– Серафима! Почему же хрычовки?
– Да потому, что я ее знаю. Еще девочкой ее видала… Старушенция-то в девах пребывает… Зовут ее Глафира Власьевна. Простая мещанка; торговлишка была плохенькая, а теперь разжилась. И как бы ты думал… Все их согласие перед ней как перед идолом преклоняется… В молельне земные поклоны ей…
– И мать твоя также?
– И она!.. Ну как же не жалко и не обидно за нее?.. Я было пробовала стыдить ее, так она, кажется, в первый раз в жизни так рассердилась… Просто вся затряслась… А ты послушай дальше, какие штуки эта баба-яга выделывает…
Серафима встала и начала ходить по террасе, заложив руки за спину. Теркин следил за ней глазами и оставался у стола.
– Что ж делать!.. – выговорил он с жестом головы. – Как ты сказала, Сима: старые дрожди всплыли… Вероятно, и то, что она тайно считала переход в единоверие изменой и захотела загладить вину и за себя, и за мужа.
– Уж не знаю, Вася; но вот ты сейчас увидишь, до какого безобразия и шутовства это доходит… Как подойдет Великий пост и начнется говенье, у них на каждый день полагается тысячу поклонов…
– Тысячу! – вскричал Теркин.
– А ты как бы думал? И каких! Не так, как у никонианцев (она произнесла это слово, нахмурив нарочно брови), а как следует. Маменька называет: «с растяжением суставов». Понимаешь? ха-ха!..
– Понимаю. Для них это не смешно.
– Ведь она не молоденькая… Ты вот какой у меня богатырь… А положи-ка ты в день тысячу земных поклонов, перебери на лестовках-то, сколько полагается, бубенчиков…
– Каких таких?
– Зарубочек… Ты видал раскольничьи лестовки?
– Как же… У нас в Кладенце тоже ведь беспоповцы… Чуть ли не по беглому священству.
– Кладут они поклоны… Совсем разомлеют, спину отобьют… Соберутся к исповеди… и причастия ждут… Наставник выйдет и говорит: «Глафира, мол, Власьевна которым соизволила выдать кусочки, а которым и не прогневайтесь…» И пойдут у них вопли и крики… А взбунтоваться-то не смеют против Глафиры Власьевны. Одно средство – ублажить ее, вымолить на коленях, чрез всякие унижения пройти, только бы она смиловалась…
– Неужели и мать твоя таким же манером?
– Она у ней и днюет, и ночует. И меня хотела вести туда, да я прямо отрезала ей: «уж вы меня, маменька, от этих благоглупостей освободите».
– Неужели так и сказала: «благоглупостей»?
– Так и сказала.
– Напрасно.
– Что это, Вася! Ты сегодня точно нарочно меня дразнишь! С какой стати!.. Ты, сколько я тебя понимаю, так далек от подобного дремучего изуверства…
– Это дело ее совести.
Теркин тоже встал, отошел к перилам и сел на них.
– Да ведь досадно и больно за мать!.. Помилуй, она теперь только и спит и видит, как бы ей от Глафиры мешочек достался, когда та умирать станет. Она уж начала ей подарки делать, начетчиков и уставщиков угощает, наверно и денег дает… Я побаиваюсь, чтобы они и совсем ее не обработали… На мельнице арендатор – тоже беспоповец и в моленной у них один из заправил… Хоть ты бы когда заехал, вразумил ее!..
– Нет, Сима, – серьезно и веско сказал Теркин, – я в эти дела вмешиваться не буду. Мать твоя вольна действовать, как ей совесть указывает. По миру она не пойдет… У нас есть чем обеспечить ее на старости.
– И опять же, Вася, она и меня без всякой надобности смущает.
– Чем же? Ведь ты в их согласие не поступишь!
– Не этим, конечно… А насчет все той…
Она запнулась.
– Кого? – недоумевал Теркин.
– Да Калерькиной доли!..
Теркин поморщился.
– Зачем ты, Сима, так называешь Калерию Порфирьевну? Это для тебя слишком… как бы помягче выразиться… некрасиво.
– Ну, хорошо, хорошо! Ты ведь знаешь, что мать была на моей стороне и не допускала, чтобы то, что отец оставил, пошло только ей.
– А теперь, выходит, стала по-другому думать?
– Все из-за святости! Хочет в наследницы к Глафире попасть! Удостоиться быть хранительницей мешочка с сухарями!
– Сима! Так неладно… говорить о матери, которая в тебе души не чаяла. Я ее весьма и весьма понимаю. Она ушла теперь в себя, хочет очиститься от всякой греховной нечистоты, от всякого суетного стяжания. Сухарики или другое что, но это протест совести, и мы должны отнестись к нему с почтением. Тут не одно суеверие…
Глаза Серафимы сверкнули. Она остановилась прямо к нему лицом и вскинула по воздуху правой рукой.
– И все это не то! Она и на Калерию-то виды имеет. Надо, мол, ее ублажить, поделиться с ней по– божески, тронуть ее христианской добродетелью и привлечь к своей вере.
– Что ж, каждый фанатик так поступает и чувствует.
– Ты сам говоришь: фанатик!
– Фанатизм-то, умные люди писали, – верх убежденности, Сима!
– Ах, полно!
Она подошла к нему, опустила на его плечо обе руки, поцеловала его в лоб и затуманилась.
– Да что ж ты так волнуешься? – спросил он довольно ласково.
– То, Вася, что я не хотела нашу встречу расстраивать… и думала отложить неприятный разговор до завтра. А к этому подошло…
– Какой еще разговор?
– Я здесь письмо нашла, когда вернулась. От нее.
– От кого?
– Да от Калерии же. Изволит извещать о своем приезде.
– Вот как!
Теркин поднялся и отошел к ступенькам террасы.
– Сима! – окликнул он. – Покажи мне это письмо, если там особых тайн нет.
– Изволь! Хоть сейчас! Лучше уж это поскорее с плеч спустить!
Она побежала в комнаты.
Между краснеющими стволами двух сосен, у самой калитки, вделана была доска для сиденья. Теркина потянуло туда, в тень и благоухание.
Он быстро спустился с террасы, пересек цветник, вошел в лес и присел на доску. Серафима его увидит и прибежит сюда. Да тут и лучше будет говорить о делах – люди не услышат.
Это была его первая мысль, и она его ударила в краску.
Сейчас же недовольство, похожее на нытье зубов, поднялось у него на сердце. То, что и как ему говорила Серафима, по поводу этого письма Калерии, ее тон, выражение насчет матери – оставили в нем тошный осадок и напомнили уже не в первый раз тайное участие в ее поступке с двоюродной сестрой.
Чего же выгораживать себя? Он – ее сообщник. Она ему отдала две трети суммы, завещанной стариком Беспаловым своей племяннице. Положим, он выдал ей вексель, даже настоял на том, зимой; но он знал прекрасно, откуда эти деньги. Имел ли он право распорядиться ими? Ведь она ничего не писала Калерии. Целый почти год прошел с того времени, и он не спросил Серафимы, знает ли Калерия про смерть дяди, писала ли ей она или мать ее?
Какого же еще сообщничества?
Его глаза затуманенным взглядом остановились на фасаде дачи, построенной в виде терема, с петушками на острых крышах и башенкой, где он устроил себе кабинет. Ведь здесь они не живут, а скрываются. И дела его пошли бойко на утаенные деньги, и та, кого считают его женой, украдена им у законного мужа.
«Воровская жизнь!»
Эти два слова выскочили в его голове сами собой, как ясный отклик на тревогу совести.
«Да, воровская!» – повторил он уже от себя и не стал больше прибегать ни к каким «смазываниям» – так он называл всякие неискренние доводы в свое оправдание.
«Надо очиститься – и сразу!» – решил он без колебаний, и такое быстрое решение облегчило его, высвободило сразу из-под несносной тяжести.
В дверях террасы показалась Серафима. Она торопливо оглянулась вправо и влево, не нашла его, прищурилась, ища его глазами в цветнике.
Ее гибкий стан стал пышнее, волосы, закинутые на спину, давали ее красоте что-то и вызывающее, и чрезвычайно живописное. В другое время он сам бы бросился к ней целовать ее в искристые чудные глаза.
В ту минуту он нисколько не любовался ею. Эта женщина несла с собою новую позорящую тревогу, неизбежность объяснения, где он должен будет говорить с нею как со своей сообщницей и, наверно, выслушает от нее много ненужного, резкого, увидит опять, в еще более ярком свете, растяжимую совесть женщины.
И едва ли не впервые сознал он, что красота еще не все, что чувственное влечение не владеет им всецело.
– Где ты? – окликнула Серафима со ступенек террасы.
– Здесь, на завалинке! В лесу!
– Отличное место!
Она скоро подошла, легко скользя подъемистыми ногами, в атласных туфлях, по мягкой хвое, поцеловала его в волосы.
– Подвинься! Будет места и на двоих.
Двоим было так тесно, что ее плечо плотно уперлось в его грудь.
Он опустил глаза и проговорил очень тихо:
– Нашла письмо?
– Вот оно.
Она держала письмо в левой руке, высвободила правую и развернула листок, в осьмушку, исписанный крупным, разгонистым, скорее мужским почерком.
– Хочешь, прочту? – спросила она.
– Зачем! Я сам.
Руки Калерии он до тех пор не видал. Разбирал он ее свободно. Серафима положила голову на его левое плечо и следила глазами вдоль строк, перечитывая письмо уже в четвертый раз.
– Видишь, Вася, от великих-то идей сестрица грамотности все-таки не добыла. Пишет «пуститься в путь» без мягкого знака в неопределенном наклонении.
– Ах, Сима!
Теркин мотнул головой.
«Этакая у женщин злоба!» – подумал он.
Замечание Серафимы было слишком уж невеликодушно. Придираться к ошибке, да еще к такой мелкой и в письме, где он с первых же строк распознавал отличного «человека»! Калерия писала просто, без всяких подходов и намеков, извещала о своей поездке на Волгу. Оказывалось из этого письма, что тетка написала ей о смерти старика Беспалова несколько месяцев позднее. Она, должно быть, со стороны слышала, что ей достались какие-то деньги, бывшие в делах у дяди после отца; но она на этом не останавливалась, как на главном содержании своего письма. Скорее, она мечтала о чем-то, завести что-то такое на родине, для чего надо бы раздобыться небольшим капиталом. Ей очень хотелось навестить и тетку, – той она писала в один день с Серафимой. Видно было, что ей известна история двоюродной сестры; и опять-таки никаких нескромностей не было в письме, ни фраз дешевого либеральничанья.
Теркин ожидал чего-нибудь слащавого, поучительного и вместе с тем на евангельский манер – и этого не оказалось. Так могла писать только искренняя, добродушная женщина, далеко не безграмотная, хотя и не твердая в мягких знаках.
Он довольно долго читал все четыре страницы и на некоторых строках останавливался. За ним нетерпеливо следила Серафима.
– Значит, – выговорила она, поднимая голову с его плеча. – Калерия Порфирьевна пожалует сначала сюда, а потом последует к мамаше.
– Может, завтра будет в Посаде, коли выехала в тот самый день, как назначила себе.
– И вдруг здесь плюхнется гостить! – вырвалось у Серафимы.
Слово «плюхнется» заставило его поморщиться.
– Как же нам ее не принять? – спросил он серьезно, и по его глазам Серафима увидала, что он совсем не в таких чувствах, как она.
– Мне пускай, – только где же мы ее поместим?
– А наверху? Там ведь есть целая комната.
– Наверху – ты…
– Что ж из этого?
Взгляд его договорил: «неужели ты не понимаешь, как мне не нравится твое поведение?»
Теркин встал, отстранил ее слегка плечом и отошел к следующему стволу.
– Нешто это удар грома, что ли, приезд Калерии Порфирьевны?.. К нему надо было готовиться. Да, судя по ее письму, она совсем не такая особа, чтобы бояться от нее каких-нибудь каверз.
– В тихом омуте…
– Полно, Серафима! Это наконец некрасиво! На что ты злишься? Девушка нас любит, ничего не требует, хочет, видимо, все уладить мирно и благородно… а мы, – я говорю: мы, так как и я тут замешан, – мы скрыли от нее законнейшее достояние и ни строчки ей не написали до сегодня. Надо и честь знать.
Пальцы правой руки его нервно начали отковыривать кору сосны.
Серафима тоже поднялась. Ее глаза заблестели. На щеках явилось по красноватому пятну около ушей.
– Так, по-твоему, выходит, – начала она глухо, как будто у нее перехватывало в горле, – мы обязаны ей в ножки хлопнуться, как только она вот на эту террасу войдет, и молить о помиловании?
– Повиниться надо, первым делом!
– Глупости какие!
– Не глупости, Серафима, не глупости! – голос его звучал строже. – Это дело нашей совести попросить у нее прощения; мать твоя, наверно, так и поступила; но тут я замешан. Я сознательно воспользовался деньгами, взял их у тебя, выдал документ не ей, не Калерии Порфирьевне, а тебе, точно ты их собственница по праву. Беру всю вину на себя… и деньги эти отдам ей, а не тебе, – не прогневайся!
– Где ты их возьмешь? Есть ли они у тебя вот в настоящую минуту?.. Из десяти с лишком тысяч, чт/о у меня на руках остались, одной трети даже нет. – Додадим!
– Додашь три-четыре тысячи, а не двадцать!.. Что ты хорохоришься, Вася! У тебя капитала нет, и все твои новые дела держатся пока одним кредитом!
– Мало ли что! Заложу «Батрака». Он у меня чистый… Предложу пока документ. Не бойся, тебя не выдам; прямо скажу ей, что ты, по доброте ко мне, ссудила меня. – Чужими деньгами!.. Не хочу я этого! Ни за что! Чтобы Калерия сочла тебя за какого-то темного афериста и меня же стала жалеть да на благочестивую жизнь сбивать?.. Ты не имеешь права так грязнить себя перед ней… И все из-за чего? Из какой-то нелепой гордости! Это фордыбаченье называется, а не честность! Мамаша тоже от себя подбавит. Разрюмится над Калерией, повинится ей, чтобы ей самой легче было свое скитское покаяние приносить… Потом у Калерии выманит тысчонку-другую на какую-нибудь богадельню для беспоповских старух, выживших из ума!.. В вас изуверство, а не любовь. Не умеете вы любить! Вот что!
Грудь ее пошла волнами, руки выделывали круги в воздухе, волосы совсем распустились по плечам.
– Сима! – сказал Теркин строго, стоя все еще у дерева. – Совести своей я тебе не продавал… Мой долг не только самому очиститься от всякого облыжного поступка, но и тебя довести до сознания, что так не гоже, как покойный батюшка Иван Прокофьич говорил в этаких делах.
– Не бывать этому! Не бывать! Я не позволю тебе срамиться перед Калерькой!
Не желая разрыдаться перед ним, Серафима побежала к террасе и не заметила, как выронила из рук письмо Калерии.
Теркин увидал это, тихо подошел, поднял, сел опять на доску и стал вчитываться в письмо – и ни разу не взглянул вслед своей подруге.
На полпути лесом расплылась глинистая разъезженная дорога. Глубокие колеи шли по нескольку в ряд. Справа и слева вились тропки между порослями рябины и орешника.
По одной из тропок Теркин шел часу в шестом вечера. Жар еще не спадал. День, хоть и в августе, задался знойный.
За ранним обедом они опять крупно поговорили с Серафимой. Она не сдавалась. Ее злобу к Калерии нашел он еще нелепее, замолчал к концу обеда, поднялся к себе наверх, где не мог заснуть, и ушел в лес по дороге в деревню Мироновку, куда он давно собирался. Узнал он в Нижнем, что там в усадьбе проводит лето жена одного из пайщиков его пароходного товарищества.
Он очень бы рад просидеть там весь вечер, если застанет то семейство, и вернуться попозднее.
Стычка с Серафимой – по счету первая за весь год. Это даже удивило его. Значит, он сам сильно опошлел, и ей не в чем было уступать ему или противоречить. Не раздражение запало в нем, а тяжесть от раздумья. Он поступит так, как сказал еще утром. Никакой стачки, никакого «воровского» поступка он не допустит. В этом ли одном дело?
Сегодня он зачуял ясно свое душевное одиночество. Серафима – его любовница, но не подруга. Из двоих Теркиных, что борются в нем беспрестанно, она не поддержит того, который еще блюдет свою совесть.
В Серафиме начинал он распознавать яркий образец теперешней «распусты» (это слово он употребил не в первый раз сегодня, а выучился ему у одного инженера, когда ходил в нарядчиках). Он – крестьянский приемыш. Она – дочь таких же мужиков, пробравшихся в купечество, да еще раскольников. А что они из себя представляют? Их обоих кинула нынешняя жизнь в свалку и может закрутить так, что и на каторге очутишься.
Не уголовщины он боится. Он себя самого ищет; не хочет он изменять тому, что в него своим житьем вложил отец его по духу, Иван Прокофьев Теркин. Голос правды всегда поднимается в нем вместе с образом покойного. Его рослая и своеобычная фигура всплывает перед ним, и он точно слышит его речь с волжским оканьем, с раскатами его горячих обличений и сетований на мирскую неправду, на хищную «мразь», овладевающую всем. Себя самого разглядывать трудно. На живом существе, с которым связал себя, выходит яснее. Года достаточно было, чтобы распознать в Серафиме кровное дитя всеобщей русской «распусты». Она его страстно любит – и только. Эта любовь едва ли пересоздаст ее. Ни разу не начала она с ним говорить о своей душе, на чем держится ее жизнь, есть ли у нее какой-нибудь «закон» – глупый или умный, к какому исходу вести житейскую ладью, во что выработать себя – в женщину ли с правилами и упованиями или просто в бабенку, не знающую ничего, кроме своей утехи: будь то связь, кутеж, франтовство или другая какая блажь.
Да, она – кровное дитя распусты, разлившейся по нашим городам. Ее такою сделал теперешний губернский город, его кутежи, оперетка, клубы, чтение всякого грязного вздора, насмешки над честностью, строгими нравами, родительской властью, над всем, что нынче каждый карапузик гимназист называет «глупым идеализмом». Студенты – такого же сорта. От мужчин– офицеров, адвокатов, чиновников, помещиков девочка– подросток научается всяким гадостям, привыкает бесстыдно обращаться с ними, окружена беспрестанными скандалами, видит продажность замужних жен, слушает про то, как нынче сходятся и расходятся мужья и жены, выплачивают друг другу «отступное», выходят снова замуж, а то так и после развода возвращаются к прежней жене или мужу.
Развод! Серафима за целый год ни разу серьезно не разобрала с ним своего положения. Каков бы ни был ее муженек, но ведь она убежала от него; нельзя же им без сроку состоять в такой «воровской жизни», как он сегодня про себя выразился там, в лесу, перед калиткой палисадника. Она не хочет приставать к нему, впутывать его в счеты с мужем, показывает бескорыстие своей страсти. Положение-то от этого не меняется. Надо же его выяснить, и ему первому не след играть роль безнаказанного похитителя чужих жен.
Значит, надо прикрыть все браком?
Этого вопроса он не испугался. Он пошел бы на женитьбу, если б так следовало поступить. Зачем обманывать самого себя?.. И в брачной жизни Серафима останется такою же. Пока страсть владеет ею – она не уйдет от него; потом – он не поручится. Даже теперь, в разгаре влечения к нему, она не постыдилась высказать свое злобное себялюбие. Предайся он ей душой и телом – у него в два-три года вместо сердца будет медный пятак, и тогда они превратятся в закоренелых сообщников по всякой житейской пошлости и грязи.
От раздумья лицо Теркина бледнело. Он шел по лесной дорожке замедленным шагом. Не мог он отрешиться от надвигавшихся на него грозных итогов и не решался еще ни на какой бесповоротный приговор.
К красивой и пылкой женщине он еще не охладел как мужчина. Да и человеку в этой женщине он хотел бы сочувствовать всем сердцем. И не мог. Она его не согревала своей страстью. Точно он уперся сегодня об стену.
Часам к шести Теркин вышел на опушку. Перед ним на много десятин легла порубка и обнимала горизонт. За мелкими кустами и рядом срубленных пней желтело жнивье, поднимавшееся немного на пригорок.
Эта порубка вывела его сразу из раздумья. Ему стало жалко леса, как всегда и везде. Минуту спустя он сообразил, что, вероятно, эта порубка сделана правильно. Он даже слыхал про это от своего кучера. Лес был казенный и шел на десятки верст наполовину хвойный, наполовину чернолесье, к тому краю, где он теперь шел.
Его отклонило в сторону заветной мечты; наложить руку на лесные угодья, там, в костромских краях. Ему вспомнилась тотчас же усадьба с парком, сходящим к Волге, на которую он глядел несколько часов жадными глазами с колокольни села, куда отец возил его.
Все это еще не ушло от него. Устья и верховья Волги будут служить его неизменной идее – бороться с гибелью великой русской реки.
И эти же бодрящие мысли вернули его опять к своей связи с Серафимой. Начинал он при ней мечтать вслух о том же, она слушала равнодушно или видала в этом только хищнический барыш, алчное купецкое чувство наживы или тщеславие.
Он миновал порубку и вышел на старую опушку леса. Тут проселок врезался между двумя жнивьями. Слева давно уже сжали рожь; направо, несколько подальше, сизыми волнами протянулось несколько загонов ярового.
На одной полосе уже началось жнитво. Две бабы, в рубахах и повойниках, ныряли в овес, круто нагиная спины, и взмахивали в воздухе серпами.
Так они работали наверно с пятого часа утра. Одна из них связала сноп, положили его к остальной копне, выпрямила спину и напилась чего-то из горшка.
Солнце жаркого заката било ей прямо в лицо, потное и бурое от загара.
Опять жнитво с бабами отнесло его к детству в том селе Кладенце, которое ему давно опостылело.
«Вот она, страда!» – подумал он и остановился на перекрестке, откуда жницы виднелись только своими согнутыми спинами.
Жалость, давно заснувшая в нем, закралась в сердце, – жалость все к той же мужицкой доле, к непосильной работе, к нищенскому заработку. Земля тощая, урожай плохой, сжатые десятины ржи кажут редкую солому; овес, что бабы ставят в копны, низкий и не матерый.
Все та же тягота!
Его потянуло в деревню. Дороги он не знал как следует. Она должна лежать на берегу речки, левее, а внизу, по ту сторону моста, село и церковь. Так рассказывал ему кучер.
С перекрестка Теркин взял вправо, прошел с полверсты, стал оглядываться, не видать ли где гумен, или сада, или крыши помещичьего дома. Говорили ему, что перед деревней идет глубокий овраг с дубовым леском.
Ничего не было видно. Теркин прошел еще сажен со сто. На озимой пашне работал мужик. Стояла телега. Должно быть, он сеял и собирался уже шабашить.
Он начал его звать. Мужик, молодой парень в розовой рубахе и сапогах, не сразу услыхал его, а скорее заметил, как он манит его рукой.
Мужик подбежал без шапки.
– Как пройти в Мироновку? – спросил Теркин.
Тот начал сильно вертеть ладонью правой руки, весь встряхивался и мычал.
Он набрел на глухонемого.
– Ну, ладно! Не надо! Извини! – выговорил Теркин, и ему стало как бы совестно за то, что он подзывал этого беднягу.
«А ведь она мучится! – подумал он тотчас после того. – И то сказать, мне не пристало нервничать, как барышне. Я должен быть выше этого!»
В Мироновку он так и не попал, а пошел назад, к порубке. Ходьбы было не больше часа. В восьмом часу к чаю он будет на даче. Глухонемой поглядел на него удивленными и добрыми глазами и вернулся к телеге.
– Куда Василий Иваныч пошел, в какую сторону?
Серафима спрашивала карлика Чурилина на крыльце, со стороны ворот.
Тот шел из кухни, помещавшейся отдельно во флигельке.
– Не могу знать, Серафима Ефимовна.
Чурилин заслонил себе глаза детской своей ручкой и тотчас же начал краснеть. Он боялся барыни и ждал, что она вот-вот «забранится».
– Как же ты не знаешь? Кто-нибудь да видел.
– Степанида Матвеевна, может, видели?
– Нет, не видала… Кучер где?
– Кучера нет… повел лошадей на хутор – подковать, никак.
– Ах ты, Господи!
Через переднюю и гостиную Серафима выбежала на террасу, где они утром так целовались с Васей.
Он скрылся. Никто не видал, куда он пошел по дороге, к посаду или лесом.
Внутри у ней все то кипело, то замирало… Она в первый раз рыдала в спальне, уткнув голову в подушки, чтобы заглушить рыдания.
За обедом Вася не сказал ей ни одного ласкового слова. Протяни он ей руку, взгляни на нее помягче, и она, конечно бы, «растаяла».
Потом, когда она выплакалась, то подумала:
«Оно, пожалуй, и лучше, что за столом не вышло примирения».
Она не может уступить ему, не хочет, чтобы он выказал себя перед той «хлыстовской богородицей», – она давно так зовет Калерию, – жуликом, вором, приносил ей такое же «скитское покаяние», о каком теперь сокрушается ее мать, Матрена Ниловна.
Но вот уже больше получаса, как она затосковала по Васе, поднималась к нему наверх, сбежала вниз и начала метаться по комнатам… Страх на нее напал… Мелькнула мысль, что он совсем уйдет, не вернется или что-нибудь над собою «сотворит».
На террасе она ходила от одних перил к другим, глядела подолгу в затемневшую чащу, не вытерпела и пошла через калитку в лес и сейчас же опустилась на доску между двумя соснами, где они утром жались друг к другу, где она положила свою голову на его плечо, когда он читал это «поганое» письмо от Калерии.
Опять начало сжимать ей горло. Сейчас заплачет.
«Нет, не надо! Не стоит он!»
Она сдержала себя, встала и тихими шагами пошла бродить по лесу, вскидывая глазами то вправо, то влево: не мелькнет ли где светлый костюм Василия Иваныча.
Страх за него, как бы он не сгинул, сменили обида и обвинение в чем-то вроде измены.
«Ну, положим, – говорила она мысленно, – мы с матерью удержали Калерькины деньги; но почему? Потому что мы считали это обидным для нас. Опять же я никогда не говорила ему, что Калерия из этого капитала не получит ни копейки!.. Поделись! Вот что!..»
На такой защите своего поведения Серафима запнулась.
«Я ее не известила о наследстве, – продолжала она перебирать, – да, не известила. Но дело тут не в этом. Ведь он-то небось сам знал все отлично: он небось принял от меня, положим, взаймы, двадцать тысяч, пароход на это пустил в ход и в год разжился?.. А теперь, нате-подите, из себя праведника представляет, хочет подавить меня своей чистотой!.. Надо было о праведном житье раньше думать, все равно что маменьке моей. Задним-то числом легко каяться!»
Эти доводы казались ей неотразимыми.
Как же не обидно после того, что он разом и называет себя ее «сообщником», и хочет выдать ее Калерии, а себя выгородить, чтобы она же перед ним умилилась, какой он божественный человек!
Из этого круга выводов Серафима не могла выйти. Она его любит, душу свою готова положить за него, но и он должен поддерживать ее, а не предавать… И кому? Калерьке!
«Муж да жена – одна сатана», – вспомнила Серафима свою поговорку и весь разговор на даче под Москвой, когда она рассеяла все его тогдашние щепетильности и убедила взять у нее двадцать тысяч и ехать в Сормово спускать пароход «Батрак».
Кажется, благороднее было бы упереться тогда, оставить пароход зазимовать в Сормове и раздобыться деньгами на стороне.
Начало свежеть, пошли длинные тени… Она все еще бродила между соснами. Опять тоска стала проползать ей в грудь. Куда идти ему навстречу?.. К Мироновке? Он, кажется, говорил что-то про владельцев усадьбы.
Невыносимо ей делалось так томиться. Она вошла в комнаты. Гостиная, как и остальные комнаты, осталась в дереве, с драпировками из бухарских бумажных одеял, просторная, с венской мебелью. Пианино было поставлено в углу между двумя жардиньерками.
Запах сосновых бревен освежал воздух. Серафима любила эту комнату рано утром и к вечеру.
Нервно открыла она крышку инструмента, опустилась на табурет и начала тихую, донельзя грустную фразу.
Это было начало тринадцатого ноктюрна Фильда. Она знала его наизусть и очень давно, еще гимназисткой, когда ей давал уроки старичок пианист, считавшийся одним из последних учеников самого Фильда и застрявший в провинции. Тринадцатый ноктюрн сделался для нее чем-то символическим. Бывало, когда муж разобидит ее своим барством и бездушием и уедет в клуб спускать ее прид/анные деньги, она сядет к роялю и, часто против воли, заиграет этот ноктюрн.
Звуки плакали под вздрагивающими пальцами Серафимы… Как будто они ей самой пророчили черную беду-разрыв с Васей, другую, более тяжелую измену…
Она рада бы была прервать надрывающую мелодию, такую простую, доступную всякой начинающей девочке, – и не могла. Звуки заплетались сами собою, заставляли ее плакать внутренне, но глаза были сухи. В груди ныло все сильнее.
– Барыня! – окликнула ее сзади из двери Степанида.
– Что тебе?
– Где накрывать прикажете к чаю? Тут или на балконе?
– На балконе!.. Только сделай это одна… без карлы.
И она осталась за пианино, дошла до конца ноктюрна и снова начала нестерпимо горькую фразу.
В дверях террасы вдруг стала мужская крупная фигура.
Первое ее движение было броситься к нему на шею. Что-то приковало ее к табуретке. Теркин подошел тихо и положил руку на верх пианино.
– Что это тебе вздумалось… такую заунывную вещь?
При нем она никогда этого ноктюрна не играла.
– Так, – ответила она чуть слышно, встала и закрыла тетрадь нот. – Ты в лесу гулял, Вася?
– Хотел в Мироновку, да заплутался.
Он рассказал ей случай с глухонемым мужиком.
– Хочешь чаю?
– Хочу.
За чаем они сидели довольно долго. Разговор шел о посторонних предметах. Он много курил, что с ним случалось очень редко; она тоже выкурила две папиросы.
Несколько раз у нее в груди точно что загоралось вроде искры, и она готова была припасть к нему на плечо, ждать хоть одного взгляда. Он на нее ни разу не поглядел.
– Ты, я думаю, устал с дороги… да еще сделал верст двенадцать пешком.
– Да… я скоро на боковую!
– Наверху тебе все приготовлено, – выговорила она бесстрастно и встала.
В башенке он спал в очень теплые ночи, но постель стояла там всегда, и он там же раздевался. Он делал это «для людей», хотя прислуга считала их мужем и женой.
– Хорошо… Спасибо!.. И тебе, я думаю, пора бай-бай!..
Никогда он не прощался с ней простым пожатием руки.
Наверху в башне Теркин начал медленно раздеваться и свечи сразу не зажег. В два больших окна входило еще довольно свету. Было в исходе десятого часа.
В жилете прилег он на маленькую кушетку у окна, около шкапа с платьем, и глядел на черно-синюю стену опушки вдоль четырех дач, вытянувшихся в линию.
Ко сну не клонило. Его натура жаждала выхода. Он выбранил себя за малодушие. Надо было там внизу за чаем сказать веско и задушевно свое последнее слово и привести ее к сознательному желанию загладить их общую вину.
По лесенке проскрипели легкие и быстрые шаги.
– Вася!
Она уже обвилась вокруг него и целовала ему глаза, плечи, шею, руки.
– Как ты велишь, так и сделаю!.. Господи!.. Только не срами себя… Не начинай первый! Дай мне поговорить с ней!.. Радость моя!.. Не могу я так… Убей, но не мучь меня!
Он поцеловал ее в губы. Серафима почти лишилась чувств от безумной радости.
Из-под опущенных занавесок утро проникло в башенку, и луч солнца заиграл на стене.
Теркин проснулся и стал глядеть на зайчики света, бегавшие перед ним. Он взглянул и на часы, стоявшие на ночном столике. Часы показывали половину седьмого.
Первая его мысль, когда сон совсем слетел с него, была Калерия.
Третий день живет она у них, там, внизу, в угловой комнате. Приехала она под вечер, на другой день после их размолвки с Серафимой и примирения здесь, на том диванчике. Серафима умоляла его не «виниться первому»; он ее успокоивал, предоставил ей «уладить все».
После обеда явилась Калерия неожиданно, в тележке, прямо с пристани, с небольшим чемоданчиком, в белой коленкоровой шляпе и форменном платье «сестры», в пелеринке, даже без зонтика в руках, хотя солнце еще припекало.