Они присели на диван. Матрена Ниловна прикоснулась правой рукой к плечу дочери. В свою «Симочку» она до сих пор была влюблена, только не проявляла этого в нежных словах и ласках. Но Серафима знала отлично, что мать всегда будет на ее стороне, а чего она не может оправдать, например, ее «неверие», то и на это Матрена Ниловна махнула рукой.
– Свой разум есть, – говаривала она. – Сколь это ни прискорбно мне… Уповаю на милость Божию… Он, Батюшка, просветит ее и помилует.
Она не поблажала ей ни в чем, что было против ее правил, выговаривала, но всегда, точно старшая сестра или, много, тетка, как бы рассуждала вслух. Не хотела она и подливать масла в их супружеские нелады. Если она и сейчас так высказалась насчет своего зятя, то потому, что у них давно уже установился этот тон. В сердце Матрены Ниловны не закрывалась ранка горечи против того «лодыря», который сманил у них со стариком единственную их дочь, красавицу и умницу. Не случись этого «Божьего попущения», Симочка, конечно, попала бы за какого-нибудь миллионера по хлебной или другой торговле. Мало ли их по Волге? Есть и такие, что учились в Казани в студентах, а коренного дела своего не бросают.
Боязнь выдать себя совсем отлетела от Серафимы. Роковое слово «любовник» уже не прыгало у нее в голове. Мать простит ей, когда надо будет признаться.
И так ей стало легко, почти весело… Она даже застыдилась. Отец умирает через комнату, а она в таких чувствах!
– По тебе стосковался, – все так же тихо продолжала Матрена Ниловна, – задыхается, индо посоловеет весь, а чуть маленько отлегло, сейчас спросит: «Симочка не побывает ли?»
Наклонившись к лицу дочери, она прибавила чуть слышно:
– За эти месяцы вот как он разнемогся, тебя стал жалеть… не в пример прежнего. И ровно ему перед тобой совестно, что оставляет дела не в прежнем виде… Вчерашнего числа этак поглядел на меня, у самого слез полны глаза, и говорит: «Смотри, Матрена, хоть и малый достаток Серафиме после меня придется, не давай ты его на съедение муженьку… Дом твой, на твое имя записан… А остальное что – в руки передам. Сторожи только, как бы во сне дух не вылетел»…
Дочь слушала, низко опустив голову. Ей хотелось спросить:
«Папенька, значит, завещания не оставит?»
Но вопрос не шел с губ. Не завещание беспокоило ее, а вопрос о деньгах ее двоюродной сестры Калерии.
– Коли папеньку самого раздумье разбирает, отчего же он не распорядится? – так же тихо, как мать, спросила она.
– Утречком, говорит, коли отпустит хоть чуточку, достань мне шкатунку красного дерева и подай.
Они помолчали.
– Стало быть, – выговорила Серафима слишком как-то спокойно, – в этой шкатулке и капитал Калерии?
Их взгляды встретились. Лицо Матрены Ниловны потемнело, и она тотчас же отвела голову в сторону.
Калерия и ее мозжила. Ничего она не могла по совести иметь против этой девушки. Разве то, что та еще подростком от старой веры сама отошла, а Матрена Ниловна тайно оставалась верна закону, в котором родилась, больше, чем Ефим Галактионыч. Не совладала она с ревностью матери. Калерия росла «потихоней» и «святошей» и точно всем своим нравом и обликом хотела сказать:
«Смотрите на нас с Симочкой. Я – праведница, и меня Господь Бог за это взыщет; а та – грешница, только и думает, что о суетном и мирском, предана всем плотским вожделениям».
Где же ей взять наружностью против Симочки! А все-таки, когда она здесь жила перед тем, как в Петербурге в «стриженые» сбежала, ст/оящие молодые люди почитали ее больше, чем Симочку, хоть она и по учению-то шла всегда позади.
Не хотела Матрена Ниловна помириться и с тем, что «святоше» достанутся, быть может, большие деньги, – она не знала, сколько именно, – а Симочке какой-нибудь пустяк. Ее душу неприязнь к Калерии колыхала, точно какой тайный недуг. Она только сдерживалась и с глазу на глаз с дочерью и наедине с самой собою.
Все это было как будто и грешно, а греха она и боялась и не любила по совести. Но ежеминутно она сознавала и то, что не выдержит напора жалости к дочери и ревнивого чувства к Калерии. Если представится случай поступить явно к выгоде Симочки, – она не устоит.
– Зачем же откладывать? – заговорила немного погромче Серафима и бросила долгий взгляд в сторону двери, где через комнату лежал отец. – Ежели папенька проснется да посвежее будет… вы бы ему напомнили. А то… не ровен час. Он сам же боится.
Говорить дальше в таком же смысле Серафиме тяжело было. Она переменила положение своего гибкого и роскошного тела. Щеки у нее горели.
– Как жарко!
Этот возглас был для нее большим облегчением.
– Ты бы шляпку-то сняла, – заметила Матрена Ниловна. – Вон она какая у тебя, прости Господи, ровно улей какой.
И мать тихо засмеялась.
Пока Серафима вынимала длинные булавки из волос и клала шляпку на стол, Матрена Ниловна, оправив концы платка, как бы про себя выговорила:
– Известное дело, зачем откладывать. Каков-то он, голубчик, проснется?..
Ей уже представлялась «шкатунка» из красного дерева с медными бляшками и наугольниками с секретным ящиком старинной работы… Там лежит капитал Калерии. И сдается ей, что Ефим Галактионыч поручит ей распоряжение этими деньгами.
Дрожь повела ей плечи, а в комнате было не меньше двадцати градусов.
Дверь из передней приотворили. Показалась «головка» Аксиньи.
– Матушка, – долгим шепотом протянула она, Ефим Галактионыч, никак, проснулись. Слышала я, кашлянули.
– Хорошо, – хозяйским тоном ответила Матрена Ниловна. – Скажи им: Серафима, мол, Ефимовна приехали.
Мать и дочь поглядели одна на другую и встали с дивана.
В конце девятого часа Серафима ехала домой.
Пролетка медленно поднималась по «дамбе», – так называют мощеную дорогу от набережной в город.
Фонари только что начали зажигать. Небо висело густое и низкое, полное звезд.
На одну звезду с изумрудным блеском вдумчиво смотрела Серафима.
Все обошлось хорошо, лучше, чем она могла желать.
Отца она видела в темноте его чуланчика. Он лежал целый день в угловой каморке без окон, где кровать приткнута к стене, и между ее краем и стеклянной дверью меньше полуаршина расстояния. Мать сколько раз упрашивала его перебираться в комнату, где они когда-то спали вместе, но он не соглашался.
В каморке было так темно, что она не могла отчетливо разглядеть отцовского лица, заметила только, что оно раздулось; грудь была обнажена сверху; косой ворот рубашки откинут.
Отец полусидел в постели, прислонившись к высоко взбитым подушкам. Показалось ей, что борода еще поседела, и глаза смотрели на нее гораздо мягче обыкновенного.
Небывалое волнение охватило ее, когда она наклонилась к нему и взяла руку, уже налитую водой, холодную. Перед ней полумертвец, а она боится, как бы он не проник ей в душу, каким-нибудь одним вопросом не распознал: с какими затаенными мыслями стоят они с матерью у его кровати.
– Дочка, – перехваченными звуками говорил ей отец, – ты на меня не ропщи!
– Папенька! Что вы! – смогла она ответить и против воли заплакала.
– Не моя вина, милая… Времена не те… все пошло на умаление.
– Чего тут, Ефим Галактионыч! – вмешалась мать. – Н/ешто она что?.. Уж ты не расстраивай себя… без нужды. Полегче тебе с/едни, вот бы и сказал нам, какое твое желание.
Мать не договорила. Она слышала ее голос сбоку и немного сзади от себя.
«Догадается! – подумала Серафима. – Как бы не испортить всего!»
Но отец сам потребовал шкатулку. Она помогла матери достать ее из-под столика в проходной комнатке, отделявшей гостиную от каморки, где лежал отец.
Шкатулка показалась ей чрезвычайно легкой, должно быть, от возбуждения. Они обе держали ее перед отцом.
Он дрожащими и налитыми пальцами достал ключ с цепочки, висевшей у него на груди, и долго не мог отпереть. Наконец пружина музыкально прозвенела, и крышку он откинул с их помощью.
– Вот видите, – говорил он уже совсем замирающим голосом, – тут… Пальцем надавите в правом углу, и отскочит планочка.
У него еще достало сил показать, как следовало надавить.
– Что там найдете… больше ничего и нет… Нигде не ищите, в другом месте… И по-Божески, по-Божески…
Отец начал метаться. Чтобы запереть шкатулку, пришлось снять с его шеи цепочку, где, кроме ключа, висел большой оловянный крест и ладанка.
Она думала – он кончается. Мать поспешно убрала шкатулку и прибежала на ее зов.
– За доктором послать-ин, Ефим Галактионыч? – спросила мать, сдерживая рыдания.
И Серафима готова была разрыдаться.
Если бы у отца хватило телесных сил сказать ей еще раз: «Смотри, дочка, не обижай Калерии, не бери греха на душу!» – она упала бы на колени и во всем призналась бы.
Но отец ослаб. Они обе страшно испугались: думали, сейчас отойдет. Пометался он с минуту, потом ему стало легче; он наклонился и чуть слышно выговорил:
– Подь сюда, Серафима.
Она опустилась на колени. Отец благословил ее и поцеловал в голову.
– Прощай, дочка, – еле слышно прошептал он. Живи по-Божески… Муженек не задался… Терпеть надо… По– честному…
Она тихо плакала; но в ней уже ничто не влекло ее к признанию. Да и как бы она покаялась?.. Зачем?.. Чтобы потрясти отца, убить его на месте?
Слезы облегчили ее. Мать тоже тихо плакала.
– Ну, подите!
В гостиной они обнялись и, отойдя к печке в дальний угол, пошептались.
– Пришлите за мной… ежели ночью… папенька отходить будет.
– Зачем? – сказала Матрена Ниловна. – Он благословил тебя. Теперь уж не встать ему, сердешному…
О «пакете» они больше не говорили, но между ними и без слов что-то было условлено.
«Васе деньги нужны до зарезу, а достал ли он у того барина?»
Серафима спросила себя и сейчас же подумала о близкой смерти отца. Неужели ей совсем не жалко потерять его? Опять обвинила она себя в бездушии. Но что же ей делать: чувство у нее такое, что она его уже похоронила и едет с похорон домой. Где же взять другого настроения? Или новых слез? Она поплакала там, у кровати отца, и на коленки становилась.
Жутко ей перед матерью за «любовника», но теперь она больше не станет смущаться: узнает мать или нет – ей от судьбы своей не уйти. И с Рудичем она жить будет только до той минуты, когда им с матерью достанется то, что лежит в потаенном ящике отцовской шкатулки.
Есть у ней предчувствие, что Вася денег у того барина не добудет. Завтра или послезавтра должна прийти к ней депеша, адресованная «до востребования». Каждое утро она будет сама ходить на телеграф.
С тех пор, как вернулся из Москвы муж, она за собою следит. Но ей не нужно особенно себя сдерживать. Он для нее точно какой-то постоялец. Ни злобы, ни раздражения, ни желания показать, как она к нему относится… Только бы он не вздумал нежничать.
И третьего дня, и сегодня она жаловалась на головную боль, нарочно лежала перед обедом. Она не будет больше «принадлежать» Северу Львовичу ни под каким видом.
Про себя она зовет мужа «Север Львович», и это имя «Север» кажется ей сегодня смешным. Да и весь-то он – такое ничтожество… Теперь муж ничего не может над ней, ровно ничего. Еще много две недели, она опять подумала о смерти отца – и ее след простыл.
И нисколько ей не страшно скрыться отсюда. «Скандалы!» – закричат все в городе. Быть на линии прокурорши и жить домом, считаться самой красивой молодой дамой – и вдруг бежать… С кем? Про ее связь вряд ли кто знает. Может быть, догадывается одна приятельница… Сочтут за тайную нигилистку. Нарочно, мол, влюбила в себя судебного чиновника, выведала от него какие-нибудь тайны и убежала за границу. Про то, как она живет с ним, конечно, говорят в городе, знают, что он игрок, но думают, должно быть, что она до сих пор влюблена в него; жалеют, пожалуй, или называют «дурой». Она в последнюю зиму мало выезжала, была всего на двух-трех вечерах в клубе, ухаживателей не поощряла, по целым неделям сидела одна. Да и какая охота приглашать кого-нибудь? Север Львович начнет каждый раз умничать, гримасы строить, колкости говорить, показывать, какой он джентльмен и какая она «мужичка» и «моветонка». В первый год она еще терпела, а с тех пор, как встретила Теркина, не желала выносить этих «фасонов».
И с той самой поры она считает себя гораздо честнее. Нужды нет, что она вела больше года тайные сношения с чужим мужчиной, а теперь отдалась ему, все– таки она честнее. У нее есть для кого жить. Всю свою душу отдала она Васе, верит в него, готова пойти на что угодно, только бы он шел в гору. Эта любовь заменяла ей все… Ни колебаний, ни страха, ни вопросов, ни сомнений!..
И вдруг она запела вполголоса на самом крутом подъеме дамбы: О, люби меня без размышлений, Без тоски, без думы роковой!
Давно она выучила этот романс, на слова Майкова, еще в гимназии. Сейчас же заметалась перед ней вся обстановка того ужина с цыганами, где она впервые увидала Васю.
Ее родной город, в ту минуту пустой и дремотный, приучил ее с детства к разговорам о чувствах и любовных историях… В нем, в его летних гуляньях, в жизни большой реки, в военных стоянках, в пикниках зимой, в оперетке, – было что-то тайно-гулливое. В здешних женщинах рано сказывается характер, независимость речи и замашек. Как она сама грубила всем, лет с двенадцати!.. Сколько было у нее маленьких романов с гимназистами!.. Каких «делов» наслышалась она в тот же возраст, вроде убийства одного известного кутилы офицером в притоне… И она знала – где именно.
Вот она какая была «гадкая девчонка», хоть и не хуже других.
А теперь она вся трепетала и рвалась к тому, кто взял ее на жизнь и смерть. И выходило, что она теперь как будто честнее!
Долго пришлось Серафиме ждать возвращения мужа из клуба. Захар поехал за ним к двенадцати.
Целый час просидела она за пианино. На нее нашла неудержимая потребность петь.
Но сначала она разделась, поспешно побросала все на пол и на свою кровать. Горничная с маслистым лицом бродила как сонная муха.
Она дала на нее окрик:
– Положи капот и ступай!.. Ты мне надоела, Феня!
Спальня была угловая комната в четыре окна. Два из них выходили на палисадник. Дом – деревянный, новый, с крылечком – стоял на спуске в котловину, с тихой улицей по дороге к кладбищу.
Большая тишина обволакивала его ночью. Изредка трещотка ночного сторожа засвербит справа, и звук надоедливо простоит в воздухе с минуту, и потом опять мертвая тишина. Даже гул пароходных свистков не доходит до них.
Когда Серафима надела капот – голубой с кружевом, еще из своего приданого – и подошла к трюмо, чтобы распустить косу, она, при свете одной свечи, стоявшей на ночном столике между двумя кроватями, глядела на отражение спальни в зеркале и на свою светлую, рослую фигуру, с обнаженной шеей и полуоткрытыми руками.
В этой спальне прошла ее замужняя жизнь. Все в ней было ее, данное за ней из родительского дома. Обе ореховые кровати, купленные на ярмарке в Нижнем у московского мебельщика Соловьева с «Устретенки», как произносила ее мать; вот это трюмо оттуда же; ковер, кисейные шторы, отделка мебели из «морозовского» кретона, с восточными разводами… И два золоченых стульчика в углу около пялец… К пяльцам она не присаживалась с тех пор, как вышла замуж.
Тут, в этом супружеском покое, она стала умнеть. С каждым месяцем обнажалась перед ней личность ее «благоверного». Не долго тщеславие брало в ней верх над способностью оценки. Да и не очень-то она преклонялась, даже когда выскочила за него замуж, пред его «белой костью». Мужчины по теперешним временам все равны перед неглупой и красивой молодой женщиной. Не то что она – все-таки дочь почтенных людей, по местному купечеству, гимназистка с медалью, – какая-нибудь дрянь, потаскушка, глядишь, влюбит в себя первого в городе богача или человека в чинах, дворянина с титулом и помыкает им, как собачонкой. Мало разве она знает таких историй?
И ничего-то в ее жизни с Севером Львовичем не было душевного, такого, что ее делало бы чище, строже к себе, добрее к людям, что закрепляло бы в сердце связь с человеком, если не страстно любимым, то хотя с таким, которого считаешь выше себя.
Она стала портиться. В девушках у нее были порывы, всякие благородные мысли, жалость, способность откликаться на горе, на беду. И было время – она втайне завидовала этой самой Калерии. И ее днями влекло куда-нибудь, где есть большое дело, на которое стоит положить всю себя, коли нужно, и пострадать.
С мужем все это выело у нее, ровно червяк какой сточил. Не полюби она Васи – что бы из нее вышло?
«Гулящая бабенка!» – почти вслух выговорили ее губы в ту минуту, когда правой рукой Серафима приподняла тяжелую косу, взяв ее у корней волос, и сильным движением перекинула ее через плечо, чтобы освежить лицо.
Со свечой в руках прошлась она потом вдоль всех трех комнат, узковатой столовой и гостиной, такой же угловой, как спальня, но больше на целое окно.
Не жаль ей этого домика, хотя в нем, благодаря ее присмотру, все еще свежо и нарядно. Опрятность принесла она с собою из родительского дома. В кабинете у мужа, по ту сторону передней, только слава, что «шикарно», – подумала она ходячим словом их губернского города, а ни к чему прикоснуться нельзя: пыль, все кое-как поставлено и положено. Но Север Львович не терпит, чтобы перетирали его вещи, дотрагивались до них… Он называет это: «разночинская чистоплотность».
Нет, не жаль ей ничего в этом домике. Жаль одного только – годов, проведенных без любви, в постылом сожительстве.
«Хуже всякой адвокатской содержанки!» – гневно подумала она, поставила свечу на пианино, подняла крышку и несколько раз прошлась по гостиной взад и вперед. «Разумеется, хуже содержанки!» – повторила она. Содержанку любят для нее самой, тратятся на нее, хоть и не уважают ее, зато из-за нее обманывают жен, попадают часто в уголовщину, режутся, отравляются… А она?.. Только и есть утешение, что Север Львович не завелся еще никем на стороне. Оттого, конечно, что у него, как у игрока, все другие страсти выело. Да и случая не представлялось. Его никто не любит; он везде держит себя чванно, с язвой, все как-то ежится, когда разговаривает с губернскими дамами, всем своим тоном показывает, что он – настоящий барин, правовед, сенаторский сын и принужден жить в трущобе, среди разночинцев и их самок – его любимое слово. И какая в этом сладость, что он ее ни на кого не променял, даже если б она и любила его?.. Она до сих пор ему не противна. Есть у него дома женщина, ничего ему не ст/оит, ее деньги все ушли на него же. Шутка! Без малого тридцать тысяч!
Эта цифра зажглась в ее голове, как огненная точка. Васе нужно как раз столько. Даже меньше! Будь у нее в ящике или в банке такие деньги, она ушла бы с ним, вот сейчас уложилась бы, послала бы Феню за извозчиком и прямо бы на пароход или на железную дорогу, с ночным поездом.
Почему не встретила она Васи четыре года назад? И свободна была, и деньги были, и любовь бы настоящая, бесповоротная погнала ее под венец, а не самолюбивая блажь девчонки, удостоенной ухаживания барича– правоведа.
Щеки Серафимы пылали. Ей стало нестерпимо противно на самое себя. Бранные слова готовы были соскочить с ее разгоряченных красных губ.
И так же нестерпимо жалко сделалось Васи. Он, бедный, должен теперь биться из-за двадцати тысяч. Скорее всего, что не достанет… Или впутается в долг за жидовские проценты.
Она села у пианино порывисто, чтобы освободить себя от наплыва горечи, и взяла несколько сильных аккордов.
Что было, то прошло! Он ее любит… Она ему принадлежит! Чего же больше? Еще неделя, две – и не будет ее в этих постылых комнатах.
Она запела вдруг тот цыганский романс, который помог им сойтись с первой же встречи: «Коль счастлив я с тобой бываю»… Это она за него поет, за Васю… И слов ей не нужно: слова глупые и старомодные, довольно одной мелодии.
Много-много раз повторила она один мотив… Потом запела другой романс на те слова, что она начала вслух произносить, когда ее пролетка поднималась наверх дамбы: О, люби меня без размышлений, Без тоски, без думы роковой!
Она вспомнила не одни эти два стиха, а и дальше все куплеты. Как только кончился один куплет, в голове сейчас выскакивали первые слова следующего, точно кто ей их подсказывал. Она даже удивилась… Спроси ее, знает ли она это стихотворение Майкова, она ответила бы, что дальше двух первых стихов вряд ли пойдет…
Когда в горле сказалась усталость, Серафима посмотрела на часы в столовой – было половина двенадцатого, и опять она заходила уже вдоль всех трех комнат… Две стояли в темноте.
После возбуждения, улегшегося за пианино, голова заработала спокойнее ввиду последних решительных вопросов.
Зачем бежать? Почему не сказать мужу прямо: «Не хочу с тобой жить, люблю другого и ухожу к нему?» Так будет прямее и выгоднее. Все станут на ее сторону, когда узнают, что он проиграл ее состояние. Да и не малое удовольствие – кинуть ему прямо в лицо свой приговор. «А потом довести до развода и обвенчаться с Васей… Нынче такой исход самое обыкновенное дело. Не Бог знает что и стоит, каких– нибудь три, много четыре тысячи!» – подумала Серафима.
«Как бы не так! Отпустит он по доброй воле! Даст он развод! И чтобы на себя вину взять – ни за что! В нем крючкотворец сидит, законник, сыщик, „представитель общественной совести“, как он величает себя. Да и не хочет она „по-честному“, – ей припомнились слова отца, – уходить от него. Он этого не стоит… Пускай ни о чем не догадывается в своем самодовольстве и чванном самообожании. На тебе: любила два года, ездила на свидания в Нижний, здесь видалась у тебя под носом и ушла, осрамила тебя больше, чем самое себя»…
Серафима начала громко шептать.
И ни разу ей не представился вопрос: «а поймает и вызовет по этапу?»
Пробило и двенадцать. Она не слыхала боя часов.
Не раздеваясь прилегла она на кушетку в гостиной и задремала. На пианино догорала свеча.
Обыкновенно она ложилась часу в первом и не ждала мужа. Он возвращался в два, в три. И сегодня Захар будет его ждать, пожалуй, до рассвета. Если Север Львович проигрался, он разденется у себя в кабинете, на цыпочках войдет в спальню и ляжет на свою постель так тихо, что она почти никогда не проснется. Но чуть только ему повезло – он входит шумно, непременно разбудит ее, начнет хвалиться выигрышем, возбужденно забрасывать ее вопросами, выговаривать ей, что она сонная…
Серафима сначала задремала, потом крепко заснула. Ее разбудил звонок в передней.
Она раскрыла глаза и сразу не могла распознать, где лежит и какой час дня. В два окна, выходившие на двор, вливался уже отблеск утренней зари; окна по уличному фасаду были закрыты ставнями. В гостиной стоял двойственный свет.
С кушетки ей видна была дверь в сени. Позвонили еще раз. Заспанная Феня отворила наконец. Север Львович вошел и крикнул горничной:
– Сколько раз надо звонить?
«Проигрался», – сказала Серафима про себя.
Сон совсем отлетел, и она сообразила, что уже светает.
Она, еще не поднимаясь с кушетки, продолжала издали смотреть на мужа, пока Феня стаскивала с него светло-гороховое очень короткое пальто, на шелковой полосатой подкладке. Шляпу, светлую же, он также отдал горничной.
На лицо его падало довольно свету из окна передней, – лицо моложаво-обрюзглое, овальное, бритое, кроме длинных и тонких усов; что-то актерское было в этом лице, в глазах с опухлыми веками, в прямом коротком носе, в гримасе рта. Он один во всем городе вставлял в левый глаз монокль. Темно-русые волосы заметно редели на голове.
Такой же моложавый, сухой и малорослый стан в двубортной синей расстегнутой визитке, из-под которой выглядывал белый жилет. На ногах красно-желтые башмаки, тоже единственные в городе.
Ему на вид казалось за тридцать.
«Проигрался!» – решила еще раз Серафима и, не притворяясь спящей, лежала в той же полусогнутой позе.
– Вы здесь?.. С какой стати, а?
Голос его слегка в нос и вздрагивающий неприятно прошелся по ее нервам.
– Надеюсь, меня не ждали?
Опять этот ненавистный отрывистый говор затрещал, точно ломающаяся сухая скорлупа гороховых стручьев.
Муж приучал жену к хорошему тону, был с ней на «вы» и только в самых интимных разговорах переходил на «ты». Она привыкла называть его «Север Львович» и «ты» не говорила ему больше года, с поездки своей на ярмарку.
– Так, заснула…
Серафима сладко потянулась и свои белые обнаженные руки закинула за спину. Одна нога в атласной черной туфле с цветным бантом свесилась с кушетки. Муж ее возбужденно прошелся по гостиной и щелкнул несколько раз языком. С этой противной для нее привычкой она не могла помириться.
– Который час? – лениво и глухо спросила она.
– Не знаю… видите, светает.
И он засмеялся коротким и высоким смехом, чего с ним никогда не бывало.
«Должно быть, здорово обчистили его!» – выговорила она про себя.
– Неужели все время в клубе?
И этот вопрос вышел у нее лениво и небрежно.
– Сначала… да. А потом… у этого приезжего инженера.
– Какого?
«Очень мне нужно знать!» – добавила она мысленно:
– Ах, Боже мой. Я вам говорил. Несвисецкий… Запржецкий. Полячишко!.. Шулер!..
Он сдержал свое раздражение, откинул борт визитки на один бок, засунул большой палец за выемку жилета и стал, нервно закинув голову.
– Несомненный шулер… И этаких мерзавцев в клуб пускают!
– Вы зачем же с ним садились?
– Разве это написано на лбу?.. Игра вдвоем.
– В пикет?
– Нет, в палки.
– Колоду подменил?
«И зачем я с ним разговариваю? – подумала она. Какое мне дело? Чем больше продулся, тем лучше».
Когда она говорила, мысленно у ней выскакивали резкие, неизящные слова.
– В клубе… нет, это немыслимо! – Он заходил, все еще с большим пальцем в выемке жилета. – Нет, у себя, в нумере…
– Ловко! – вырвалось у нее таким бесцеремонным звуком, что Рудич вскинул на нее свой монокль. Значит, к нему отправились?..
– Нельзя было… Ты понимаешь. Я был в таком проигрыше.
Он незаметно для себя стал говорить ей «ты».
– На сколько же?
– На очень значительную сумму. На очень!..
– Совестно выговорить небось?
Такого тона Север Львович еще не слыхал от жены.
В другое время он остановил бы ее одним каким-нибудь движением перекошенного рта, а тут он только выкинул монокль из орбиты глаза и быстро присел на кушетку, так быстро, что она должна была подвинуться.
– Серафима, ты понимаешь… теперь для меня, в такую минуту… на днях должна прийти бумага о моем назначении…
– И вы еще больше спустили?
Сквозь свои пушистые ресницы, с веками, немного покрасневшими от сна, она продолжала разглядывать мужа. Неужели эта дрянь могла командовать ею и она по доброй воле подчинилась его фанаберии и допустила себя обобрать до нитки?.. Ей это казалось просто невозможным. И вся-то его фигура и актерское одутлое лицо так мизерны, смешны. Просто взять его за плечи и вытолкнуть на улицу – б/ольшего он не заслуживал. Никаких уколов совести не чувствовала она перед ним, даже не вспомнила ни на одно мгновение, что она – неверная жена, что этот человек вправе требовать от нее супружеской верности.
Он провел белой барской ладонью по своей лысеющей голове и почесал затылок.
– Словом… мой друг… это экстраординарный проигрыш. Я мог бы, как… представитель, ты понимаешь… судебной власти… арестовать этого негодяя. Но нужны доказательства…
– Не дурно было бы! – перебила она. – Сам же играл до петухов у шулера и сам же арестовать его явился… Ха-ха!
Такого смеха жены Рудич еще никогда не слыхивал.
– Ты пойми, – он взял ее за руки и примостился к ней ближе, – ты должна войти в мое положение…
– Да сколько спустили-то?
– Сколько, сколько!..
– Тысячу или больше?
– Тысячу!.. Как бы не так! Подымай выше!..
Он сам соскочил с своего обычного тона.
– Ну, и что ж?
Этот возглас Серафимы заставил его взять ее за талию, прилечь головой к ее плечу и прошептать:
– Спаси меня!.. Серафима! Спаси меня!.. Попроси у твоего отца. Подействуй на мать. Ты это сделаешь. Ты это сделаешь!..
Его губы потянулись к ней.
– Никогда!.. – выговорила резко и твердо Серафима и оттолкнула его обеими руками.
– Ты с ума сошла!
Он чуть было не упал.
– Отправляйтесь спать!
И когда он опять протянул к ней обе руки со слащавой гримасой брезгливого рта, она отдалила его коленями и одним движением поднялась.
У дверей столовой она обернулась, стала во весь рост и властно прокричала:
– Не смейте ко мне показываться в спальню! Слышите!.. Ни спасать вас, ни жить с вами не желаю! И стращать меня не извольте. Хоть сейчас пулю в лоб… на здоровье! Но ко мне ни ногой! Слышите!
Она пробежала через столовую в спальню, захлопнула дверь и звонко повернула ключ.
И когда она от стремительности почти упала на край своей кровати, то ей показалось, что она дала окрик прислуге или какому-нибудь провинившемуся мальчишке, которого запрут в темную и высекут…
Теркин шел по тропе мимо земляных подвалов, где хранился керосин, к конторе, стоявшей подальше, у самой «балки», на спуске к берегу.
Солнце пекло.
Он был весь одет в парусину; впереди его шагал молодой сухощавый брюнет в светлой ластиковой блузе, шелковом картузе и больших сапогах; это и был главный техник на химическом заводе Усатина, того «благоприятеля», у которого Теркин надеялся сделать заем.
Сегодня утром он не застал его в усадьбе. Усатин уехал в город за двадцать верст, и его ждали к обеду. Он должен был вернуться прямо в контору.
Туда они и шли с Дубенским, – так звали техника с завода из-за Волги. Тот также приехал по делу. И у него была «большая спешка» видеть Арсения Кирилыча.
Усатин наезжал один в эту приволжскую усадьбу, где когда-то сосредоточил торг керосином. Семейство его проживало с конца зимы где-то за границей.
Теркина принял нарядчик. Он еще помнит его с того времени, когда сам служил у Арсения Кирилыча; его звали Верстаков: ловкий, немножко вороватый малый, употреблявшийся больше для разъездов, уже пожилой.
Верстаков ему обрадовался и повел его сейчас же наверх, где помещаются комнаты для гостей.
– Надолго к нам, Василий Иваныч? – спросил он его тоном дворового.
Прежде он держался с ним почти как равный с равным.
На его вопросы о хозяине, его делах, новых предприятиях и планах Верстаков отвечал отрывочно, с особенным поворотом головы в сторону, видимо с умышленной сдержанностью.
Но Теркин не хотел допытываться; только у него что-то внутри защемило. Как будто в уклончивых ответах Верстакова он почуял, что Усатин не может быть настолько при деньгах, чтобы дать ему двадцать тысяч, хотя бы и под залог его «Батрака», а крайний срок взноса много через десять дней, да и то еще с «недохваткой». Остальное ему поверят под вексель до будущей навигации.
Там же в усадьбе дожидался Усатина и его техник или «делектур», как называл его Верстаков. Они друг другу отрекомендовались за чаем.
Дубенского он сразу определил: наверно из «технологического», с большим гонором, идей самых передовых, – может, уже побыл где-нибудь в местах «отдаленных», – нервный, на все должен смотреть ужасно серьезно, а хозяйское дело считать гораздо ниже дела «меньшей братии».