Она могла обозвать его одним из тех прозвищ, что бросали ему в детстве! В глазах у него помутилось… Но рука не поднялась. Ударить он не мог. Эта женщина упала в его глазах так низко, что чувство отвращения покрыло все остальное.
– Рук о тебя марать… не стоит, – выговорил он то, что ему подумалось две минуты перед тем. – Не ты уходишь от меня, а я тебя гоню, – слышишь – гоню, и счастлив твой Бог, что я тебя действительно не передал в руки прокурорской власти! Таких надо запирать, как бесноватых!.. Чтоб сегодня же духу твоего не было здесь.
Все это вылетело у него стремительно, и пять минут спустя он уже не помнил того, что сказал. Одно его смутно пугало: как бы не дойти опять до высшего припадка гнева и такой же злобы, какая у нее была к Калерии, и не задушить ее руками тут же, среди бела дня.
Он вышел, шатаясь. Голова кружилась, в груди была острая, колющая боль. И на воздухе, – он попал на крыльцо, – он долго не мог отдышаться и прийти в себя.
В господских комнатах дачи все было безмолвно. Пятый день пошел, как Серафима уехала и взяла с собою Степаниду. Ее вещи отвезли на подводе.
Со вчерашнего дня карлик Чурилин поджидает возвращения «барина». Теркин заночевал в посаде и должен вернуться после обеда. «Барышня» в Мироновке. Она тоже раньше вечера не угодит домой.
Чурилин теперь один заведует всем. Кухарка у себя на кухне, в особом флигельке. Он даже и постель стелет Калерии Порфирьевне. Сегодня он стола не накрывал к обеду; к шести часам он начал все готовить к чаю, с холодной закуской, на террасе, беспрестанно переходя туда из буфета и обратно. Ему привольно. Нет над ним недружелюбного глаза Серафимы Ефимовны. Дождалась она того, что ее «спустили». Он про себя перебирает все, что случилось на даче, но не болтает ни с кем. Кухарка, должно быть, проведала что-нибудь от Степаниды и начала его расспрашивать. Он ни нес зарычал:
– Бабьи пересуды! Ничего я не знаю!.. И ты не судачь!
Кухарка, женщина простая и боязливая, стала его бояться. Он теперь первое лицо в доме, и барин его любит.
Чурилин в радостном возбуждении так и катается по комнатам; потный лоб у него блестит, и пылающие пухлые щеки вздрагивают.
От душевного возбуждения он не устоял – выпил тайком рюмку водки из барского буфета. Он это и прежде делал, но в глубокой тайне… Своей «головы» он сам боялся. За ним водилось, когда он жил в цирюльне, «редко да метко» заложить за галстук, и тогда нет его буйнее: на всех лезет, в глазах у него все красное… На нож полезет, как ни что! И связать его не сразу удастся.
Он поставил на стол бутылку с хересом и графинчик водки, отошел от стола шага на два, полюбовался, как у него все хорошо стоит, и его потянуло выпить рюмку… Не поддался он искушению… Несколько раз возвращался на террасу с чем-нибудь… Но все уже приготовлено… Самовар поставлен на крыльце кухни.
– Подлость! – вслух выговорил Чурилин, зажмурил глаза и укатил с балкона.
Василий Иваныч его так «уважает» и полное ему доверие оказывает, а он будет водку воровски пить, да еще «нарежется», когда теперь-то и следует ему «оправдать» себя в глазах такого чудесного барина.
Он привязался к Теркину, как собака. Прогони его сейчас – он не выдержит, запьет, может, и руки на себя наложит. Всей душой стоял он за барина в истории с Серафимой Ефимовной. Кругом она виновата, и будь он сам на месте Василия Иваныча, он связал бы ее и выдал начальству… «Разве можно спущать такое дело бабе? – спрашивает он себя уже который раз с той ночи и отвечает неизменно: – Спущать не следует».
Вместо того чтобы повиниться и вымолить себе прощение, она – на-ко, поди! – начала какие «колена выкидывать»! И уехала-то «с форсом», к Калерии Порфирьевне не пошла, не просила у нее прощения, а та разливалась-плакала, – он видел в дверь, как та за нее же убивалась.
Он припрятал кинжал, который барин вырвал в ту минуту из рук Серафимы Ефимовны, и у него было такое чувство, точно он, именно он, Чурилин, имеет против нее самую главную улику и может всегда уличить ее. Барин про кинжал так и не спросил, а на лезвии кровь запеклась, кровь барышни.
«Барышня» наполняла его маленькое существо умилением. Он ее считал «угодницей». С детства он был очень богомолен и даже склонен к старой вере. Она для него была святее всякой «монашки» или простой «чернички».
Ему хотелось проникнуть в то, что теперь происходит или может произойти «промеж» Василия Иваныча и Калерии Порфирьевны. За барина он ручался: к своей недавней «сударке» он больше не вернется… Шалишь! Положим, она собою «краля», да он к ней охладел. Еще бы – после такого с ее стороны «невежества». Этакая шалая баба и его как раз зарежет. Удивительно, как еще она и на него самого не покусилась.
Чего бы лучше вот такую девушку, как Калерия Порфирьевна, взять в «супруги»?
Карлик замечал, что у барина к ней большое влечение. От его детских круглых глаз не укрылось ни одно выражение лица Теркина, когда он говорил с Калерией, брал ее руку, встречал и провожал ее… Только он не мог ответить за барина, какое влечение имеет он к ней: «по плоти» или «по духу».
Она сама Христовой невестой смотрит, и не к замужеству ее тянет. Однако почему бы ей и не стоять пред аналоем с таким молодцом и душевным человеком, как Василий Иваныч? Если бы он, Чурилин, мог этому способствовать, – сейчас бы он их окрутил, да не вокруг «ракитова куста», как было дело у барина с Серафимой Ефимовной, а как следует в закон вступить.
Волновался он и насчет того, как барышня сама себя чувствует и понимает здесь, на даче… Ей, должно быть, жутко. Она ведь барину совсем чужая. Из-за нее случилось такое дело. И выходит, на посторонний взгляд, точно она сама этого только дожидалась и желает его довести до точки, влюбить в себя и госпожой Теркиной очутиться.
«Не таковская!» – задорно повторял про себя Чурилин, и если б кто из прислуги, кухарка или кучер, сказали при нем что-нибудь в этом роде, он драться полезет.
«Нет, не таковская!» И ему приятно было ручаться за нее, верить, что Калерия Порфирьевна не чета той, «бесноватой».
Но коли она не имеет никаких видов на барина, здесь ей из-за чего же заживаться? Выходит не совсем как бы ладно. Она – девушка посторонняя, а барин – молодой, да еще красивый мужчина. Ежели ее что удерживает – так мироновские больные ребятишки и жалость к Василию Иванычу. Не желает она его оставить в большом расстройстве. В Мироновке двое, никак, умерло из ребятишек; поди, затянется… А она не таковская, чтобы бросить или испугаться. И все одна. Из посада доктор приезжал; однако не остался там ночевать, прислал фельдшера, да и тот, – Чурилин это слышал, как Калерия Порфирьевна сокрушалась, – норовит, как бы ему «стречка задать».
За нее Чурилин почему-то не боялся, что она может опасно заболеть. Неужли Бог допустит, чтобы такая душа вдруг «преставилась» – в награду за ее христианское поведение?..
Уедет Калерия Порфирьевна – и барин здесь дня не выживет, дачу сдаст, все перевезет в посад и пойдет кататься по Волге; может, и совсем переберется из этих краев…
Будет ли его брать с собою или скажет:
«Чурилин, ты мне, брат, не нужен. Я теперь сам бобылем стал: ищи себе другого барина!»
Внутри у карлика захолодело. Он кинется в ноги Василию Иванычу, – пускай возьмет, хоть без жалованья, только бы не гнал его.
Незаметно для себя его большая голова дошла до такого ужасного вывода. Неужели Серафимой Ефимовной и держалась вся здешняя жизнь и его служба, а барышня, при всей своей святости, принесла разгром?
Этот вопрос захватил его врасплох, и так ему стало жутко – впору пробраться на балкон и отхлебнуть из графинчика: авось отойдет.
Но он воздержался во второй раз и побежал в кухню узнать, как самовар, раздула ли кухарка уголья как следует; она – рохля, и у нее всегда самовар пахнет.
Только что он перебежал к крылечку кухни, как со стороны парадного крыльца заслышался негромкий шум экипажа.
Чурилин бросился туда встречать барина. Это он особенно любил: тянулся к крылу тильбюри, принимал покупки, начинал громко сопеть.
И барин, и кучер были оба в пыли. Теркин прикрывался холщовой крылаткой. Лицо у него показалось Чурилину строже обыкновенного; но он спросил его довольно мягко:
– Барышня еще не воротилась?
Особенно звонко выпалил Чурилин:
– Никак нет, Василий Иваныч.
Пакетов и коробок никаких не было.
Теркин спустился с подножки и сказал кучеру:
– Хорошенько проводи!
О лошадях он всегда заботился, и за эту черту Чурилин «уважал» его, говаривал: «скоты милует», помня слова Священного писания.
– Умыться прикажете? – спросил он.
– Еще бы!
Он силился стянуть с барина полотняный плащ и побежал вперед с балкона. Ему хотелось сегодня усердствовать… Будь он посмелее, он вступил бы с барином в разговор и постарался бы выведать: почему у него вид «смутный».
Должно быть, та «бесноватая» что-нибудь натворила; пожалуй, скандал произвела?
Умывался Василий Иваныч один, но на этот раз он допустил его до рукомойника, и Чурилину было так отрадно, стоя вровень со столиком, поливать ему голову.
– Так и к обеду не бывала Калерия Порфирьевна? – спросил Теркин, когда карлик подавал ему полотенце.
– И к обеду не бывали.
– А как слышно: все забирает там?
– Доподлинно не слыхал, Василий Иваныч.
Он знал, что вчера еще умерла девочка, но не хотел смущать барина.
– Ты не врешь?
– Ей-ей!
«Ложь во спасение!» – подумал Чурилин и доложил, что самовар готов.
В лице Калерии проступала сильная усталость. Теркин взглядывал на нее тревожно и боялся спросить, как «забирает» в Мироновке.
Калерия выпила чашку, отставила и лениво выговорила:
– Совсем не хочется пить.
Голос у нее звучал гораздо ниже обыкновенного и с легкой хрипотой.
– Уходите вы себя, голубушка, – порывисто выговорил он и еще тревожнее оглядел ее.
– Нет, сегодня у меня не особенно много было дела… Теперь лучше идет.
– Однако сколько снесли на погост?
– Всего трое умерло… Вчера одна девочка… Так жалко!
Она сдержала слезы и отвернулась.
– Обо мне что… – начала она, меняя тон, – здесь у меня другое на душе.
– Об нас сокрушаетесь небось? Так это напрасно! Чего разбирать, Калерия Порфирьевна? Никто ни в чем не виноват! Каждый в себе носит свою кару и свое оправдание.
С отъезда Серафимы они еще ни разу не говорили об «истории». Теркин избегал такого объяснения, не хотел волновать ее, боялся и еще чего-то. Он должен был бы повиниться ей во всем, сказать, что с приезда ее охладел к Серафиме. А если доведет себя еще до одного признания? Какого? Он не мог ответить прямо. С каждым часом она ему дороже, – он это чувствовал… И говорить с ней о Серафиме делалось все противнее.
Серафима чуть не выгнала Калерии, когда та пришла к ней, вся в слезах, со словами любви и прощения… И его она в первый день принималась несколько раз упрашивать за свою «злодейку».
– Неужели так все у вас и порвано? – спросила Калерия и поникла головой.
Ей заметно нездоровилось.
– Я готов исполнить что нужно… позаботиться о судьбе ее.
– Эх, голубчик! Это на вас не похоже. Ведь она не за деньги сошлась с вами.
– Я этого не говорю!
– Бросите вы ее… она погибнет. Помяните мое слово.
– Что ж мне делать? – почти крикнул он и встал со стула. – Я не могу напускать на себя того, чего нет во мне. Ну любил и привязался бы, быть может, на всю жизнь… На женитьбу пошел бы раньше. Но одной красоты мало, Калерия Порфирьевна. Вы говорите: она без меня погибнет! А я бы с ней погиб… Во мне две силы борются: одна хищная, другая душевная. Вам я как на духу покаюсь.
Он круто повернулся и опять подсел к ней. Ему вдруг стало легко и почти радостно от этих слов. Потребность новой исповеди перед ней назрела. Ничего уже он не боялся, никакой обмолвки…
– Погиб бы я с ней! У Серафимы в душе Бога нет!.. Я и сам в праведники не гожусь… Жил я вдалеке от помыслов о Божеском законе… На таких, как вы, мне стыдно смотреть… Но во мне, благодаря Создателю, нет закоренелости. И я почуял, что сожительство с Серафимой окончательно превратило бы меня в зверя.
– Как вы жестоки к ней! – тихо вырвалось у Калерии.
– Нет, ей-ей, не жесток!.. И верьте мне, родная, я не хочу прикрывать таким приговором собственную дрянность. Она кричала здесь: «все мужчины – предатели!» В том числе и я, первый… Что ж… Ко мне она прилепилась… Плотью или сердцем – это ее дело… Я не стану разбирать… Я ей был дороже, чем она мне, – каюсь. И стал я распознавать это еще до приезда вашего. На ярмарке, в Нижнем, встретился я с одной актрисой… когда-то ухаживал, был даже влюблен. Теперь она совсем свихнулась и вдобавок пьянчужка, по собственному сознанию, а с ней у меня чуть не дошло…
Он остановился и покраснел. Это признание вылетело у него легко, но тотчас же испугало… Ему совестно было поднять глаза на Калерию.
– Вот видите, Василий Иваныч… Вы повинились ли ей?
– Нет, скрыл, и это скверно, знаю! Но тогда-то я догадался, что сердцем моим она уже не владеет, не трогает меня, нет в ней чего-то особенного, – он чуть было не обмолвился: «того, что в вас есть». – Если б не ее ревность и не наш разрыв, я бы жил с ней, даже и в законном браке, без высшей душевной связи, и всякому моему хищничеству она стала бы поблажать. Вас она всегда ненавидела, а здесь впервые почуяла, что ей нельзя с вами тягаться.
– В чем, голубчик?
Щеки его запылали. Он смешался и мог только выговорить:
– Ни в чем нельзя… кроме чувственной прелести. А прелесть эта на меня уже не действовала.
Он смолк и глубоко перевел дух. Калерия, бледная и с поблеклым взглядом, вся сгорбилась и приложила ладонь к голове: ей было не по себе – в голове начиналась тяжесть и в ребрах ныло; она перемогалась.
– Любовь все может пересоздать, Василий Иваныч… Как умела, она любила вас… Пожалейте ее, Христа ради! Ведь она человек, а не зверь…
– Я ей простил… Да и как не простить, коли вы за нее так сокрушаетесь? Вы! Не меня она собралась со свету убрать, а вас! Ее ни прощение, ни жалость не переделает… Настоящая-то ее натура дала себя знать. Будь я воспитан в строгом благочестии, я бы скорее схиму на себя надел, даже и в мои годы, но вериг брачного сожительства с нею не наложил бы на себя!
Теркин схватил ее руку, – она уже сняла с нее перевязку, – и придержал ее в своих руках.
– Калерия Порфирьевна! Н/ешто мне не страшно было каяться вот сейчас? Ведь я себя показал вам без всякой прикрасы. Вы можете отшатнуться от меня… Это выше сил моих: любви нет, веры нет в душу той, с кем судьба свела… Как же быть?.. И меня пожалейте! Родная…
Губы его прильнули к прозрачной руке Калерии. Рука была горячая и нервно вздрагивала.
– Не целуйте!.. Голубчик! Василий Иваныч… За что? Да и боюсь я…
– Чего?
– От меня еще прикинется к вам болезнь… Знаете… сколько ни умывай руки… все есть опасность… Особенно там, в избах.
И, спохватившись, как бы не испугать его, она заговорила быстрее. Он заметил, как она коротко дышала.
– Скорблю я за вас, милый вы мой Василий Иваныч. Вас я еще сильнее жалею, чем ее. То, что вы мне сейчас сказали, – чистейшая правда… Я вам верю… Господь вас ведет к другой жизни, – это для меня несомненно… Вы меня ни за ханжу, ни за изуверку не считаете, я вижу. Во мне с детства сидит вера в то, что зря ничего не бывает! И это безумие Серафимы может обновить и ее, и вашу жизнь. Известное дело… Любви два раза не добудешь… Но какой? Мятежной, чувственной вы уже послужили… Серафима еще больше вашего… Я об одном прошу вас: не чурайтесь ее как зачумленной; когда в ней все перекипит и она сама придет к вам, – не гоните ее, дайте ей хоть кусочек души вашей…
Она хотела еще что-то сказать, отняла руку и опять прошлась ею по лбу.
– Нездоровится вам? – испуганно спросил Теркин.
– Устала… Нынче как-то особенно…
– Уходите вы себя! – почти со слезами вскричал он и, когда она поднялась с соломенного кресла, взял ее под руку и повел к гостиной.
– Василий Иваныч!
Они остановились.
– Вы не бойтесь за меня! Нехорошо! Я по глазам вашим вижу – как вы тревожитесь!..
– Воля ваша! В Мироновку завтра вас не пущу.
– Увидим, увидим! – с улыбкой вымолвила она и на пороге террасы высвободила руку. – Вы думаете, я сейчас упаду от слабости… Завтра могу и отдохнуть… Там, право, это… поветрие… слабеет… Еще несколько деньков – и пора мне ехать.
– Ехать? – повторил Теркин.
– Как же иначе-то?.. Ведь нельзя же так оставить все. Серафима теперь у тетеньки… Как бы она меня там ни встретила, я туда поеду… Зачем же я ее буду вводить в новые грехи? Вы войдите ей в душу. В ней страсть-то клокочет, быть может, еще сильнее. Что она, первым делом, скажет матери своей: Калерия довела меня до преступления и теперь живет себе поживает на даче, добилась своего, выжила меня. В ее глазах я – змея подколодная.
Она чуть слышно рассмеялась.
Будь это два года назад, Теркин, с тогдашним своим взглядом на женщин, принял бы такие слова за ловкий «подход».
В устах Калерии они звучали для него самой глубокой искренностью.
– Бесценная вы моя! – вскричал он, поддаваясь новому наплыву нежности. – Какая нам нужда?.. У нас на душе как у младенцев!..
Говоря это, он почувствовал, как умиленное чувство неудержимо влечет его к Калерии. Руки протягивались к ней… Как бы он схватил ее за голову и покрыл поцелуями… Еще одно мгновение – и он прошептал бы ей: «Останься здесь!.. Ненаглядная моя!.. Тебя Бог послал быть мне подругой! Тебя я поведу к алтарю!»
– Что это какая у меня глупая голова!.. – прошептала вдруг Калерия, и он должен был ее поддержать: она покачнулась и чуть не упала.
«Господи! Заразилась!» – с ужасом вскричал он про себя, доведя ее до ее комнаты.
Перед окном вагона сновала публика взад и вперед – мастеровые, купцы, женщины, бедненько одетые; старушки с котомками, в лаптях, мужики-богомольцы.
Почему-то не давали третьего звонка. Это был ранний утренний поезд к Троице-Сергию.
В углу сидел Теркин и смотрел в окно. Глаза его уходили куда-то, не останавливались на толпе. И на остальных пассажиров тесноватого отделения второго класса он не оглядывался. Все места были заняты. Раздавались жалобы на беспорядок, на то, что не хватило вагонов и больше десяти минут после второго звонка поезд не двигается.
Им владело чувство полного отрешения от того, что делалось вокруг него. Он знал, куда едет и где будет через два, много два с половиной часа; знал, что может еще застать конец поздней обедни. Ему хотелось думать о своем богомолье, о местах, мимо которых проходит дорога – древний путь московских царей; он жалел, что не пошел пешком по Ярославскому шоссе, с котомкой и палкой. Можно было бы, если б выйти чем свет, в две-три упряжки, попасть поздним вечером к угоднику.
Вот пробежала молодая девушка, на голове платочек, высокая, белолицая, с слабым румянцем на худощавых щеках… И пелеринка ее простенького люстринового платья колыхалась по воздуху.
Ее рост и пелеринка – больше чем лицо – вытеснили в один миг все, о чем он силился думать; в груди заныло, в мозгу зароились образы так недавно, почти на днях пережитого.
И опять ушел он в эти образы, не силился стряхнуть их. Давно ли, с неделю, не больше, там, на даче, он останавливал чтение Псалтири, и глаза его не могли оторваться от лица покойницы… Венчик покрывает ее лоб… В гостиной безмолвно, и только восковые свечи кое-когда потрескивают. Она лежит в гробу с опущенными ресницами, с печатью удивительной ясности, как будто даже улыбается.
В тот вечер, когда он довел ее до ее комнаты, после разговора о Серафиме, она заболела, и скоро ее не стало. Делали операцию – прорезали горло – все равно задушило. Смерти она не ждала, кротко боролась с нею, успокаивала его, что-то хотела сказать, должно быть, о том, что сделать с ее капиталом… Держала его долго за руку, и в нем трепетно откликались ее судорожные движения. И причастить ее не успели.
В первый раз в жизни видел он так близко смерть и до последнего дыхания стоял над нею… Слезы не шли, в груди точно застыло, и голова оставалась все время деревянно-тупой. Он смог всем распорядиться, похоронил ее, дал знать по начальству, послал несколько депеш; деньги, уцелевшие от Калерии, представил местному мировому судье, сейчас же уехал в Нижний и в Москву добыть под залог «Батрака» двадцать тысяч, чтобы потом выслать их матери Серафимы для передачи ей, в обмен на вексель, который она ему бросила.
И когда все это было проделано, он точно вышел из гипноза, где говорил, писал, ездил, распоряжался… Смерть Калерии тут только проникла в него и до самого дна души все перерыла. Смерть эта предстала перед ним как таинственная кара. Он клеймил Серафиму за то, что у нее «Бога нет». А сам он какого Бога носил в сердце своем? И потянуло его к простой мужицкой вере. Его дела: нажива, делечество, даже властные планы и мечты будущего радетеля о нуждах родины – стояли перед ним во всем их убожестве, лжи, лицемерии и гордыне… Хотел он сейчас же уехать в село Кладенец и по дороге поклониться праху названого отца своего, Ивана Прокофьева. Ему стало стыдно… Надо было очиститься сначала духом, познать свое ничтожество, просто, по-мужицки замолить все вольные и невольные грехи.
Ведь и на Калерию он посягал. И к ней его чувство разгоралось в плотское влечение, как он ни умилялся перед ней, перед ее святостью. Она промелькнула в его жизни видением. И смерть ее возвестила ему: «Ты бы загрязнил ее; потому душу ее и взяли у тебя».
Поезд наконец тронулся. Теркин прислонил голову к спинке дивана и прикрыл глаза рукой… Он опять силился уйти от смерти Калерии к тому, за чем он ехал к Троице. Ему хотелось чувствовать себя таким же богомольцем, как весь ехавший с ним простой народ. Неужели он не наживет его веры, самой детской, с суеверием, коли нужно – с изуверством?
Народу есть о чем молить угодника и всех небесных заступников. Ему разве не о чем? Он – круглый сирота; любить некого или нечем; впереди – служение «князю тьмы». В душе – неутолимая тоска. Нет даже непоколебимой веры в то, что душа его где-нибудь и когда-нибудь сольется с душой девушки, явившейся ему ангелом-хранителем накануне своей смерти.
Он почему-то вспомнил вдруг, какое было число: двадцать девятое августа. Давно ли он вернулся с ярмарки и обнимал на террасе Серафиму… Три недели!
Никогда еще не наполняло его такое острое чувство ничтожества и тлена всего земного… Он смел кичиться своей особой, строить себялюбивые планы, дерзко идти в гору, возноситься делеческой гордыней, точно ему удалось заговорить смерть!.. И почему остался жив он, а она из-за чумазых деревенских ребятишек погибла, бесстрашно вызывая опасность заразы?
Не должен ли он стремиться к такой же доблестной смерти? Куда ему!
Вагон грузно грохотал. Поезд останавливался на каждой станции, свистел, дымил, выпускал и принимал пассажиров. Теркин сидел в своем углу, и ничто не развлекало его. К ним в отделение влезла полная, с усиками, барыня, нарядная, шумная, начала пространно жаловаться на начальника станции, всем показывала свой билет первого класса, с которым насилу добилась места во втором.
Ее скрипучий голос звучал для Теркина точно где-то вдали; он даже не понимал, о чем она кипятится, и ему стало делаться отрадным такое отрешение от всего, что входило в ухо и металось в глаза.
Привезут четвертью часа раньше или позднее – все равно он попадет, куда ехал.
Он ждал там, в знаменитой русской обители, где ни разу в жизни не бывал, облегчения своей замутившейся душе. Желание отправиться именно к Троице пришло ему вчера ночью, в номере гостиницы. Страстно захотелось помолиться за упокой души той, кто уже не встанет из могилы. Он вспомнил, как после смерти названого отца своего, Ивана Прокофьева, служил панихиду, заказал ее так, чтобы только почтить память его, без особой веры, и зарыдал при первом минорном возгласе дьякона: «Господу помолимся». Тогда ему стало легче сразу. Он вернулся к прежнему равнодушию по части всего божественного. Чему он верит, что отрицает, – некогда ему было разбирать это. Жизнь втягивала и не давала уходить в себя, подвести итоги тому, за что держаться, за какое разумение судьбы человека. С детства не любил он «долгополой породы» и всего, что зовется ханжеством. Иван Прокофьич укрепил в нем эту нелюбовь; но сам если не часто говорил о Боге, то жил и действовал по правде, храм Божий почитал и умер, причастившись святых тайн.
И, сидя в вагоне, Теркин не знал, будет ли он делать вклад на поминание «рабы Божией Калерии» или отслужит одну панихиду или молебен преподобному – в обновление своего мечущегося и многогрешного духа.
Неужели свыше суждено было, чтобы достояние Калерии попало опять в руки Серафимы? Он смирялся перед этим. Сам-то он разве не может во имя покойницы продолжать ее дело?.. Она мечтала иметь его своим пособником. Не лучше ли двадцать-то тысяч, пока они еще не отосланы к матери Серафимы, употребить на святое дело, завещанное ему Калерией? Богу будет это угоднее. Так он не мог поступить, хотя долговой документ и у него в руках… Пускай эти деньги пойдут прахом. Он от себя возместит их на дело покойницы.
На полпути Теркин вспомнил, что на вокзале купил путеводитель. Он взял брошюрку, старался уйти в это чтение, почувствовать в себе русского человека, переносящегося душой к старине, когда в вагонах не езжали, и не то что «смерды», – цари шли пешком или ехали торжественно и чинно на поклонение мощам преподобного, избавителя Москвы в годины народных бедствий. Еще раз попенял он себе, что не отправился пешком…
«Сделаю это на обратном пути», – решил он про себя и положил осмотреть все те урочища и церкви, про которые читал в путеводителе. Все это – стародавняя Русь. К ней надо обращаться с простодушием и любовью. Каждое место повито памятью о пределах, их мощной, простой жизни, их благочестия. Вот село Алексеевское – любимая вотчина царя Алексея Михайловича; Ростокино, где народ восторженно встречал царя Ивана после взятия Казани; Леоново, Медведково – бывшая вотчина князя Пожарского, потом князя Василия Голицына; Тайнинское – обычный привал царей, убежище Грозного, место свидания Лжедимитрия с матерью; Большие Мытищи с «громовым» колодцем; Пушкино с царским дворцом; Радонеж, где протекла юность Сергия…
Описание пышного жития царей захватило Теркина. Он остановился над строками: «в зимнее время у саней царских, по сторонам места, где сидел государь, помещались, стоя, двое из знатнейших бояр, один справа, другой слева».
Родись он в те времена, ему жилось бы по-другому: добыл бы он себе больше приволья, простору или погиб бы, ища вольной волюшки, на низовьях Волги, на быстрых стругах Стеньки Разина. И каяться-то после злодейств и мучительств умели тогда не по– нынешнему. Образ грозного царя-богомольца представился ему, – в келье, перед святым подвижником, поверженного в прах и жалобно взывающего к Божьему милосердию.
– Вот и Хотьков! – громко сказал кто-то из пассажиров.
Поезд стоял у длинной узкой платформы.
«Хотьков монастырь!» – повторил про себя Теркин и выглянул из окна. Вправо, на низине, виден был весь монастырь, с белой невысокой оградой и тонкой каланчой над главными воротами. От станции потянулась вереница– человек в двести, в триста – разного народа.
Она казалась бесконечной. В ней преобладали простые богомольцы, с котомкой за спиной и посохом в руке.
Теперь Теркин знал из путеводителя, что их потянуло к этой женской обители перед посещением Троицы. Там лежали останки родителей преподобного Сергия – «схимонахи» Кирилл и Мария. Когда-то в Хотькове была «киновия» – общежитие мужчин и женщин. Но его самого что-то не тянуло в этот монастырь. Стены, башенки, колокольни, корпусы церквей смотрели чересчур ново, напоминали сотни церковных и монастырских построек. Он и вычитал сейчас, что в нем не осталось ничего древнего, хотя он и основан был в самом начале четырнадцатого века.
Наискосок от окна, на платформе, у столика стояли две монашки в некрасивых заостренных клобуках и потертых рясах, с книжками, такие же загорелые, морщинистые, с туповатыми лицами, каких он столько раз видал в городах, по ярмаркам и по базарам торговых сел, непременно по две, с кружкой или книжкой под покровом. На столе лежали для продажи изделия монастыря – кружева и вышивания… Там до сих пор водятся большие мастерицы; одна из них угодила во дворец Елизаветы Петровны и стала мамкой императора Павла.
Эти сведения, добытые из зелененькой брошюрки, развлекали его, но не настраивали на тот лад, как он сам желал бы. Он бросил путеводитель, закрыл глаза и откинулся вглубь. Ему хотелось поскорее быть у главной цели его поездки. Осталось всего несколько верст до Троицы. День стоял не жаркий, уже осенний. Он попадет, наверно, к концу обедни, поклонится мощам, обойдет всю святыню, съездит в Вифанию и в Гефсиманский скит.
Так и просидел он в своем углу, с закрытыми глазами. И только за две минуты до прихода он осмотрелся и по оживлению пассажиров увидел, что поезд подъезжал к станции.
Огромная толпа высыпала под навес и туго задвигалась к выходу. Слева пестрели башни монастырской стены.
– Купец, а купец! Всего-то за двадцать копеек! Прикажите подать! – кричал извозчик с козел пыльной ободранной коляски, парой, сам – в полинялом балахоне и картузе на затылке.
Теркин сел, и коляска со звоном ржавых гаек и шарнир покатила книзу. Он не стерпел – взял извозчика, испытывая беспокойство ожидания: чем пахнет на него жизнь в этих священных стенах, на которых в смутные времена иноки защищали мощи преподобного от польских полчищ и бросали под ноги вражьих коней град железных крючковатых гвоздей, среди грохота пушек и пищалей.
Дребезжащая коляска подкатила к главным воротам в несколько минут. И снаружи, и внутри, в проходе башни, заметалась перед Теркиным великорусская базарная сутолока. На длинной площади кверху, вдоль стены, шел торг яблоками, арбузами, всяким овощем и бакалеей, в телегах, на лотках и в палатках. В воздухе, засвежевшем под частыми, уже осенними облаками, носился плодовый запах, как бывало на Варварской площади, в Москве, или теперь на Болоте, о ту же пору дня. Во все стороны теснились обывательские дома с вывесками трактиров и кабаков. Слева, подальше, расползлось каменное здание монастырской гостиницы – совсем уже на купецкий московский лад, с выкрашенным чугунным подъездом и тиковой драпировкой, как многие бойкие и грязноватые номера где-нибудь на Сретенке или на Никольской. Гам, треск извозчичьих колясок, скрип возов, крики торговок и мужиков, пыль клубами, топтанье на одном месте серого народа, точно на толкучке у Ильинских ворот, – эта посадская несмолкаемая круглый год ярмарочная картина обвеяла Теркина сразу, и все в ней было для него так досадно-знакомо до мельчайших черт. Ни за что он не мог схватиться, чтобы настроить себя благоговейно. Он скорыми шагами, чтобы уйти от этого первого впечатления, двинулся под ворота.