Он быстро поднялся, нагнулся над Хрящевым, положил ему руку на лысую и влажную голову, всю засыпанную пеплом и черную, точно сажа.
– Спасибо, Антон Пантелеич! Это так!.. А все-таки надо их пришпорить.
– Все кончено!.. Верьте слову, дальше не пойдет огонь… Выхватило сотню-другую десятин. Дело наживное. Была бы только голова на месте да душа не теряла своего закона. Оставим лошадь здесь, стреножим ее. Сюда огонь не дойдет. Верьте слову!
– Верю! – вскричал Теркин и – не выдержал – поцеловал своего лесовода.
– Ты должна это сделать для отца твоего. Его приятель и сослуживец в таком положении. Ты хоть каплю имей дворянского чувства.
Павла Захаровна пропускала эти слова с усилием сквозь свои тонкие синеватые губы и под конец злобно усмехнулась.
Саню призвали в гостиную. В кресле сидела старшая тетка; младшая, с простовато-сладким выражением своего лоснящегося лица, присела на угол одного из длинных мягких диванов, обитых старинным ситцем.
С полчаса уже старшая тетка говорит Сане, настраивает на то, чтобы она подействовала на своего жениха. Когда ее позвали, она испугалась, думая – не вышло ли чего– нибудь? Вдруг как ее обручение нарушено? Отец в последние дни ходил хмурый и важный, все молчал, а потом заговорил, что надо торопиться поправкой дома в той усадьбе, чтобы тотчас после их свадьбы переехать. Тетка Павла поддакивала ему и даже находила, что будет гораздо приличнее для Черносошных перебраться до свадьбы, а не справлять ее в чужом доме, где их держат теперь точно на хлебах из милости!
Василий Иваныч после пожара два раза ездил в губернский город и дальше по Волге за Нижний; писал с дороги, но очень маленькие письма и чаще посылал телеграммы. Вчера он только что вернулся и опять уехал в уездный город. К обеду должен быть домой.
Она так испугалась, что в первые минуты даже не понимала хорошенько, о чем говорит тетка Павла.
Теперь поняла. Предводителя Зверева посадили в острог. Его обвиняют в поджоге завода для получения страховой премии. "Вася", – она про себя так зовет Теркина, – уже знал об этом и сказал ей перед второй своей поездкой: "Петьке Звереву я его пакости никогда не прощу: мало того что сам себе красного петуха пустил, да и весь заказник мог нам спалить".
И много потом говорил гневного о "господах дворянах", которые по всей губернии в лоск изворовались; рассказывал ей теплые "дела" в банке, где председатель тоже арестован за подлог, да в кассе оказалась передержка в триста с лишком тысяч.
Она не могла ему не сочувствовать… Что ж из того, что она дворянка? Разве можно такие дела делать – мало того что транжирить, в долги лезть, закладывать и продавать, да еще на подлоги идти, на воровство, на поджигательство? Этот Зверев и до подлога растратил сорок тысяч сиротских денег.
А вот от нее требуют, чтобы она "добилась" от своего жениха – шутка сказать! – внесения залога за Зверева. Почему же сам отец не вносит? Деньги у него теперь есть или должны быть. Они с ним товарищи, кажется, даже в дальнем родстве.
– Ты как будто все еще не понимаешь? – раздался более резкий вопрос Павлы Захаровны. – Что же ты молчишь?
– Я не знаю… тетя. Василий Иваныч сам…
– Сам!.. Как ты это сказала? Точно горничная девка – Феклуша какая-нибудь или Устюша. Он в тебя влюбился, а ты сразу так ставишь себя. Значит, тебе твой род – ничего: люди твоего происхождения!.. Вот и выходит…
Павла Захаровна не договорила и махнула рукой. Сестра ее поняла намек, и ей стало жаль Санечку – как бы Павла чего-нибудь не "бацнула" по своей ехидности. Она грузно поднялась, подошла к ней, обняла ее и начала гладить по головке.
– Милая моя! Как же ты так на себя смотришь? У тебя амбиции нет, маточка. Жених тебя обожает, и ты слово скажи – сейчас же тебе все предоставит, хоть птичьего молока.
"Ну, нет!" – убежденно подумала Саня и без всякой досады. Ее то и влекло к жениху, что он с характером, что у него на все свои мысли и свои слова.
– Колокольчик!..
Саня рванулась от тетки Марфы к дверям и, проходя мимо Павлы Захаровны, торопливо шепнула:
– Тетя, я скажу, если вам и папе угодно…
– То-то! И не с глазу на глаз, а теперь, здесь… Слышишь?
– Хорошо!
В гостиную она привела Теркина прямо из передней.
Он прошел бы к себе во флигель умыться, но она ему на ухо шепнула:
– Пожалуйста!.. Милый!.. Для меня!
Он с недоумением поглядел на нее, но не возражал больше. Из города вернулся он недовольный – это она сейчас же почуяла. Наверное и там к нему с чем-нибудь приставали. Точно он в самом деле какой миллионщик; а у него своих денег совсем немного – он ей все рассказал на днях и даже настаивал на том, чтобы она знала, "каков он есть богатей".
Одного взгляда на Павлу Захаровну достаточно было, чтобы распознать какой-то семейный "подход". Она поздоровалась с ним суховато, к чему он уже привык. Марфа при сестре только приседала и омахивалась платком. В гостиной было очень душно.
Саня усадила его на тот же диван, где сидела Марфа, только на другом конце.
– Вы прямо из города? – спросила она его, и ее тон сейчас выдал ее.
– Оттуда, – ответил Теркин спокойно.
– Про Петра Аполлосовича ничего нового не слыхали?
– Ничего!.. Я по своим делам.
Он начал понимать.
– Его посадили!
Саня выговорила это вполголоса, отвернувшись к нему от тетки Павлы.
– Значит, за дело!
Протянулась пауза. Саня в спине своей чувствовала понукающий взгляд Павлы Захаровны.
– Он ведь ваш товарищ был в гимназии? – заговорила Саня и не докончила.
Взгляд Теркина смутил ее, и она начала краснеть.
– Был, – ответил он менее спокойно, оглядел всех и остановил взгляд на Павле Захаровне.
– Пожалейте его!.. Он в остроге сидит!.. Милый!
Стремительно выговорила это Саня и поникла головой под его плечом.
Теркин увидал в дверях Ивана Захаровича, почему-то в длинноватом парадном сюртуке, доверху застегнутом.
"Подстроили Саню!" – подумал он шутливо, но ощутил в то же время досаду на свою невесту за такую подстроенную сцену.
Иван Захарыч мог слышать последние слова дочери. У него в лице и выражение было такое именно, что он слышал их и ждет, какой эффект произведет просьба Сани на его будущего зятя.
Бесцветные глаза на этот раз как будто даже заискрились. В них Теркин прочел:
"Посмотрим, мол, какие ты шляхетные чувства выскажешь. Тянешься на линию землевладельца и чуть не важного барина, а поди, остался как есть кошатником и хамом!"
Внутри у него защемило. Он встал, немного отстранив рукой Саню, подошел к дверям и поздоровался с Иваном Захарычем молча, пожатием руки.
– Саня просит Василия Иваныча, – начала тетка Павла бесстрастно и веско, – помочь своему товарищу по гимназии, Петру Аполлосовичу, в теперешней беде.
– Василий Иваныч, – отозвался Иван Захарыч, кажется, не в особенно приятельских чувствах к своему товарищу. Пожалуй, и не знает до сих пор, в каком он положении.
– Слышал сейчас, – ответил Теркин немного резче и заходил по комнате в другом ее углу. – То, что я сказал Александре Ивановне, то повторяю и вам, Иван Захарыч: должно быть, не зря арестовали Зверева и в острог посадили. Особенно сокрушаться этим не могу-с, воля ваша. Разумеется, от тюрьмы да от сумы никому нельзя открещиваться… Однако…
Он хотел сказать: "заведомым ворам мирволить не желаю", но вовремя воздержался. Зверев сам ему открыл о своей растрате. Было бы "негоже" выдавать его, даже и в таком семейном разговоре. Слышал он еще на той неделе, что Зверева подозревают в поджоге.
– Позвольте спросить, – продолжал он, подходя ближе к Ивану Захарычу, – по какому же делу он попал в острог?
– Донесли… будто он поджег завод для получения страховой премии.
Иван Захарыч повел плечами.
– И вы не считаете его на это способным? – спросил в упор Теркин.
– Не считаю-с!.. Дворянин может зарваться, легкомысленно поступить по должности… Но пускать красного петуха…
– Вы такой веры?.. Ну, и прекрасно. Но опять что же я-то могу во всем этом? Мы были товарищи, но вам ведь неизвестно, в каких мы теперь чувствах друг к другу. Довольно и того, что от него нашему обществу убыток нанесен с лишком в десять тысяч рублей. А не заключи мы с вами как раз перед тем сделки – вы бы пострадали. Будь это за границей, против него помимо уголовного преследования начали бы иск. А я – представитель потерпевшей компании – махнул рукой, хотя, каюсь, сгоряча сам хотел начать расследование – почему это завод загорелся точно свеча, когда работы в нем никакой не было! Как же прикажете ему помогать?
– Залог внести, очень просто, – отвечала тетка Павла.
– Для сохранения его достоинства? – почти гневно вскричал Теркин. – Почему же господа дворяне не сложатся?
– Я бы внес, – выговорил обидчиво Черносошный и поднял высоко голову, – но у меня таких денег нет… Вы это прекрасно знаете, Василий Иваныч. Во всяком случае, товарищ ваш осрамлен. Простая жалость должна бы, кажется… Тем более что вы при свидании обошлись с ним жестковато. Не скрою… он мне жаловался. Следственно, ему обращаться к вам с просьбою – слишком чувствительно. Но всякий поймет… всякий, кто…
– Белой костью себя считает! – воскликнул Теркин и, проходя мимо Ивана Захарыча к двери, бросил ему: – Извините, я сказал, что умел; а теперь мне умыться с дороги нужно.
Глаза Павлы Захаровны уставились на Саню, сидевшую в стесненной позе, и говорили ей:
"Радуйся, милая, за хама идешь. Дворянина ты и не стоишь".
На широкой немощеной улице ветер взбивал пыль стеной в жаркий полдень. По тротуару, местами из досок, местами из кирпичей, Теркин шел замедленным шагом по направлению к кладбищенской церкви, где, немного полевее, на взлобке, белел острог, с круглыми башенками по углам.
Он пошел нарочно пешком из своей въезжей квартиры. Вчерашнее объяснение с семейством Черносошных погнало его сегодня чем свет в город. За обедом разговор шел вяло, и все на него поглядывали косо; только Саня приласкала его раза два глазами.
С нею он погулял в парке и сказал ей, когда они возвращались на террасу:
– Вы, Саня, не думайте, что у вашего жениха хамские чувства; только я не жалую, чтобы мне в душу залезали.
Саня только вздохнула и ничего не промолвила. Она стояла за него, но боялась высказываться – как бы "не наговорить глупостей".
Всегда утром при пробуждении совесть докладывает, в чем он провинился. Сильно не понравилось ему самому, как он повел разговор в гостиной; едва ли не сильнее недоволен он был, чем своей встречей и перебранкой с Петькой Зверевым, здесь в городе, на его – тогда еще предводительской – квартире.
И однако он ничем тогда не загладил своего мальчишества и обидчивой резкости и просто "озорства", каков бы ни был сам по себе Петька.
Как-никак, а тот первый повинился ему. Ну, он расхититель сиротских денег, плут и даже поджигатель; но разве это мешало ему – Ваське Теркину – тому товарищу, пред которым Петька преклонялся в гимназии, быть великодушным?..
"Душонка-то у меня, видно, мелка!" – вырвалось у него восклицание под конец утренних счетов с совестью. И тотчас же приказал он закладывать, а в девятом часу был уже в городе.
Узнал он от хозяев, что предводителя держат чуть не в секретной, что следователь у них – лютый, не позволял Звереву в первую неделю даже с больной женой повидаться; а она очень плоха. Поговаривали в городе, будто даже на себя руки хотела наложить… И к нему никого не пускали.
Надо было начать с визита следователю. Не раньше десяти тот проснулся. Теркину пришлось долго и убедительно рассказывать, кто он, и выгораживать всякую возможность стачки с подсудным арестантом.
– Положим, мы с ним вместе учились; но ведь он своим пожаром спалил у компании лесу с лишком на десять тысяч.
Этот довод подействовал на следователя больше всего остального.
– Так что же вас побуждает видеться с ним? Из жалости или великодушия? – спросил он не без язвы.
– По человечеству! – выговорил почти смущенно Теркин.
В следователе он увидал полнейшую фактическую уверенность в том, что Зверев поджег свой завод. Он ничем не проговорился, смотрел вообще "нутряком" с порядочной долей злобности, но по его губам то и дело скользила особого рода усмешка.
Записку тюремному смотрителю Теркин, однако, добыл от него. Следователь, провожая его до двери, сказал ему:
– Вы теперь его не застанете…
– На допрос приведут? – спросил Теркин.
– Нет! Я разрешил ему побывать у больной жены; но к часу своего обеда он должен быть в остроге.
И вот он идет туда пешком, и жалость не покидает его. Поговорка, пущенная им в ход вчера в объяснении с Черносошным: "от тюрьмы да от сумы не открещивайся" – врезалась ему в мозг и точно дразнила. Со дна души поднималось чисто мужицкое чувство – страх неволи, сидения взаперти, вера в судьбу, которая может и невинного отправить в кандалах в сибирскую тайгу.
Справа, около самого тротуара, проплелась в клубах пыли одноконная городская долгушка.
Теркин поднял голову равнодушным жестом и остолбенел.
Лицом к нему сидел сгорбившись Зверев, в арестантском халате и шапке без козырька; по бокам два полицейских с шашками и у обоих револьверы.
Теркин хотел крикнуть, и у него перехватило в горле.
Зверев узнал его и тотчас же отвернулся… Облако пыли скрыло их.
Сермяжный халат всего больше поразил Теркина. Первое лицо в целом уезде и – колодник еще до суда. Может быть, и понапрасну заподозрен в поджоге? Растрата по опеке еще, кажется, не обнаружена. В сермяге!
Искренно порадовался он за Петьку, что улица была совсем пустая. Только вправо, туда к выезду в поле, тащилась телега, должно быть, с кулями угля.
До самого острога не покидало его жуткое чувство – точно саднило в груди, и ладони рук горели; даже в концах пальцев чувствовал он как будто уколы булавки.
Не больше пяти минут взяло у него с того места, где он увидал долгушку, до ворот острога. Инвалидный солдатик грузно ходил под ружьем, донашивая свое кепи, и служитель сидел на скамье под навесом ворот.
Теркин предъявил ему записку к надзирателю и всунул рублевую бумажку. Тот снял шапку и тотчас же повел его.
В острог попадал он в первый раз в жизни. Все тут было тесно, с грязцой, довольно шумно, – начался обед арестантов, и отовсюду доносился гул мужских голосов.
– Они кушают, – сказал ему тот же старший сторож, остановившись перед дверью камеры, помещенной особенно, в темных сенцах, и звонко щелкнул замком.
Теркин вошел вслед за ним. Сторож захлопнул дверь, но не запер ее.
За столиком, в узкой, довольно еще чистой комнате, Зверев, в халате, жадно хлебал из миски. Ломоть черного хлеба лежал нетронутый. Увидя Теркина, он как ужаленный вскочил, скинул с себя халат, под которым очутился в жилете и светлых модных панталонах, и хотел бросить его на койку с двумя хорошими – видимо своими – подушками.
– Василий Иваныч! Ты! – глухо воскликнул он и сразу не подал Теркину руки.
– Здравствуй, брат! – с невольной дрожью выговорил Теркин и также невольно протянул к нему обе руки.
Они обнялись.
Зверев был красен. На глаза навертывались слезы.
– Ешь! Ешь!.. Ты голоден… Я посижу, – сказал Теркин.
Первой мыслью Зверева при входе Теркина было: "вот, друг любезный, пожаловал на мой срам полюбоваться".
Но когда тот обнял его, он сразу размяк.
Послушно присел он к столу и доел похлебку, потом присел к Теркину на койку, где они и остались. В камере было всего два стула и столик, под высоким решетчатым окном, в одном месте заклеенным синей бумагой.
Говорить про свою вину Зверев упорно избегал, только два раза пустил возглас:
– В поджигатели произвели!
Он полон был не того, что ему предстоит, а негодования на прокурора и следователя, которые "извели" его жену. Когда он был посажен в острог, она в тот же день заболела.
– Не верю я докторам, – шептал он Теркину на ухо. – Они дурачье, олухи, шарлатаны. Толкуют: невропатия, астма какая-то. А я вижу, что она себя опоила чем-то. И не сразу… а, может, каждый день подсыпает себе в их лекарства.
И вот сегодня только допустили его побывать у нее.
– Мерзавцы!.. Крапивное семя!
Он не выдержал и стал всхлипывать:
– Краше в гроб кладут. Как бросилась ко мне!.. И сейчас же обомлела. Столбняк! Не доживет до субботы… Любовь какая, Вася! Понимаешь ты! Кабы ты видел ее! Первая женщина в империи!
Его охватила струя мужского самодовольства, сознания, что из любви к нему женщина отравляется. О том, что из– за нее, для ее транжирства, он стал расхитителем и поджигателем, – он не тужил.
– Для какого черта, – крикнул он и заходил по камере, – для какого черта он меня в колодники произвел, этот правоведишка-гнуснец! Что я, за границу, что ли, удеру? На какие деньги? И еще толкуют о поднятии дворянства! Ха-ха! Хорошо поднятие! Возили меня сегодня по городу в халате, с двумя архаровцами. Да еще умолять пришлось, чтобы позволили в долгушке проехать! А то бы пешком, между двумя конвойными, чтобы тебе калачик или медяк Христа ради бросили!
Губы его брызгали слюной и болезненно вздрагивали. Он опять присел к Теркину, весь как-то ушел в плечи и одну ладонь положил ему на колени.
– Кто старое помянет… Ты знаешь!.. Тогда ты со мной форсить начал, Василий Иваныч… Ну, поквитались!.. От моего ельника и у тебя выдрало сколько десятин. Я тебе мстить не хотел. Извини, брат! Да ведь это не твое собственное, а компанейское… Ну, и то сказать, и попросил я у тебя тоже здорово – сорок тысяч. Имел резон отказать. Только уж очень ты… тогда…
Зверев тряхнул головой и замолчал.
– Петя! – тихо и робко выговорил Теркин. – Тебя под залог выпустят?
– Мало ли что! Десять тысяч заломил правоведишка! У кого есть нынче такие деньги? Все прожились! Все прогорели! Вся губерния не лучше меня грешного. А в банке-то каких делов наделали!..
– Слушай! Заяви следователю, что я внесу.
– Что?..
Краска залила сразу лицо Зверева. Он откинулся корпусом в сторону и, заикаясь, выговорил:
– Ты – зря? Грешно!.. Лежачего не бьют!
– Не зря, а вправду.
– Нет?!
С нервным криком он вскочил, схватил за руку Теркина и стал целовать.
Тарантас, открытый, четырехместный, запряженный тройкой бурых лошадей, стоял в тени опушки, в той части соснового заказника, которая уцелела от недавнего пожара. На козлах, рядом с кучером, сидел карлик Чурилин.
В глубине лужайки, около мшистого пня, разлеглось несколько человек. Они только что вышли из тарантаса. Посредине высилась голова Теркина, сидевшего спиной к лесу. Немного в стороне прилег Хрящев, в парусинной блузе и парусинной же большой шляпе, на зеленом подбое; он называл ее почему-то "брылём". По бокам, подобрав ноги углом, сидели капитан Кузьмичев и Аршаулов, все такого же болезненного вида, как и год назад; очень слабый и потемневший в лице, одетый тепло, в толстое драповое пальто, хотя было и в тени градусов восемнадцать.
Он все еще жил в Кладенце, где Теркин нашел ему постоянную работу – надзор за складами по его пароходно-торговому делу. Здоровье его падало, но он этого не примечал и верил в то, что поправится.
Его послали на кумыс; он с трудом согласился; но захотел навестить сначала Теркина и прибежал к нему накануне на пароходе. Капитан Кузьмичев – теперь командир "Батрака" – зашел в Заводное грузить дрова и местный товар; но просидел целые сутки из-за какой-то починки. Он должен был везти Аршаулова книзу, до самой Самары.
Всякому было видно, как бедняга плох; но Аршаулов, еще более спавший с голоса, смотрел весело и порывался говорить. Кашель затруднял его речь и часто доходил до судорожных припадков; он хватался за грудь, ложился боком и томительно отхаркивал, а потом, со словами: "Это ничего! извините!" – вступал так же пылко в новый разговор.
Теркин показывал им сегодня оба заказника, на обоих берегах Волги; показал и пожарище. В усадьбе он успел представить их невесте; но остальных членов семьи они не видали, чему он был, в сущности, рад.
Как-то особенно отрадно было у него на душе в эту минуту вместе с горьким осадком от мысли, что такой славный "фанатик", как Михаил Терентьевич Аршаулов, обречен на скорую смерть… – Но он не сознавал этого, стало – не страдал.
Живо вспомнились ему все переходы их бесед в Кладенце… С того времени многое запало ему в совесть, под горячим обаянием веры в народ и жалости к нему этого горюна, считающего себя теперь счастливцем.
– Очень бы мне, братцы, хотелось, – заговорил он, – сделать вас участниками моего перехода в состояние женатых людей, да грешно было бы задерживать вас.
– Я бы остался, Василий Иваныч, – сказал Аршаулов чуть слышным звуком.
– Нет, поезжайте!.. Обвенчаемся мы не то через две недели, не то через месяц, где же вам ждать!.. Вы мою Саню видели; кажется, она вам обоим пришлась по вкусу?..
– И весьма! – крикнул весело Кузьмичев.
– Вот и мудрец одобряет. – Теркин кивнул головой Хрящеву, который придвинулся к ним. – Я Антона Пантелеича в шафера за это возьму.
– Мне непозволительно, – шутливо заметил тот и снял свой "брыль". – Я ведь вдовьего сана.
– Ничего!.. Свидетелем, во всяком случае, можно быть.
– Много благодарен за честь. Только, кажется, это мне не по чину будет.
– Это почему? – возразил Теркин, делая в его сторону жест правой рукой. – Вы, господа, Антону Пантелеичу не верьте! Он только прибеднивается, а у него в голове столько есть всякого добра… да и в сердце также, – добавил он пониже тоном.
Хрящев стыдливо отвернулся.
– Нечего, нечего конфузиться-то!.. Унижение паче гордости. Здесь Антон Пантелеич в своем царстве.
– Что твой леший! – подсказал Хрящев и детски рассмеялся.
– Не леший, а лесной пестун и созерцатель!.. Господа! – Теркин обратился к своим гостям. – Ежели мы с вами сегодня любовались этим заказником, тем, что уцелело от пожара, – это дело рук Антона Пантелеича.
– Ни Боже мой!
– Толкуйте!.. Без вас я бы совсем зарвался, да и сам бы сгинул во мшаре.
– Как это? – вскричал заинтересованный капитан.
– Василий Иваныч! Пожалуйста! – заговорил просительно Хрящев. – Никакого тут подвига не было… Вы бы и сами…
Но Теркин не дал ему договорить и рассказал гостям, как он мог сгореть в мшаре, не явись ему на помощь Антон Пантелеич.
Тот сидел с поникшей головой, обращенной к лесу, и видно было, что ему действительно было неловко.
Когда Теркин кончил, он обернул к ним свое загорелое, с лоском, пухлое лицо и, часто мигая серыми глазками, выговорил с юмором:
– Этак вы меня заставите, Василий Иваныч, подать прошение о выдаче мне медали за спасение погибающих.
– Ладно! Толкуйте! – крикнул Теркин, и его начало еще сильнее подмывать: выставить напоказ перед этими отличными ребятами-сотрудниками и приятелями – достоинства своего лесовода-мудреца.
– Ведь вот, господа, – он оторвал ветку от молодой сосенки, стоявшей около него, – для вас и для меня лес – известно что такое. Я вот сбираюсь даже удивить матушку-Россию своими делами по сохранению лесов; а ничего-то я не знаю. Да и профессора иного, который книжки специальные писал, приведи сюда – он наговорит много, но все это будет одна книжка; а у Антона Пантелеича каждое слово в глубь прозябания идет.
– Книжка! – перебил его Хрящев и еще ближе пододвинулся к ним. – Не извольте относиться к ней свысока. Откуда же и я-то извлек то, о чем маракую? Из книжек. Без науки ничего нет и быть не может в человеческом разумении.
– Нет, не из книжки, а из своего проникновения, из души. Вы влюблены, дружище, во все естество, в каждую былинку, в каждую козявку.
– Есть тот грех! Хе-хе!
Хрящев засмеялся и шутливо закивал головой.
Всем стало очень весело.
– Да вот, – указал Теркин, – хоть эта сосенка! Пари держу, что Антон Пантелеич до тонкости определит, сколько ей лет, так, на глазомер, а не под микроскопом.
– Ну, это не большая премудрость, Василий иваныч! Это каждый мужик бывалый знает.
– Однако!..
– Сколько же ей лет? – спросил и задорно подмигнул капитан.
Хрящев подполз к сосне, поглядел на нее снизу вверх, пощупал ствол и стал что-то считать, дотрогиваясь до ветвей.
– Видите ли, – начал он медленно и тихо закрыл глаза, – каждый год сосна дает венчик в несколько ветвей. Сколько венчиков, столько и лет, – без ошибки. В этом деревце венчиков до пятнадцати – стало быть, и лет ему пятнадцать. Это вернее, чем ежели теперь срубить у корня и пласты считать, особливо в старом дереве. К коре пласты сливаются, и их надо под лупой рассматривать, чтобы не ошибиться.
– Ну вот видите, господа! – крикнул Теркин. – И всякое дерево у Антона Пантелеича – точно живой человек: свою, как бы это сказать, душу имеет, психологию.
– А то как же! – со вздохом подтвердил Хрящев, лаская рукой тонкий ствол сосенки.
– Ель он до обожания любит… А я – сосну!.. У нас всегда насчет этого идут диспуты.
– И сосна – почтенное дерево, – выговорил вдумчиво Хрящев, оглядывая всех троих, – и притом целомудренное.
– Как это?
Кузьмичев расхохотался.
– Потому что в брак она вступает редко – раз в шесть, в семь лет, а не ежегодно, как столько других произрастаний. Ей приходится вести жизнь строгую. На постноядении стоит всю жизнь – и в какие выси поднимается. На чем держится корнями, сами изволите знать. Потому и не может она вокруг себя разводить густой подлесок, обречена на одиночество, и под нею привольно только разве вереску. Но и в нем есть большая краса. Не угодно ли поглядеть… Вон он в полном цвету!
Все трое поглядели в сторону опушки, где позади стволов протянулась лиловая полоса.
– Лес, – продолжал Хрящев, попадая на свою любимую зарубку, – настоящее царство живых существ. Мы в своей гордыне думаем, что только в нас вся суть, а кроме нас ничто не чует, не любит, никаких нет стремлений и помыслов… А это неправда, – выговорил он горячо и мягко, – неправда! Не то что вот эта сосна, – камень – и тот живет!.. А уж о пернатых и говорить нечего! Те еще так живут, как многим из нас ни единожды на своем веку не удастся. Везде одна сила, один дух… Я в это верю, грешный человек… И куда ни обернусь – вправо, влево, – везде чудо… И один наш мятущийся, ограниченный дух все фордыбачит, корит, судит, рядит, приговоры изрекает. И все всуе! Никто не прав, никто не виноват… И ежели для нас зло существует, то для нас только. А для сосны – вот этой самой – есть свое зло, а для муравья или червя – свое… Их-то мы не слушаем и не разумеем, а только со своей подоплекой носимся!
– Нет, позвольте!..
Аршаулов весь заволновался; его жилистая шея точно проглотила с трудом кусок; он развел руками и тотчас после того стал сжимать ими грудь.
– Позвольте, – стремительно заговорил он, с усилием поднимая глухой, сиплый звук голоса. – С такой теорией Антона Пантелеича и обовшивеешь, по-мужицки выражаясь! "Никто не прав, никто не виноват! Все-чудо в мироздании!"
– Чудо-с! – повторил Хрящев.
– Не знаю, да и знать не хочу! Так и все изуверы рассуждают, гасильники. С этим дойдешь до непротивления злу… Прибаутку-то эту мы теперь везде слышим.
– Слыхал и я, – твердо выговорил Хрящев.
– То-то!.. Мы не муравьи, не черви, не сосны и ели! Мы – люди! – все распалялся Аршаулов, и щеки его начинали пылать сквозь бурую кожу, натянутую на мышцах, изъеденных болезнью. – Мы люди, господа! А потому имеем священное право – руководиться нашим разумом, негодовать и радоваться, класть душу свою за то, во что мы верим, и ратовать против всякой пакости и скверны…
– Всеконечно, – прервал Хрящев, и мягкое выражение сменилось на его пухлом лице другим, сосредоточенным и немножко насмешливым. – Всеконечно, Михаил Терентьич, но ни рассуждать мы по существу, ни судить без апелляции не можем, не токмо что о вселенной, а о том – откуда мы и куда идем. Это все равно, как если бы муравьи – а они как мудро свое общежитие устроили – стали все к своей куче приравнивать. Так точно и людское суемудрие… Жалости достойно! Я это говорю не как изувер, Василий Иваныч знает, божественным я не зашибаюсь, – а так, быть может, по скудоумию моей головы.
– Не в этом дело! – ослабшим голосом возразил Аршаулов, и руки его упали сразу на костлявые бедра. – Не в этом дело!.. Теперь в воздухе что-то такое… тлетворное, под обличьем искания высшей истины. Не суетным созерцанием нам жить на свете, особливо у нас, на Руси-матушке, а нервами и кровью, правдой и законом, скорбью и жалостью к черной массе, к ее невежеству, нищете и рабской забитости. Вот чем!..
В горле у него захрипело. Он закашлялся и приложил платок к губам. Теркину показалось, что на платке красные пятна, но сам Аршаулов не заметил этого, сунул платок в наружный карман пальто и опять стал давить грудь обеими руками своим обычным жестом.
– Голубчик! Михаил Терентьич! – остановил его Теркин. – Вам ведь не весьма полезно так волноваться. Да и не о чем.
– Нет, позвольте! – отстранил его одной рукой Аршаулов и порывисто подался вперед всем туловищем. – Вот я прямо из нашего села, где Василий Иваныч родился и вырос, – добавил он в сторону Хрящева. – Ежели в эмпиреях пребывать и на все смотреть с азиатским фатализмом, так надо плюнуть и удрать оттуда навеки: такая там до сей поры идет бестолочь, столько тупого, стадного принижения, кулачества, злобы, неосмысленности во всем, и в общинных делах, и в домашних, особливо между православными. Ан нет! Надо там оставаться… Ни за какую чечевичную похлебку не следует менять своей веры в народ и свой неблагодарный завет. Ни за какую!.. Так-то!
– Да что вы, голубчик, на моего мудреца так накинулись? – заговорил веселее Теркин. – Вы его совсем не знаете. Быть может, из нас троих Антон Пантелеич никому не уступит в жалости к мужику и в желании ему всякого благополучия.
– Опять вы меня не по заслугам хвалите, Василий Иваныч, – пустил жалобной нотой Хрящев и отвернулся.
– Не замайте! – крикнул ему Теркин. – Кто меня образумил на пожаре, вон там, когда я даже разревелся от сердца на мужичье, не показавшее усердия к тушению огня? Вы же! И самыми простыми словами… Мужик повсюду обижен лесом… Что ж мудреного, коли в нем нет рвения, даже и за рубль-целковый, к сохранению моих ли, компанейских ли маетностей?
– Еще бы! – вырвалось у Аршаулова, и он ласковее взглянул на жирный затылок Хрящева.
– И выходит, – подхватил капитан, закуривая толстую папиросу в мундштуке, – Антон-то Пантелеич не токмо что из мшары вас высвободил, да еще мудрым словом утишил?
– Именно! – вскричал, вскакивая обеими ногами, Теркин. – И пожар пошел с той минуты на убыль, да и во мне все улеглось. Там же в лесу, около полудня, как бухнулся в траву, так и проспал до вечерней зари, точно коноплю продал.
– Коноплю продал! – повторил со смехом капитан. – Самая простецкая прибаутка – и какая верная!
– За Москвой в большом употреблении, – скромно подсказал Хрящев, – где этой коноплей нарочито займаются. Только нынче пришло и это в умаление. Нефть подкузьмила… Смазочные масла.
– Все знает! – крикнул Теркин. – Ну, господа, пора!.. Андрей Фомич! – окликнул он капитана. – Поглядите-ка, как на ваших часах?