, у кого вот здесь да вот тут не пустует.
Он приложил руку ко лбу и к левой половине груди.
Теркин тихо рассмеялся.
– Правильно, Антон Пантелеич, правильно. Идея богатая, только надо ее позолотить господам компанейцам, чтобы не сразу огорошить непроизводительным расходом… Я вам, так и быть, признаюсь: хочется мне больно за собой усадьбу с парком оставить, войти с компанией в особое соглашение.
– И того лучше! Вы не зароете таланта своего!.. А какое бы житье по летам… Особливо если б Бог благословил семьей… Ведь от вас – ух, какие пойдут… битки!
– Битки!.. И вы это слово знаете! Меня так в гимназии звали.
– Помяните мое слово… битки пойдут.
Оба рассмеялись и разом поднялись.
– А теперь чайку – да и в лес! – скомандовал Теркин.
В комнате Марфы Захаровны угощение шло обычным порядком. К обеду покупщик не приехал, а обед был заказан особенный. Иван Захарыч и Павла Захаровна волновались. Неспокойно себя чувствовал и Первач, и у всех явилось сомнение: не проехал ли Теркин прямо в город. Целый день в два приема осматривал он с своим „приказчиком“ дальний край лесной дачи, утром уехали спозаранку и после завтрака тоже исчезли, не взяв с собою таксатора.
И в Саню забрело беспокойство. Она принарядилась особенно и ждала нового разговора с Теркиным. Первач сидел с ней рядом и хотел было начать прежний маневр; она отставила ногу и сейчас же отвернула голову в другую сторону. К концу обеда, когда пошли тревожные разговоры насчет леса и Первач начал делать намеки на то, что Теркин хочет „перетонить“ и надо иметь с ним „ухо востро“, ей сначала стало обидно за Василия Иваныча, потом она и сама подумала: „Кто его знает, может, он только прикидывается таким добрым и сердечным, а проведет кого угодно, даже Николая Никанорыча, не то что ее, дурочку“.
И у тетки Марфы она стала с Первачом ласковее, позволила пожать себе руку под краем стола, много ела лакомств и чокалась с ним уже два раза наливкой.
– Марфа Захаровна! – окликнул Первач толстуху, сидевшую на диване, с соловеющими глазами и с папиросой, – она иногда курила. – А ведь Александре Ивановне взгрустнулось за обедом; господина Теркина поджидала.
И он подмигнул в сторону Сани. Та зарделась и нахмурила брови.
– Ничуть, ничуть!
– Да я вам говорю, что да.
– А я вам говорю, что нет.
Саня ударила даже кулачком по краю стола.
– Ну, чего вы спорите, дети! – остановила их тетка. – Милые бранятся – только тешатся!.. Саня, кушай наливку! Хочешь еще полрюмочки?
– Тетя… дайте мне покурить.
– Захотелось?
– Забыть свое горе желает, – ввернул Первач.
– Ах, какой вы гадкий… Хотела выпить за ваше здоровье и не выпью…
– Ну, ну, чокнитесь! – подсказала тетка.
Саня и Первач чокнулись. Она, с надутыми еще губками, улыбалась ему глазами и потянула из рюмки густую темно-красную вишневку.
– Спойте „Пловцов“! – пристала Марфа Захаровна.
– Ах, тетя, все „Пловцов“?.. Что-нибудь другое. Это старина такая!
– Нужды нет!.. Какие стихи!.. Река шумит, Река ревет…
– Извольте петь! – скомандовал Первач.
Марфа Захаровна взяла гитару, и они запели втроем.
– Ах!..
Саня ахнула и вскочила с места.
Вошел Теркин. Он остановился в дверях и развел руками.
– Веселая компания! Желаю доброго здоровья.
– Василий Иваныч! Какая неожиданность!
Первач шумно отодвинул свое кресло и подбежал к нему. Марфа Захаровна начала застегивать верхние пуговки капота.
– Извините, пожалуйста! – залепетала она. – Мы по-домашнему.
– Пожалуйста, не стесняйтесь!.. Позвольте мне присесть, вот к Александре Ивановне.
Он казался очень возбужденным, и тон его ободрил и толстуху, и таксатора. Саня протягивала ему руку, все еще не овладев своим смущением. Ей вдруг стало совестно рюмки с наливкой, стоявшей перед ее местом. Она посторонилась. Теркин поставил стул между нею и Первачом.
– Марфа Захаровна! – весело окликнул он. – Вы и на гитаре изволите? Я тоже…
– Скажите, пожалуйста! Как это приятно! Но позвольте, не угодно ли вам… чего-нибудь? Или вы еще не кушали? Так я сейчас распоряжусь.
– Благодарю… Мы с Хрящевым попали к пчелинцу… И закусили там. Папушник нашелся… и медом он нас угостил… Но рюмку наливочки позвольте.
Все засуетились. Принесли рюмок и еще бутылку наливки сливянки. Теркин попросил гитару у Марфы Захаровны, заново настроил ее, начал расспрашивать, какие они поют романсы.
Тетка, с пылающими щеками, захмелевшим взглядом широко разрезанных глаз, улыбалась Теркину и через стол чокалась с ним.
– У Санечки голосок хороший, – говорила она сладко и замедленным звуком, – только она сейчас и застыдится.
– Хотите дуэт? – спросил он Саню.
– Да я, право, ничего не пою.
– Выдумывает. И у Николая Никанорыча приятный голос.
– Тогда лучше уж хором!
– Вот не знаете… чудесный романс, хоть и старинный… „Река шумит“?
– Ах, тетя! Все то же! – вскричала Саня.
– Отчего же не это? – спросил Теркин.
– Видишь! Видишь!
Марфа Захаровна разом задвигалась на своем диване, и пуговки капота опять стали расстегиваться.
Гитара загудела под пальцами Теркина. Он наклонился к Сане и тихо сказал ей:
– Что же вам со мной дичиться, Александра Ивановна? Я ведь ваш друг?.. Да?..
– Да… – выговорила Саня и больше ничего не могла сказать.
Присутствие Первача беспокоило ее. И вообще ей показалось, что Василий Иваныч делает все это „не в самом деле“, как она говорила, а „нарочно“. Он ее наверно осудит за эти послеобеденные „посиделки“. И Николай Никанорыч сделался ей вдруг точно совсем чужой… Как бы хорошо было, если б он исчез!
– Что ж! Давайте, господа! Разом! – крикнул Теркин: Река шумит, Река ревет…
Все подхватили. Первач пел, сдержанно усмехаясь; Марфа Захаровна пускала свои бабьи визгливые ноты; голосок Сани сливался с голосом Теркина и задевал в нем все ту же струну жалости к этому „бутузику“. Он ее мысленно назвал так, глядя на ее щеки, носик, челку, ручки… И он почуял, что она застыдилась.
Нянька не выдумывала. Ведь ее развращают понемножку, и Первач, быть может, уже целуется с нею.
Целуется; но вряд ли пошло дальше. Ему почему-то стало больно от мысли, что бедная девочка могла и зарваться с таким негодяем. Но он продолжал бить по струнам гитары, напускать на себя молодецкий вид.
– Вы на все руки! – сказал льстиво Первач, когда они допели первый куплет. – Марфа Захаровна, позвольте предложить за здоровье Василия Ивановича!
Все стали с ним чокаться. Сане тетка налила полную рюмку. Она протянула ее к Теркину, но сделала маленький глоток. До его прихода она уже выпила полных две рюмки, и щеки ее показывали это.
– Ваше здоровье! – тихо выговорила она.
Он еще раз чокнулся с нею и так же тихо, как и она, сказал:
– И за нашу дружбу!
Первач услыхал эти слова и вкось посмотрел на Саню из-за плеча Теркина.
„Уж не подстрелила ли она его?“ – подумал он, но ревности никакой не ощутил.
Ему и это было бы на руку. Если Теркин возьмет его на службу компании, в звании главного таксатора, а Саня очутится директоршей, – и прекрасно! Он сумеет закрепить за собою доверие мужа и жены.
Пропето было еще несколько цыганских песен и романсов Глинки: „Вы не придете вновь, дней прежних наслажденья…“ Теркин подпевал Сане на терциях.
Рюмки наливки она так и не допила.
– За ваше здоровье! – предложил он ей.
– Нет, довольно.
Она взглянула на него стыдливо и кротко, встала и сказала Марфе Захаровне:
– Тетя! Душно! Хочется в сад. Василий Иванович! Вы не пойдете?
– Мы все можем! – вмешался Первач.
– А вы забыли… папа просил вас зайти к нему… Он наверно проснулся. Тетя… вы посидите на диване?.. А я не могу! Совсем задыхаюсь здесь.
Саня выбежала.
За нею потянулась и Марфа Захаровна.
– Мы сейчас за вами! – крикнул вслед ей Теркин. – Мне надо сказать два слова Николаю Никаноровичу.
Когда толстуха вышла из комнаты, он облокотился локтем на стол и пригласил таксатора подсесть к себе.
– Не выпьем ли еще по рюмке? – пригласил он.
– С удовольствием.
Пододвигая свой стул, Первач возбужденно поглядел на него. Ему сдавалось, что „лесной туз“, – так он называл Теркина про себя, – хочет его „пощупать“. До сих пор он избегал всякого разговора с глазу на глаз, а тут – сам предложил, перед тем как покончить с Иваном Захарычем. Да и с Низовьевым еще не дошло у него до окончательной сделки.
Лицо у Теркина было особенно благодушно. Они чокнулись.