И с неба своей отвлеченной книжности тетя Клава опустилась на землю, где был Леман, привычные вокруг предметы, беды, к которым привыкнуть никак невозможно было. Волнами рассыпающиеся по спине золотистые волосы делали ее очень женственной, хотя она вряд ли это сознавала. Она смотрела на Лемана – пусть он ей скажет, что делать. Она на все готова, она на костер пойдет!..
– Послушать этих анонимщиков и авторов – плохих людей, врагов всяких, нечисти ныне больше, чем в первые годы после революции! Но это же, согласитесь, ложь, это сеет зло, иной и примется искать худого, где его и не бывало, людей поссорим, друг другу в глаза перестанем смотреть. Или они не ведают, что творят? Сказать бы вам в горкоме!
Злюще сузив свои зеленоватые глаза, казалось, вот-вот тетя Клава по-кошачьи прыгнет в лицо Леману… Она тяжело дышала, высокая грудь – полочкой – ходила ходуном. Но она не намерена была молчать. Она, видно, решила все-все высказать, что накопилось на сердце. Словно половодьем снесло плотину.
– Муж исходил все степи, хутора, глубинки, собирал песни, пословицы, сказки, всю светлую сторону души народной, «его свирель». Собирал, лелеял, все на свои деньги. Не было сказительницы или бандуриста, чтоб их муж не знал! Присказка и роспись, орнамент или мотив, на свитке или церкви – записывал, зарисовывал: «для потомков!» Такого человека оклеветать, с работы снять! И никто словечка в защиту! Все виноваты, никто не виноват? Трусливая рьяность, солдафонская бездумность – вот как велик Его Величество Страх! Как очиститься? Как отскрестись? Я сон потеряла, глаза выплакала.
Шура, затем отец Петр вышли из комнаты. И только сейчас тетя Клава спохватилась, что я еще живой, и, может, даже не сплю. Она отчаянно махнула рукой.
– Сама бы поехала искать защиту. На кого девочку и отца оставить?
Тетя Клава замолчала. Тихо тикали настенные часы, точно старались внушить этой женщине, что все преходяще, что бесконечна лишь сама жизнь, с ее муками, страстями, одолением человеческим. И, словно передумав все мысли, она спохватилась, что упустила главную, спасительную! Так после первых мгновений растерянности на тонущем корабле взгляд, мысль, все человеческое существо кидаются к шлюпке, к непотопляемому кругу на борту, единственной надежде: спастись.
Как она раньше не догадалась! В столицу надо ей ехать! Может, к Надежде Константиновне пробьется. Или, может, сперва написать ей, дел у нее – ой-ой!
Леман взял тетю Клаву за плечи, подтолкнул ее в дальний угол комнаты. Можно было подумать, что они туда уединяются для объятий и поцелуев. Леман оглянулся в мою сторону: я крепко спал. Он явно не учел способности детдомовца, пусть даже не лихого, пусть тихого, каким я считался. Я умел изображать крепкий сон, обострив при этом как никогда слух, даже умудряясь сквозь трепетную, узкую красную пелену в щелке глаза видеть то, что мне нужно было видеть…
Леман трогал тяжелые пряди волос тети Клавы, безотчетно пытаясь их выпрямить, внимательно глядя на них, точно это были простыни или наволочки из стирки и Леману нужно было убедиться в их чистоте.
– Брошу все и поеду в Москву! В столице я найду правду! И что ж что я поповна? Мне это в паспорт не записали. Воспитательница – вот что записано!..
– Я думаю преждевременно ехать. Верю, не придется. Явление сложное, но в нем обязательно разберутся. И урок извлекут должный! Какая-то раскрутка, запальчивость, очередное головокружение. Вы слышали о партчистках? Стало быть, знаете, что в жизни все не так просто. А загибщики, уклонисты, махаевщина? Не теряйте присутствия духа. Мне обещайте, что возьмете себя в руки, не наделаете глупостей. Вы теперь и вовсе все понимаете. Нам дело поручено! Потом… без вас я пропаду… Только вам… тебе могу душу открыть. Тяжело…
…Таким образом, я уже все знал, еще до того, как Шура мне доверил секрет. Мне было жаль тетю Клаву. Я верил ей, поэтому был убежден, что и ее муж-профессор не может быть плохим человеком. Мне очень хотелось, чтоб ошибка выяснилась, чтоб его выпустили из тюрьмы…
Внешне тетя Клава ничем, конечно, не изменилась. Она была все так же неутомима, словно никогда, ни днем, ни ночью, не выпрягалась из того невидимого хомута, который надела на себя, поступив на работу в наш детдом. Только изредка, замечал я, вдруг сделается она рассеянной, нездешней, оставит неоконченное дело, не договорит начатое, куда-то уставится в одну точку, будто силясь рассмотреть что-то очень важное за пределом человеческого зрения.
Перевесившись через перила борта, мы с Женей Воробьевым смотрели на воду. Бегущая река, пылающий костер, летящие облака… Любая стихия ввергает нас в безотчетное раздумье, в котором человек чувствует себя живой частью природы, вечной и бесконечной жизни. В душе встают неясные, древние чувства, может давно-давно когда-то пережитые нашими языческими предками, еще не умевшими бороться с темными силами природы, ощущая их власть над собой. Может, сами неслышимые голоса предков, о чем-то взывая, оживают в такие минуты в наших взволнованных сердцах. И мы молчим, чутко вслушиваясь в шум воды, треск костра, завывание штормового ливня. Молчим, слушаем, силимся понять грозные страсти природы и волнение собственной души. Не смиренным – самоотрешенным – вечным человеком чувствуешь себя.
Вода шумела и шумела за бортом, мерно шлепали плицы о днепровскую воду. В садах утопали берега Днепра, на песчаных отмелях, на мелководных тонях копошились рыбаки, смолили свои лодки, варили уху в чугунах, чинили сети. И все же взгляд снова и снова возвращался к воде, нескончаемо бегущей за корму. Колеса нам не видны были с палубы, но явственно слышно было шлепанье плиц, рокот нефтянки под дрожащей палубой. И вправду – есть что-то в воде зачаровывающее взгляд, как и в огне. Женя вдруг плюнул через борт, улыбнулся и застенчиво заметил:
– А в волне есть свои восьмые, шестнадцатые, даже тридцать вторые… Честное слово! В природе, замечаю я, всюду ритмы… Вот и у Чайковского «Времена года»…
Я ничего не понимал в музыке, особенно когда речь шла о нотах – и вовсе не собирался оспаривать наблюдения Жени.
По-моему, мир разнообразит формы, а не сущности. И если человек о чем-то постоянно думает, он находит единство с ним и в другом.
Как бы невесомым было тело, слегка пошатывало – хотелось есть…
Потом мы сходили по шатким мосткам, перекинутым к причалу. Девчонки, те бросились к тете Клаве, стараясь поскорее завладеть какой-нибудь ее рукой. Но руки тети Клавы не принадлежали ей самой, не могли они принадлежать кому-либо одному. Они нужны были всем; сейчас она придерживала малышей на скользких и наклонных сходнях и так волновалась, что лицо ее все тут же пошло красными пятнами, точно у Беллы Григорьевны.
Алка, ревновавшая материнскую любовь к приютской малышне, подавлявшая в себе эту ревность («Сиротки ведь!» – укоризненно шептала ей не раз тетя Клава), в красной косыночке, чтобы выглядеть повзрослей, помогала матери и была счастлива, когда заслуживала хотя бы ее мимолетный одобрительный взгляд.
И вот мы уже на берегу! Девчонки тут же кинулись рвать цветочки, целыми охапками ромашек и лютиков они одаряли тетю Клаву и Беллу Григорьевну. До колхоза, нам сказали, оставалось не больше версты. Повстречавшаяся нам телега с длинными вагами вместо бортов и железными бочками (керосиновозка, – сказал Ваня Клименко) свернула с дороги, поехала по обочине. Мужичонка в промаслившемся картузе, надвинутом на лоб, заулыбался нам: «Доброго здоровья, гости дорогие!» Затем он остановился, о чем-то поговорил с толстым председателем, которого все звали просто «Карпенко», шедшим сзади всех вместе с Леманом. Лошади на ходу ряпнули зубами, последний раз жадно ущипнули траву и опять свернули на дорогу.
Работой в колхозе Леман рассчитывал убить по меньшей мере двух зайцев. Вывезти, во-первых, детдом на воздух, дать нам вкусить здоровый и посильный труд, во-вторых, за те дни, что будем питаться в колхозе, обрести в городе хлебную прибавку и таким образом сохранить для нас неурезанную пайку. В наробразе считали, что Леман перенаселил детдом, превратил его в «клоповник», как образно выражалась товарищ Полянская. Последних приемышей не хотели признать законными детдомовцами и продуктов на них не давали. Леману теперь приходилось выкручиваться, искать выход из положения, которое создалось его самоуправством. Товарищ Полянская утверждала, что в других городах, например, в Одессе, детские дома не так плотно укомплектованы, что Леман поступает беспринципно и за самовольство свое будет наказан. Он, дескать, создает беспорядок и обездоливает основной состав детдома. Леман брал молчаливой выдержкой, не шел на открытые конфликты, он маневрировал, словно пуская в ход весь былой опыт красного командира. Чего не мог добиться в наробразе, домогался в горкоме партии, у шефов. А это все люди с добрым от природы сердцем. Нам помогали из последнего. А однажды возле ворот остановилась двуколка. Долговязый жилистый человек выпростал из-под соломы пятипудовый куль, взвалил себе на спину, и едва Панько на стук открыл ворота, втиснулся. Свалив на землю мешок, сказал:
– Бери и не пытай – кто и откуда!.. Мука не отравленная, не антихристы мы… Хотя грешен премного. Всю жизнь правду шукал, был пастухом и петлюровцем, был красным партизаном и кулаком… Всю жизнь спал на кулаке, чтобы не проспать на работу. Крест – на мне! Не брошу!.. Испеки сперва коржа, ежли сумленье. Чтоб не отняли всякие дармоеды – лучше сам, в верные руки, сироткам…
И так же лихорадочно, стремительно закинул свое жилистое и сухое тело в двуколку.
– Вьо, поехали! – и скрылся за поворотом.
Хуже всего было с пайкой хлебной. Каждый грамм хлеба был на учете, и хлеб и муку нам выдавали строго по утвержденному списку с подписями и печатями того же наробраза. Поездку в колхоз двумя группами, старшей и средней (только для некоторых крепких малышей, в том числе и для всеобщей любимицы, для Люси Одуванчика, было сделано исключение), Леман всю расплановал, обговорил – от горкома до колхоза, и только лишь потом поставил наробраз перед фактом. Видно, там и не очень протестовали. Тем более, что Леман доказал необходимость в такой поездке – иначе шефы никак не смогут заняться ремонтом нашего интерната к зиме. Все ограничилось общими руководящими указаниями вроде: «Имейте в виду – это ответственное дело!» Напоминаем, что «отвечаете головой за каждого ребенка!», наконец, что пусть он, Леман, будет готов, представитель из наробраза, может, сам товарищ Полянская, приедет в колхоз – лично все проверить!
Леман ходил окрыленный, то и дело подмигивал тете Клаве или Панько, мол, удалась его задумка, обошел он всех и вся – и поэтому казался сам себе страшным хитрецом.
Самые младшие наши остались на попечении тети Полины, женщины рыхлой и невозмутимой, с едва заметными усиками на верхней губке и лиловыми мешочками под острыми маленькими глазками. Казалось, вся жизненная сила в глазах этой женщины – не в пример рукам и ногам. Полная тетя Полина, которую мы прозвали «Колобком», двигалась не спеша, как бы в самом деле перекатываясь. Тетя Полина обожала читать всем сказки, даже нам, старшим, но ее острые, без зрачков, глаза все замечали даже за спиной своей! Ироничный голосок ее раздавался именно в тот момент, когда вот-вот должна была состояться какая-нибудь шалость или проделка. Ничто не должно было отвлекать внимание за иносказаниями и наигранной простотой сказок. Уживчивый и добродушный нрав тети Поли был всем нам по душе. Даже Леману. Это был, одним словом, человек с одной-единственной размеренностью в движениях, с одним-единственным, ничем не омраченным иронично-добродушным настроением. И не в пример тете Клаве мы тетю Полю любили ровно, без вспышек жаркой влюбленности, без остудной для любви обидчивости. И на этот раз Леман неплохо рассчитал, оставив младших именно на эту женщину.
Вдоль дороги тянется густой кустарник, который мы принимаем за лес. Однако, как объясняет нам председатель Карпенко, это только снегозащитная полоса, лесосмуга. Тетя Клава заинтересованно слушает Карпенко, и про пропашные тракторы, и про питание из общего котла, и про нехватку людей. Тетя Клава, как всегда, нарядная, в своей белоснежной блузке, в черепаховой шляпке. Карпенко, видно, и в голову не приходит, что рядом с ним идет поповна, жена оклеветанного профессора. А мне, снова и снова, жалко тетю Клаву! Даже чувство это отзывается под ложечкой, там, где у меня совесть, как мне думается. Как часто мы обижаем тетю Клаву! В отличие от тети Поли, у нее нет глаз на спине. Она и впереди себя-то ничего порой не видит. Тетю Клаву легко обмануть (она не хитрая и не любит хитрости в нас), и если мы этим не пользуемся лишний раз, то, может, только потому, что ее безобидность и простодушие к этому не поощряют. Тут даже и похвалиться не приходится. Тоже, мол, нашел кого обмануть. Вот, мол, если «облажал» Беллу Григорьевну, Лемана, даже уркач Масюков скажет: «Ты не фрайер! Ты шкет, что надо!»
Мы прошли деревню из двух рядов белых, вросших в землю мазанок, крытых камышом, с погребками посреди двора, тоже крытыми камышом и углом уходящими в землю. Улица обсажена двумя рядами тополей. Эти тополя под стать великанам из сказок, которые читает нам тетя Полина. Высоченные метлы, подметающие небо. Ветер волнует их серебристую листву, она о чем-то глухо лопочет, о чем-то нездешнем, увиденном далеко-далеко за Днепром. На краю села, рядом с запущенной церковью (кирпичная кладка вся в язвах и ссадинах, жесть на куполе задрана ветром – точно свежевали большого зверя, так и не сумев содрать с него шкуру) стоит белая, ухоженная, под красной черепицей, школа. Она привечает нас издали полдесятком чистых окон. Опрятная школа явно, заносится перед запущенной церковью. Словно сошлись на узкой дорожке сегодняшний и минувший день жизни, воплотясь в этой бодрой и уверенной в себе школе – и в ободранной, забытой церкви, едва скрывающей свою наготу за кущами кленов и акаций. Лицом к лицу стоят школа и церковь – о чем они толкуют ночами? Была в этой церкви какая-то обездоленная, униженная женственность, материнский невысказанный, молчаливый укор, не смирившаяся даже в своем унижении гордость. Чем-то церковь мне живо напомнила сейчас мать – в те горестные для памяти моей дни, когда она, в синяках, в порванной кофте, также молча и гордо таила в себе обиду от закуражившегося в самогоне отца…
Видно, все были на работе, к калиткам выходили только ветхие старухи да голопузые детишки. От смущения, что ли, или от неожиданности зрелища ребятишки еще выше задирали подолы рубашонок, зажимая их в кулачке и обнажая и без того выставленные твердые, раздутые водянистой пищей животики. Мы знали, в этом колхозе людям приходилось очень трудно, жилось всем скудно, и подтверждалось оно небелеными хатами, выцветшими глазами старух, тихими, безличными взглядами детей. Странно – в селе не лаяли собаки! Голодный человек лишается даже дружбы и доверия собаки. Прославленная, извечная дружба эта – и она не выдерживает испытания голодом. Став настороженно-подозрительной, собака вдруг исчезает со двора (чует опасность для жизни со стороны голодного человека?). Она убегает, подается в город. Ведь сколько бродячих собак на том же херсонском Привозе, одичавших, исхудалых, свирепоглазых и с волчьим оскалом, дерущихся насмерть за все, что напоминает еду! Человека они как бы вовсе не замечали, третировали его. И, нет-нет, вдруг вспомнится кому-то, что была раньше такая профессия, как гицель, собаколов! А другой и не помнит, мало ли что было раньше!
Сколько раз я видел, как стаи ожесточившихся бродячих собак нападали на каждого нового четвероногого бродягу, рвали в клочья, хотя делить нечего было, свалки и мусорные кучи ничего не сулили. Ярость отчаянья, не диктуемая борьбой за существование.
Так же встречали на Привозе стайки уркачей каждого нового бедолагу. Долго еще ему приходилось, как волчонку, пускать в ход зубы, чтоб его признали своим, обрести законное право наравне с другими беспризорниками, похожими на юркие кучки тряпья и грязи, тащить с лотка все, что попадется под руку, запускать руку в карман, выхватывать из кошелок и даже из рук все, что можно съесть, на что можно купить еду.
…Помню улюлюкающий, заходящийся в гомерическом хохоте рынок. Смеются толстые от многослойной одежки торговки, ржут, будто подражая своим битюгам, биндюжники. Какой-то уркач выхватил у кого-то из кармана пальто полбутыль подсолнечного масла – и рвал когти. Он бежал и озирался. Ему сразу показалось подозрительным, что жлоб не поднял шухера, что толпа не кинулась в погоню. Так и стояли они в отдалении, жлоб, усмешливо объясняющий что-то ржущим биндюжникам и торговкам, и урка, чумазый, одетый в тряпье и недоумевающий, почему нет дружной, как обычно, рыночной погони. Наконец он принялся за осмотр добычи. Посмотрел бутылку на свет, понюхал, раскачал и вытащил из горлышка кукурузный кочанок-пробку, еще раз понюхал – отпил. И тут же с яростью хватил вдруг бутылкой о булыжную мостовую – осколки и брызги полетели во все стороны.
Грязным, худым кулачонком урка грозил жлобу. Дескать, еще повстречаемся, сочтемся! И новый взрыв хохота. Теперь уже над невозмутимой жертвой, повернувшей домой с пути в больницу. Жлоб и жертва получили свою долю возмездия. Урка возмущен был обманувшим его надежды на постное масло еще тепловатым анализом.
Уркач, конечно, полагал, что его купили, что все это жлоб подстроил ему нарочно… Он верил лишь во враждебность мира, в котором, по его мнению, – все против всех. Он рисковал, он готов был к побоям, во не ждал такого коварства от жлоба!..
Долго ржал рынок, отчасти и себя почувствовав отомщенным. Сверх того, неудачник был разжалован и дисквалифицирован: «Ни, оцэ нэ урка – тэлэпень незграбный, ось вин хто!» Это было вроде не совсем логично. Но неудачник всегда осуждается, даже в воровском деле. Ловкость же всегда на пьедестале, пусть того же урки.
Дворы села были огорожены ржавой колючей проволокой в три ряда. На колючках, безмятежно трепеща слюдяными крылышками и балансируя длинными, тонкими, во все цвета радуги, хоботками, расселись пучеглазые стрекозы. Огороды заросли бурьяном, видно, людям не до них было. Зато все, от мала до велика, работали на колхозных полях. И лишь изредка над высоким бурьяном светились маленькие солнца чахлых подсолнухов. В палисадах, точно после пожара, чернели засохшие вишенки. Что-то было глубоко удручающее в их безлистых, истончившихся черных кронах, в шелушившихся и шишатых, искривленных стволах. Не выдержало лютую зиму и вишенье.
Мы вдруг вздрогнули от непонятного звука. Тетя Клава нас успокоила. Это ветер шмякнул о скелет купола задравшийся лист зеленоватого железа. Раз и еще раз!
– Знатный салют в нашу честь, – угрюмо пошутил Женька Воробьев.
Мы теперь шли возле церкви, по тропке, пересекавшей пустынный церковный двор. С сухим электрическим треском вспархивали из пыльной лебеды зеленые и голубые кузнечики. Они словно сами собой выстреливались из невидимой рогатки. Может, они роптали: вот, мол, и здесь нет покоя от людей?..
У школы нас встретила молодая женщина, в по-молодому, ладно повязанном платочке и в тапочках. Судя по всему, это была учительница, которая жила в школе. Она пошла навстречу нам, приветливо улыбалась, заглядывала нам в лица, как бы искала среди нас знакомых.
– Вам тут хорошо будет! – говорила она Леману, и непонятно было – кого она имела в виду, его лично или нас, прибывших на помощь колхозу. – Вот стожок соломы. Прошлогодней, правда, но зато искать не надо. Постелите вдоль стен в большом классе. Мышей в школе нет, чтоб дети не боялись. В тесноте – не в обиде!
Чувствовалось, – эта женщина всегда в ладах с людьми и с жизнью. Учительница еще что-то говорила. Часто-часто, словно щебетала, и щебетание ее было и добрым и дельным. Про умывальник, про самовар, который у нее есть и который вмещает два ведра, про колодец, который рядом. Мир был устроен со всеми удобствами и исполненным смысла. Наконец было сказано главное. Она сейчас сбегает, проверит, не поспела ли в правлении затирка. Прямо сюда подвезут, детишек покормят здесь! Тарелок и мисок, конечно, на всех не хватит, по очереди, в две-три смены поедят!
Женька Воробьев меня толкнул в бок. Все оживились, предвкушение еды ободрило всех.
– А пока займемся стогом соломы! Его весь придется перетаскать в школу! – сказал Леман и первый направился к стогу.
Стог был как бы подъеден со всех сторон и напоминал огромный гриб на толстой ножке. Сбоку в стогу торчал железный крючок. Леман попытался надергать соломы посредством этого крючка, изрядно вспотел и отложил в сторону крючок. Производительность явно его не устраивала.
– Налетайте и сами смыкайте, кто как может! Кто не спал на соломе – неполноценный человек!
Это была веселая работа! Мы с Женькой забрались наверх стога, скинули вилами в сторону почерневшую солому и стали сбрасывать сверху большие блины. Все внизу, толкая друг друга, смеясь и кувыркаясь, хватали солому и охапками тащили ее в школу. Не прошло и четверти часа, как от стожка остался только четко обрисованный круг остожья. Гусиная травка не смела переступить границу круга! Нас ждала роскошная, по сравнению с нашими ватными матрацами, постель! Мы радовались, точно нам выпала большая удача в жизни, мы друг другу передавали эту потрясающую новость: мы будем спать на соломе, мы будем жить в школе! Впереди ждала нас заманчивая жизнь…
Из-за церкви показалась тощая пегая кобылка. Она все время трясла головой, как бы говорила «нет-нет», отгоняла наседавших на нее мух. Больше всего мухи липли к слезящимся векам кобылки, и она не решалась открыть хоть на минутку глаза. Так с закрытыми глазами, медленно, словно уверенная, что спешить и смотреть ей больше в жизни незачем и не на что, кобылка тащила возок без бортов. Боком, свесив босые ноги с возка и держа веревочные вожжи в руках, сидел какой-то белоусый дед в изодранном и потемневшем до бурого цвета брыле. Заплатанные и все же рваные штаны его были высоко закатаны, дотемна загорелые ноги болтались в такт шагам кобылки. Зато на деде была ярко-красная спортсменка, со шнуровкой на груди и белым воротником! В сравнении со штанами – новая почти спортсменка!.. Видно, прежде чем доставить нам, городским, этот плоскодонный, большой медный бак с затиркой, дед счел своим долгом надеть все лучшее, что было у него в доме. Судя по резким складкам, обнова была только-только извлечена из сундука…
С большой осторожностью дед и Леман сняли с воза и бак с затиркой, и плетенки с помидорами, с караваями хлеба.
– Хлеб на два дня здесь, поимейте в виду!.. Пересчитайте буханки, честь по чести! – бесцветным голосом проговорил дед и тут же, почему-то сердито дернув вожжи, крикнув на кобылку «Вьо!», развернулся и так же не спеша поехал обратно.
Запыхавшаяся учительница – ее звали тетей Оксаной – принесла у груди горку разнокалиберных глиняных мисок и белых фаянсовых тарелок с выщербленными краями. Чувствовалось, обегала, может, все село за этими мисками и тарелками. Вслед за нею пришли наши девочки. Тоже запыхавшиеся, они тоже несли горки мисок-тарелок и деревянные, обглоданные ложки.
– Всё вымыли кипятком! – сказала тетя Оксана. Она умела упреждать вопросы. Если только прислушаться к ее щебетливому говорку, всегда все ясно будет наперед. Скажем, про эти же помытые чашки-миски. Именно о них собиралась спросить тетя Клава, но, наверно, вряд ли решилась бы. Позади школы мы нашли козлы, на которые положили длинные горбыли, и Леман, мелом у классной доски что-то высчитывая и соображая, сказал, что сам будет резать хлеб на па́йки.
И вот уже длинный, в три ряда строй хлебных паек с аккуратными довесочками покрыл доски. Тетя Клава и учительница занялись затиркой. Внесли бак в класс, прямо на полу расставили миски и тарелки и черпаком принялись разливать горячую, дымящуюся еду. По неписаному закону – первыми кормили младших. Пайки хлеба получить загодя Леман не разрешил…
Мы с Женей – мы старшие – отошли к дощатой изгороди, уселись в траву. Мы поработали, мы старшие и ждем, мы гордились собой.
Говорить не хотелось ни о чем. Дразнящий мучнисто-сытный запах еды, вид хлеба – все только обострило чувство голода.
Мимо нас шли деревенские мальчик и девочка. Оба белоголовые, видно, брат и сестра. Мальчик приземистый, лобастый, в штанишках об одной помочи. Девочка с расплетенными косичками, в которых смутно угадывались какие-то блеклые, видно, когда-то розовые, ленточки. Девочка несла пустой глек, в который то и дело заглядывала, как бы не веря, что он в самом деле пустой. Мальчик посмотрел на нас исподлобья и угрюмо отвернулся. Сестренка, наоборот, продолжала свирепо рассматривать нас и закончила тем, что показала нам язык. Невдалеке от них прошла другая девочка, тоже с пустой кринкой. Та тоже посмотрела на нас злющими глазами, тут же резко отвернулась, поспешив удалиться, как бы подальше от греха, из боязни собственной злости. И все же – слух детдомовцев – мы расслышали разговор между сестрой и ее братом. Он касался нас. Оказывается, не все нам рады, нам отдали чужую затирку! Девочка сказала: «Бессоромни!»
– Цыть! – по-взрослому прикрикнув на сестренку, схватил ее за руку мальчик. Можно было подумать, что, именно держа ее за руку, он надеялся помешать ей говорить и показывать язык.
– Нам пизниш затирку сварят… А воны – сиротки!.. У тэбэ маты е, а у их никого нэма…
И все так же исподлобья глянул на нас мальчик. Он, видно, ждал нашего одобрения своей вразумляющей речи и вообще, кажется, не прочь был завязать с нами знакомство. Мы с Женькой пролезли в изреженный штакетник и оказались рядом с ними. Девочка правду говорила: весь бак с затиркой увезли для нас, гостей. Дети всего села, в это время спешившие к колхозной кухне за варевом, выдаваемым по половнику на живую, неработящую душу (работящие души кормились по бригадам, в поле), возвратились ни с чем. Уголком глаза видел я, как вдруг вспыхнула щека у Жени. Мы не смотрели друг на друга, обоим было неловко, точно попались на глаза Леману после нехорошей проделки. Что-то надо было сказать ребятам – но что сказать? И поможешь ли словами в такой обиде? Экая досада.
– Дети, подойдите сюда! – услышали мы голос тети Клавы. Держась за кол изгороди, она, оказывается, слушала наш разговор с сельскими ребятишками. – Вы, вы – мальчик и девочка, подойдите. Да не сквозь забор же, если вон – калитка!
Мы без лишних слов поняли тетю Клаву. Взяли за руки своих знакомцев и повели чинно к калитке, куда направилась и тетя Клава. Уже подошла наша очередь к еде. Мы с Женькой получили свои хлебные пайки – нам обоим повезло, нам достались горбушки! Мы уселись прямо на пол к тарелкам, к все еще дымящейся затирке. Она была жидковатая, но мучнистый вкус варева, заправленного поджаренным на постном масле луком, дурманяще щекотал ноздри, суля сытость пустому желудку. Какая это была вкусная затируха! Мы насыщались, мы наслаждались, мы хмелели от еды.
Тетя Клава подала по пайке хлеба мальчику и сестренке, усадила их на пол к затирке. О чем-то пошептавшись, дети спрятали в свой глек одну пайку хлеба – видно, решив отнести ее для больной мамы, а самим обойтись одной, оставшейся пайкой. Тетя Клава исподволь понаблюдала за детьми, как они тщательно делят пайку, и сделала вид, что ничего не заметила. Подошедшая учительница тетя Оксана негромко, чтоб наши гости не слышали, зашептала тете Клаве:
– Вы не ошиблись. Вы сделали очень доброе дело. Семье этой особенно трудно. Корова яловая. Отец умер осенью. Мать их тяжело болеет, в бригаде не работает. Только приварком, этой разовой затиркой да помидорами живы. Видите, какие худущие…
Тетя Клава понимающе кивала головой, о чем-то размышляя. Наконец, отправилась к Леману, все еще колдовавшему над тем, чтоб пайки без весов, на глазок, все же получились ровными, ни для кого не обидными…
Тетя Клава остановилась, потирая руки, точно был мороз и пальцы у нее озябли. Я знал эту привычку тети Клавы. Так она потирала руки всегда, когда волновалась, когда ей предстоял нелегкий разговор с Леманом… А потом – и это я знал – лицо от этого же волнения – пойдет красными пятнами.
Наконец настала последняя очередь – за старшими, за нашими воспитателями. Я обратил внимание, что тетя Клава принялась за свою еду без хлеба. Без хлеба ела и Алка, которой тетя Клава что-то сказала на ухо, сквозь красную косыночку. Алка понимающе и медленно закивала головой, глядя при этом на мать, как само заверение: все понимаю, не выдам, буду достойна доверенной тайны. Мать Алка не просто любила – обожала…
Уже все доедали помидоры, круто посыпаемые серой солью. Помидоров на всех хватило с избытком. Это были крупные, сахаристые и ароматные плоды, впитавшие, кажется, всю силу земли и солнца, расписанные внизу вихревыми мазками зеленого, желтого и красных тонов. Живые блики сверкали на налитых боках помидоров, они разламывались с сухим треском, сверкая льдистыми кристаллами какого-то дивного розового мрамора. И от этого излома шел густой, неповторимый аромат, которого никогда нет и быть не может у тех городских помидоров, успевших его растратить за длинную дорогу от поля до рынка. Леман явился с подносом, разрисованным когда-то яркими огромными чайными розами поверх черного лака. Ныне от лака и от роз осталось лишь смутное напоминание. В середине подноса виднелся след прожженной краски. Именно в этом месте, надо полагать, двухведерный самовар учительницы имел обыкновение ронять свои горячие угли, не считаясь с живописью безвестного художника. Сейчас на подносе лежали три пайки хлеба. Наторевшим глазом детдомовцев мы с Женькой сразу оценили их размер. Они были явно меньше нашенских. Как ни в чем не бывало Леман положил по пайке хлеба у тарелок тети Клавы и Алки. Не успели те что-то возразить, как Леман поднял ладонь – решительно упреждая всякие объяснения. Он кивнул в сторону наших гостей, – дескать, неуместны разговоры, – понимать надо! Взяв последнюю пайку, он эффектно опустил поднос и оглядел всех – будто маршал с горки свое войско. Весел был наш завдетдомом: не знали мы его таким!
Наконец растянувшись на боку, Леман взял ложку:
– Так, по-солдатски, оно лучше! И насыщаешься, и тело отдыхает. Проверено!.. А не войдет – утопчем!
Нет, и впрямь хорошее настроение владело здесь Леманом. И мы, глядя на него украдкой, – радовались. Знать, все шло по его замыслам и предначертаниям.
– А давайте возьмем в бригаду свою и деревенских ребят? Братика и сестричку? – тихо заговорила тетя Клава. – На них тогда тоже хлеб получим. И матери больной немного оставят, – просительным голосом говорила тетя Клава Леману, искоса поглядывая на гостей. Вся она была как натянутая струна на мандолине нашего музыкального таланта Жени Воробьева.