– Всем в ленкомнату! Будет сообщение, – с подчеркнутой бесстрастностью говорит нам завдетдомом и, легко повернувшись на носках своих щегольских сапог, перед которыми расступилось Сиваш-море, удаляется. Мы смотрим ему в спину: кажется, она нам подмигивает.
– Сообщение? При чем же работа на заводе? Или Ваня насвистел?..
– Очередные происки панской Польши и боярской Румынии?
– Об экономическом кризисе в Америке? Хлеб, гады, сжигают?
– Новый тракторный завод? Первая плавка металлургического комбината? Осуждение бригадного обучения? Рекордный прыжок с парашютом?..
Мы политически подкованы неплохо. Политинформации Лемана между полдником и ужином – посев на благодатной почве. Сны мы видим двух сортов. Либо много харчей – ешь, сколько хочешь! – либо мировая революция. И там, и здесь мы не созерцательные свидетели, а самые активные участники событий. То за обе щеки, уминаем халву или сказочной вкусноты колбасу в золотистой бумажке (как в витрине торгсина на Суворовской улице), то мы на баррикаде и не хуже Гавроша стреляем в мировую буржуазию…
Однако мы подобны тем дальновидным политикам, которые ничего не разбирают у себя под носом. И опять на сцене появляется Почтарик. Через минуту его припрятанная информация обесценится. Он спешит хоть как-нибудь, в последний миг, реализовать ее.
– А знаете, братцы, зачем Леман собирает нас? – И Ваня продолжает: – Это – про завтра! Что старшая группа будет работать на заводе «Металлштамп»! В цеху ширпотреба. Во как!..
Мы – на заводе? Дух захватывает. Да, мы знаем, что нас, приютских, считают самостоятельными. Но – работать на заводе!.. Такое нам и во сне не снилось.
И вот мы уже теснимся в небольшой ленкомнате. Над нами, на стенах – бумажные портреты Маркса и Ленина, Постышева и Скрыпника. Перед нами, руку за борт френча, торжественно непроницаемый Леман. Он собирается нас ошеломить известием, о котором мы уже знаем. Тут же сбоку сидит Белла Григорьевна – с вечными красными пятнами на щеках. От волнения? Всегда волнуется, но всегда владеет собой наша военная косточка. С руководством нас разделяет красная – до пола – сатиновая скатерть поверх стола.
– Товарищи, – начинает Леман. Уже не «ребята», а «товарищи»! Как товарищ Полянская. – Завтра у нас необычный день. Вы уже большие, и вам вполне можно доверить взрослые дела…
Мы переглядываемся. Большие, значит, – «товарищи». Ну-ну, ближе к делу! С первого дня, как переступили детдомовский порог, даже те, кто трех, кто пяти лет от роду, привыкли мы здесь слышать одно и то же: мы уже большие; мы уже не дети; лошадки и куклы не про нас; и пора нам за ум браться и т. д. Мы самостоятельные! Это, чтоб не сказать, что мы сироты, без родителей, что все равно надеяться нам не на кого, придется быть самостоятельными. Нажимать на следствие, упускать причину… Тоже – педагогика?
– Завтра вы будете трудиться на производстве, бок о бок со своими… – Что еще за заминка? Не томи душу, товарищ Леман!
Леман чуть не оговорился – «со своими отцами». У Беллы Григорьевны пятна на щеках вспыхнули еще явственней – точно вместо щек ей достались два круглых лоскута, остаток материи от этой красной сатиновой скатерти.
– Со своими старшими товарищами. Это большая честь, и ее надо оправдать. Помните, что вы питомцы детдома номер сорок! Наша задача – помочь ликвидировать прорыв завода «Металлштамп»…
«Прорыв»… Очень это ныне популярное слово. Как появилось слово «план», тотчас же и появилось и это, «прорыв». Вернее, ему появляться и не надо было, а просто возродиться из обихода многолетней давности, из будней гражданской войны. Тревожные, военные слова… План, прорыв, ликвидация… Жизнь как на войне!
Дальше, по традиции, Леман тут же перекинул мостик от будничных дел нашего детдома до полного оптимистического драматизма краха мирового капитала и солнечного торжества всемирной революции. Без этого не обходится ныне ни одна речь, ни один доклад! К вящей радости, здесь не преминул зазвенеть звонок на ужин, и мы, взволнованные необычным сообщением, ринулись в столовую.
«По крутому яйцу на брата!» – на лестнице успел шепнуть нам наш Почтарик. Ну и Леман! Где-то расстарался раздобыть для нас яйца! Волнительный вечер выдался сегодня. А что такое – «Металлштамп»? Мы будем что-то такое штамповать. Звучит внушительно!
Затем своим чередом отдребезжал и звонок на сон грядущий. Леман звонок этот, конечно, зовет по-военному: «отбой». Еще долго мы перешептывались и ворочались без сна на своих железных койках. Удивительные эти койки. Они перетянуты пружинистой сеткой. Но сетки эти давно, видать, провисли. Как не ворочаешь матрац – все одно он из нас делает «начинку пирожка». Наверно, план по койкам сделали не стальной, а железной проволокой на сетках. План выполнили, а мы всю ночь не спим, ворочаемся с боку на бок – сплошная «ликвидация прорыва»! Колька Муха говорит, что моряки спят в таких подвесных, парусиновых койках, и даже вовсе без матрацев… Мы не спим. Шутка ли – нам доверено ликвидировать прорыв, нам, питомцам Лемана детдома номер сорок, нам, ученикам одиннадцатой трудовой школы, а не какой-нибудь там образцовой школе из чистеньких отличников и маменькиных сынков; мы «удостоены высокой чести бок о бок с рабочим классом…». Хорошо это звучит, а на деле – не те же ли это будут помидоры? Пустят нас к штампам, или так – убирать цех? Поневоле вспомнишь дядьку Андрияй мастера без чванства в мастерстве!
В голове еще звучали высокие слова нашего заведующего, и, пытаясь представить себе завтрашний день, нам все же рисовались картины героического труда, одна ярче другой. Грохот штампов, отсвет вагранок на лицах, героизм – мы даем план! Хотя мы отлично знали закопченное и приземистое кирпичное здание завода «Металлштамп», где когда-то были лабазы мучные, нам почему-то мерещились огромные светлые корпуса, невиданные машины и, наконец, сам рабочий класс – сплошь крепыши в плоских кепках и синих спецовках с двойными белыми швами. Руки – мускулистые, закатанные рукава, волевые лица, как на плакатах. Витая между сном и явью, представления наши питались отчасти собственной мальчишеской фантазией, отчасти все той же обильной плакатной продукцией. Всюду-всюду плакаты! На заборах и стенах, в магазинах и клубах, внутри и снаружи. Они потеснили афиши и заняли круглые каменные столбы.
Горнаробраз и нас не обижает, все стены наших жилых комнат, столовой и коридоров густо увешаны этими плакатами. И главный герой на них – рабочий! И еще, разумеется, крестьянин. Правда, малость бородатый и не такой мускулистый. Чувствуется, художники не уверены – как изображать ныне крестьянина? Раньше, года два-три тому, все было просто: лапти, полотняные порты, такая же рубаха об одну пуговицу, простоволосый да лохматый – и борода лопатой. А теперь крестьянина, собственно, нет уже, есть колхозник. И редко уже увидишь на нем лапти и холстину. Он тоже норовит влезть в сапоги, надеть сатиновую косоворотку и кепку. А что? «Кого бояться в отечестве родном», – как говорит Леман. Единственное, что художники оставляют колхознику, – бороду. Побрить его, как рабочего, – не решаются…
Утро выдалось морозным, и Белла Григорьевна, пряча нос в облезлый кроличий воротник своего поношенного пальто, торопливо пересчитывала нас. Считала она на ощупь – каждого трогая за плечо и проталкивая на улицу – за железную калитку. Да оно и понятно, – мы были слишком похожи друг на друга: на всех были одинаковые пальтишки на вате, одинаковые шапки, и ошибиться ей ничего не стоило. Неудивительно, красноармейцев и то пересчитывают. Правда, они сами себя считают – быстро и ловко. Одно заглядение. И каждый раз так. После бани, перед баней, после столовой, до столовой. «Спр-р-а-ва – налево – р-расчи-тайсь!» И словно многоголосый ветерок прошуршал вдоль шеренги. И головы – как на шарнирах – справа налево: передают счет. Красноармейцам по душе эта счетоводность. Каждый подает голос так, чтоб не затерялся, как-нибудь по-особому, но неизменно бодро, лихо. Леман учил нас и этому. Да и отвлекает его хозяйство от военных занятий с нами. Он бы нас всех сделал военными косточками!
– Пятнадцать, шестнадцать, семнадцать, – шепчет Белла Григорьевна, и красные пятна – даже на морозе – рдеют на ее щеках.
– Как барашков считает, – ворчит Ваня Клименко, крепко уцепившись в мою руку, точно я ему мамка родная. Ну и морозец, уже ноги начинают зябнуть. Как всегда, все начинается с кончиков больших пальцев. Большой палец больше всех мерзнет. Не греют ботиночки на резине, с экономичным, кожано-брезенговым верхом…
– Двадцать, двадцать один, двадцать два…
Наконец счет закончен, и мы топаем по лобастым булыгам Красноармейской улицы, затем по неподметенной и немощеной Торговой. Она вся выбита колесами телег, вся в яминах, как в пролежнях. Вот уже и ворота завода «Металлштамп». Мы пытаемся прочитать надпись на вылинявшем красном лозунге, но ветер треплет полотнище, заворачивает его жгутом, оно шумит, трещит, взывает: «прорыв». Зато вывеска умеряет наш восторг: не завод – артель…
Теперь уже нас считает не Белла Григорьевна, а маленький, сухонький старикашка охранник с берданкой. У старикашки очень большие и жесткие усы. На нем полная военная форма, но она на нем не сидит, а висит, как на палке, а широкий ремень на впалом животе до того низко съехал, что видна изнанка большой медной пряжки. Однако на груди охранника целых три значка: два – «Готов к ПВХО», один побольше, третьей степени, другой, поменьше, второй степени, и «Готов к санитарной обороне». Значки на цепочках: еще один значок – без цепочки – «Ворошиловский стрелок». Красноармеец красиво, с колена целится в белую, с черными кругами мишень. Она так близка, мишень, перед винтовкой, что попасть в нее вовсе не трудно. Да чего там, винтовка прямо упирается в мишень. Или слукавил художник, или он порядочный недотепа!
– Двадцать один, двадцать два, двадцать три, – считает охранник, и острые и развернутые в стороны колени его при каждом шаге подрагивают. Мы конфузливо отворачиваемся: как-то неловко видеть такое неблаговидное использование военной формы. Да еще при столь уважаемых значках на ней!.. А может, самозванные эти значки?
– Да нет же, я вам говорю: не может быть двадцати трех. Вы лишнего присчитали, снисходительно усмехается Белла Григорьевна, и охранник, как бы не замечая усмешки нашей воспитательницы, долго и яростно смотрит на нее поверх своих очков в железной оправе.
– Сейчас накладную потребует, – мрачно шутит Ваня.
– Вы, дамочка, это бросьте. Я должон прощупать по счету, как предписано в охранном документе. Это вам не хахоньки, а… об-ъект! Мне за это деньги плотят… Вот читайте, – барабанит он ногтем по «охранкой грамоте», по стеклу «охранного положения». Оно, конечно, как и подобает ему, казенное. От человека зависит: очеловечить его или переказенить… Порядок, знай разумный предел свой, не издевайся!..
И снова он принимается нас пересчитывать. На этот раз нас только двадцать один. Въедливый охранник ругается и выставляет всех из помещения пропускной. Он захлопывает дверь: выстудили…
– Некогда мне канитель на банный веник крутить! Разберитесь сперва-наперво сами, дорогая дамочка! А то зазря неча будку забивать…
– Леман в бой посылает, охранник в шею толкает, – цедит сквозь зубы Женька Воробьев, надеясь, что я отдам должное его каламбуру. Но до каламбура ли – уши щиплет! Скоро там? Меня навещают разные мысли. Например, про этого охранника, про характер и поведение его. Да, охранник попался нам, видать, тот еще!.. Есть такие люди, дашь ему должность самую вроде маленькую, а он ее своим характером превратит в самую большую. Ничего ты с ним не поделаешь. И не просто это глупость – тут целая продуманность. Побольше вредничай – и заставишь считаться с собой!.. Всех, даже руководство. Как это у Пушкина, тоже про старика. Ему уже в могилу сходить, а вот же – «уважать себя заставил». Не воскрес ли это дядя Онегина?..
Женя мне о чем-то толкует, я молчу. Я смотрю на Беллу Григорьевну. Красные пятна на щеках еще больше разошлись. Она, видно, очень разволновалась. А вдруг и в самом деле – двадцать один?
– Ребята, ребята! Дисциплина!
Зря она волнуется. Никуда не денемся. Даже Колька Муха зимой обычно забывает про свое бегство и Турцию. Перед харчами и всем готовым никнут паруса турецкой мечты!
Но у нашей воспитательницы большой опыт в «подсчете барашков». Она в одну минуту снова нас всех перебуторила и поодиночке протолкала в будку. От нас уже и пар не идет, так мы озябли.
– Двадцать два! – решительно говорит она въедливому охраннику с берданом. И вместо того чтоб признать промашку, он делает недовольный вид, мол, канитель ему надоела, мол, ладно уж – он уступает. Он машет рукой, что-то пишет на «документе», то есть на нашем пропуске «на двадцать два человека с руководителем». Затем он аккуратно вытирает перо о волосы и откидывает лязгающую железную полосу внутренней двери, ведущей во двор. У стража «объекта» (кто для кого? кто кого охраняет?) брюзгливо-скорбное лицо трудного исполнения долга. Видно, жаль: мало помурыжил. Наконец! А что ждать от мастеров и начальников цехов, от главного инженера, скажем, или от самого директора, если уже охранник такой вреднющий? Мысль о неимоверных строгостях («объект»!) в этой артели как-то заставляет еще больше сжиматься, чем сам по себе мороз. Знать, лындает по цеху мастер: «Рабочие! Рабочие! Дисциплина!»
Но вот мы уже в цехе. Оглушительный грохот деревянных молотков по жестяным листам. Дым с непривычки ест глаза. Откуда дым? Ах вот оно что! На узкой кирпичной кладке, чем-то схожей с деревенской завалинкой, стоят в ряд чугунные печурки. В них, на раскаленных углях, осиянные зеленым пламенем, в ожидании дела томятся паяльники. По нескольку штук в каждой печурке. Кругом – кучи ржавой жести, в которых, точно уклейки среди сомов, сверкают отдельными блестками обрезки – уголочки белой жести. Оконца маленькие и до того прокопченные, что в цехе приходится работать днем с огнем. К тому же оконца эти забраны старинными, в узорчатых шипах, решетками – еще, напорное, от мучных лабазов… Впрочем, лампочки на темных потолках тоже все покрыты толстым слоем копоти и пыли. Жестяные абажуры – конические эти тарели, с белесым нутром и отверстием посредине, – плохо помогают. Кажется, что это даже вообще не лампочки, а угли выскочили из печурок и медленно, покрываясь сизым пеплом, остывают под потолком. Всюду стоит такая буро-красноватая пыль от рихтуемой жести, что вытирать ее, наверное, бесполезно даже с лампочек.
Рабочим вообще-то не до нас. У них прорыв!.. Они заняты работой и, едва взглянув на пришельцев, тут же забывают о нашем существовании. Видно, уже привыкли, что к ним приходят, – «брать на буксир» это называется. Обидно, конечно, – будто это не мы пришли сюда, чтобы «бок о бок с ними являть образцы, трудового героизма» и «ликвидировать позорный прорыв», мешающий построению социализма!.. На лицах рабочих – ни тени виноватости. Ни тени искательности или восторга по поводу нашего прихода. А мы ждали – целое торжество. Видать, зануда вахтер был вещим знамением…
Белла Григорьевна побегала по цеху, нашла какого-то лысенького, толстошеего в толстовке (лацканы толстовки задрались кверху) и с остро отточенными карандашами в кармашках, – и вот они уже вдвоем бегают. Сухопарая и длинная Белла Григорьевна и толстошеий коротышка. Пат и Паташон. Представление начинается!
– Ребята, ребята, дисциплина! Стойте на месте! Без меня – никуда! – бросает нам Белла Григорьевна и, поочередно приложив ладошку к пылающим щекам, опять догоняет лысенького. А мы и так стоим. Жмемся, как бараны на бойне. Зырим по сторонам, ждем. А что нам еще делать? Будто в этой тесноте вообще можно куда-нибудь деться! Душно, пыльно, жарко и тесно. Зеленые языки пламени. Не ад ли?
Беллу Григорьевну и лысенького в толстовке перехватывает вальяжная блондинка, табельщица, пучегубая, с маленьким курносым носиком и большим пучком волос над белым-белым воротничком поверх чистой синей (наконец-то!) спецовки. Вид у вальяжной блондинки – презрительно-надменный. Может, она считает себя более достойной быть киноартисткой, чем табельщицей? Ванюша Почтарик уже успел все разузнать и осведомить всех: блондинка-табельщица против нас, а лысенький – мастер, тот за нас. Своим бледным острым носиком, что ли, чует все Ванюша? Все втроем совещаются – лысенький говорит часто-часто, машет маленькими ручками; пучегубая табельщица молчит с таким видом, будто ей наперед известно все, что лысенький скажет, – и сейчас, и завтра, и через год; что все равно ничего умного и дельного он не скажет; что главное сказать сможет только она, если найдет нужным, наконец, открыть свой крашеный ротик; Белла Григорьевна кивает головой – и говорливому лысенькому мастеру, и молчаливой, знающей себе цену табельщице. У Беллы Григорьевны на лице умиление, будто все, что она от них слышит, – все это бог весть как приятно ей. Она тут же с готовностью кивает головой, она само послушание. Что ж, Белла Григорьевна, военная косточка, умеет не только командовать, она умеет подчиняться. Даже умасливать. Ведь вот как угодливо слушает, улыбается и все так же кивает головой… Что ж, военной косточке, наверно, и маневр не чужд!.. Все равно она перехитрит – и мастера, и табельщицу, и кого угодно. Леман знал кого послать!
Наконец, в дверях цеха показался человек кавказской наружности, с усиками и небольшими бачками. Между грудами ржавой жести ступает он легко и плавно, точно танцует лезгинку с медленным и эффектным выходом. Одежда его смахивает на леманскую – те же блестящие хромовые сапожки, те же «гали». Разве что вместо френча на кавказском человеке – длинная гимнастерка, перехваченная на тонкой талии узким ремешком с брелоками. Улыбка приязненности и доброжелательства не сходит с лица этого человека.
– Ишь какой фрайер! Только кын-жала не хватает! – толкнул в бок впереди стоящего соседа Колька Муха. – Видать, артист ансамбля.
– Стукнем-ка в ладошки да гаркнем «ас-с-са!» – авось и на самом деле нам спляшет, – угрюмо, по обыкновению своему, буркнул наш музыкальный талант Женька Воробьев.
– Ты что, очумел? – зашипел на него Ваня. – Ведь это председатель и директор артели – Дзабо Арустамович Арустамов!
И пока Ванюша – в который уже раз! – пытался отыскать в глазах наших подобие чистого одобрения за такое сверхоперативное осведомительство, а находил лишь обычную колючую смесь из хмурого удивления и раздраженной презрительности, Дзабо Арустамович остановился перед нашим строем, шевельнул усиками и показал нам два ряда белых зубов. У него на удивление белые и красивые здоровые зубы! Он их охотно показывает, приподнимая с усиками верхнюю губку. Не за этим ли он пришел сюда? Зубы директора, видно, нравятся табельщице. Куда делась только ее скучность. Защебетала, глаза блестят – живая. Итак, начинается парная лезгинка?..
– Итак, ребятки, – директор расставил пошире ноги и сунул тонкие руки под поясок с брелоками, – вы сегодня удостоились высокой чести…
– Бок о бок с рабочим классом… – кто-то из ребят тут же вставил в речь директора. Кто это? Может, Колька Муха?
Директор с любопытством обернулся в сторону непрошеного суфлера. Побледневшая вдруг Белла Григорьевна нервно зыркнула на нас и закусила губу. Оказывается, кровь иногда и отливает от ее щек! Грубить директору! Сейчас нам скомандуют – кругом марш!..
Мы замерли в молчании. Даже молотки замолчали. Тягостная тишина. Покачав головой, Дзабо Арустамович вдруг рассмеялся. Он даже задорно и юно откинул назад голову – так ему смешно. Глядя на него, и мы тоже почему-то не сдержались и долго смеялись от души. Мы разрядились, мы забыли вдруг охвативший нас ужас.
– Ну, войско Мамая! – вдруг-с множеством неожиданных ударений, звонко рассыпая слова по слогам, словно заставляя их и впрямь отплясывать ту лезгинку, которую мы ждали от самого директора, с гулким кавказским набором акцентов и речитативов, заговорил Дзабо Арустамович. – В самом дэле! А-бай-деца на сэй раз бэз мировой революций! Па́трудитес, па́учитес! В жизни при-га-дица! Мас-тыр всо абеснит, всо пока-зит, а если кто абидит – за́-хо́-ди́-тэ ка́-мнэ!
И, унося белозубую улыбку на смуглом лице, пошел к дверям своей легкой танцующей походкой. И точно накал в лампочке уже выключенного динамо, медленно гасла растроганность на лице красивой табельщицы. Обмануло ее ожидание парной лезгинки по обрезкам жести.
– Закладывай железку в центра́, прижми верхний центр – вот так… А затем крути ручку. Вот и вся работа. Готовые кружки клади сюда в стопку. Усек? Не заладится что – гукни погромче. Усек?..
Есть два вида учителей. Одни представляют нам науку в мистической сложности, фатальной неразберихе подробностей, оговорок, уточнений, вселяя в нас первородную неуверенность; другие, кощунственно упрощенной популяризацией, при авторитарности одной какой-либо подробности, как бы толкают нас вперед, велят закрыть глаза на пропасть и смело прыгать – смелость и лихость, мол, города берет!.. Мой мастер, судя по всему, был учителем второго вида…
– Усек! – бодро ответил я лысому мастеру-коротышке. Мне хотелось поскорее приступить к самостоятельной работе. Так сказать, внести свой личный вклад в ликвидацию производственного прорыва. Я знаю, что на производстве каждая секунда дорога. Иначе ты вместо ударной, красной доски, попадешь на черную – к ракам и черепахам. Причем никакого промежутка: либо ты паровоз или легковой автомобиль, либо ты рак или черепаха. И весь тебе выбор…
Станочек и впрямь был нехитрый. Уже потом я узнал, что называют его «роликовыми ножницами по металлу». Я вертел рукоятку, вслед за нею вращались два острых, поставленных друг над другом ролика; жестянка, удерживаемая в центре, таким образом, лишалась всего лишнего и чудодейственно обращалась в безукоризненный круг. Впрочем, безукоризненным он выходил у меня не всегда. Стоило железке заерзать и передернуться в центрах – и окружности не получалось. Вместо схождения начала и конца ее в одной точке, согласно предписываемой геометрии, она в таких случаях стыковалась уступчиком. Это уже не было два пи эр, а некая спираль, длину которой я не мог бы высчитать. Это никак не вязалось с образцовым трудом, а скорей всего попахивало позорным браком. И я тут же задумался: как лучше избежать уступчиков и спиралей, держаться привычной, двапиэрной, окружности?
Не прошло, однако, и четверти часа, как я вполне приноровился к своему станку. Я со всей силой завинчивал верхний центр, и жестянка стояла намертво – и шелохнуться не могла! Кружки пошли друг за другом ровные-ровные. Два пи эр! Геометрия – я впервые тебя зауважал, увидев осмысленной, материализовавшейся так пристойно, неоспоримо! Душа моя ликовала. «Я могу работать по-ударному! Может, и с меня напечатают плакат? Леман и тетя Клава, Панько и Шура – все будут гордиться мной. «Узнаешь, кто на плакате?» – спросит Маруся Жору. «А что́, а что́… Из тихого малого может герой получится».
Обрезки, ухватистые, как щупальца спрута, цеплялись за штаны, за ботинки. Я их безо всякого почтения тут же отфутболивал подальше то правой, то левой ногой. Работать и играть одновременно в футбол было еще интересней. Я с затаенной радостью поглядывал на растущую стопку кружков, время от времени подравнивая их ладошкой, и все прикидывал, скоро ли будет первая сотня… Увлекшись работой, я забыл считать свою готовую продукцию, это было, пожалуй, единственное, на что я досадовал. Ну да ладно, – все одно приемщица будет пересчитывать!
Пот лил с меня в три ручья, ладонью в ржавой окалине я вытирал лицо, ничуть не огорчаясь тем, что становлюсь чумазым. Я – рабочий! Не чистюля какой-нибудь! Маруся и Жора бы увидели меня!
Я продолжал крутить-крутить рукоятку ножниц. Разве уж когда от пота становилось невмоготу, когда он заливал глаза, я пуская в ход рукав рубашки – и продолжал работать. В глазах уже рябило от кружков, одинаковых, как две капли воды. Помидоры – те хоть отличались. Да и движения там были не так однообразны.
Левой – заготовку, обеими – центра, правой – за рукоятку… Уже руки ломило, ноги подкашивались от усталости. До обеда было еще далеко, и я дал зарок не глядеть на большие старинные часы над столом красивой табельщицы. Часы эти словно издевались надо мной. Они казались совсем бутафорными. Стрелки прилипли к циферблату с римскими цифрами. А маятник, – есть ли там вообще маятник, в этом черном висячем гробике? Мое воодушевленное сердце стучало часто-часто, и ледяное равнодушие этих часов меня просто бесило. Им наплевать на прорыв, на грохот в цехе, на мои кружки два пи эр. Я где-то читал: «Время, вперед!» Чего ж ты, гробик времени?
Я подравнивал уже третью стопу кружков, когда ко мне подошел лысенький мастер. Мне хотелось что-то сострить о старорежимных часах.
– Молодец, молодец! Стараешься… Это хорошо! – заулыбался он и тоже с удовольствием потрогал своей белой ручкой самую высокую стопку кружков.
И вдруг он отпрянул – точно из-под кучи обрезков вдруг выползла и ужалила гюрза, добравшись сюда из днепровских плавен.
– Да что ж ты, балда этакая, наделал!.. Кто тебе велел так зажимать центра!.. Зарезал – без ножа зарезал! Смотри, что ты наделал, башка твоя дурацкая. Ведь дырки-то, дырки-и!.. А ведь это донушки к кастрюлям!.. Кто ты после этого? Вредитель, вот кто!
Не щадя свои белые ручки, не побоявшись обрезаться, лысенький быстро разбросал все три стопки кружков. Он был в отчаянии: какой кружок ни посмотрит на свет – дырка тут как тут. Предательский лучик света пронизывал каждый кружок… Мир вдруг и для меня сжался и сократился – до этой маленькой на просвет дырочки. В ее тесноту, уже без всякого луча света, вдруг затиснулось мое похолодевшее сердце. Не понимая еще ясно – в чем вина моя, я, однако, осознал: беда…
– Это ты понимаешь, во сколько рублей обойдется артели твой брак?.. Да всю вашу шайку-лейку ежели продать с потрохами – не покроете. Кошмар!.. Вон с глаз моих, чтоб я тебя больше не видел!.. Да и все – усе убирайтесь!.. Не нужны мне такие помощнички! Разбойники вы с Забалки! Шайка вредителей – вот кто вы!
…Я не помню, как я выскочил из цеха, как добрался до курилки – несколько скамеек среди чахлых деревьев в дальнем углу двора. Вокруг, курилки, на дощатом заборе (точно в ударники выбирали самых завзятых курильщиков) портреты передовиков на больших фанерных щитах. Портреты чуть-чуть припудрила на свой вкус изморозь.
Я сел на скамейку и заплакал. Кажется, с тех пор, как умерла мама, я не плакал так горько и безутешно. Опозорил детдом и Лемана, ребят и тетю Клаву, – как я теперь им в глаза посмотрю? Нет, жить дальше было немыслимо. Я еще не знал, как я уйду из жизни, но она уже кончилась для меня, и я сам себя оплакивал. И то, что все же я жил и дышал, что позор мой еще длился, было невыносимо. Как я себя презирал, ненавидел (и жалел) в эти минуты!
Какая-то черная и лохматая дворняга пошныряла возле курилки, внюхивалась во что-то у лежащего валиком снега вдоль дорожки. Искоса и незаинтересованно глянув на меня, псина поплелась к забору. Выгнув лохматую спину, она низом забора ушла с объекта – на улицу. Я продолжал плакать, цепенея от холода и одиночества. Зарешеченные окна цеха смотрели на меня с мрачной враждебностью, не суля никакой пощады. Каждый острый шип решетки, отогнутый то влево, то вправо, вонзался мне в сердце, причиняя мучительную и сладостную для меня боль.
Мне очень жалко было себя. То и дело мне рисовались жалостливые картины, как все будут оплакивать меня – ушедшего из жизни детдомовца. Как даже «он», наоравший на меня лысенький мастер, почувствует, что ему совестно. За гробом будет идти много людей, женщины будут вытирать слезы и жалеть меня, вовсе даже не зная меня: «приютский»!.. «Отчего же он так, бедненький?» – «Да вот, кастрюли продырявил». – «Чего ж так?» – «Бес куму попутал». – «Али битый неслух?» – «Не, ласковый неук!» – «Ну, через силу и конь не прянет». – «И то верно – на одного раба два прораба!» – «Жаль, сиротка, – поля обсевочек…» И голос мастера, – перекрыв жалостливые бабьи голоса: «Да шелупень он! Варнак! Пустельга! Заласкали-заучили! Рекорд захотел!.. Худыми приютскими портками захотел выловить золотого линя!..»
Я в гробу краснею, плачу, но какой это гроб, если все слышу?
И боль, и обида за причиненный убыток, и позорная неудачливость моя, и жалость к самому себе, пока еще живому, но уже распрощавшемуся с этим миром, – душили меня, слезы беспрестанно катились по моим закопченным щекам. После жаркого цеха холод пронизывал меня, ноги уже давно озябли, зубы отбивали лихорадочную дробь, но мне было не до мороза. Пусть, – если я замерзну – даже лучше! Или, может, сбежать из детдома, сбежать вместе с Колькой Мухой? Но разве рожден я, чтобы стать жиганом? Ведь вот они в груди – и боль, и стыд, и горькое раскаянье. От себя не сбежишь. За что я буду мстить людям, если я сам – сам во всем виноват…
Против меня на скамейку присел какой-то рабочий. Достав кисет, аккуратно, в одну шестнадцатую долю сложенную местную газету «Наднипрянскую правду», он не торопясь принялся скручивать козью ножку. На меня он сперва не обратил никакого внимания. Лишь сделав первые две-три затяжки, прищурившись, посмотрел в мою сторону с насмешливым любопытством.
– Это чего ты разнюнился? – спросил рабочий, прихлопывая на коленях обтерханные и топорщащиеся брезентовые рукавицы. Они протерлись по краям, были обшиты тесьмой и снова протерты – уже по тесьме. Не перчатки фрайера, рукавицы рабочего. Каждая складка и морщинка – след усилий, труда, одоления. Рукавицы эти – словно лицо много жившего и много думавшего человека. Нет, они, как мозг, в складках, зарубках, извилинах. Нетрудившемуся рукавицы покажутся некрасивыми? Дурак он…
И, как всегда, когда на душе тяжело и вдруг тебя пожалеют, слезы хлынули с новой силой. Нет, сдержать их я уже не смог бы при всем желании.
– Ну что, что случилось? – пересел он на мою скамейку и положил мне руку на плечо. От телогрейки его тянуло запахом дыма и ржавого железа. – Говори, некого бояться… Постой-ка, это ты никак из детдомовской команды? Может, свой же отлупил, кто посильнее, – так, что ли? Силой только конь правоту доказывает.
Я отчаянно замотал головой: дескать, не обижают детдомовцы своих. Всхлипывая и давясь слезами, кивками и покачиваниями головы я отвечал на наводящие вопросы и кое-как поведал рабочему о своей беде. После этого лишь осмелился я поднять на него глаза и рассмотреть повнимательнее.
Невидный из себя дядечка с седоватой щетиной на впалых щеках и весь какой-то ржавый, под стать железу и жести, которыми был набит цех. Ботинки, тоже ржавые от жестяной пыли, зашнурованы были крепкими кожаными сшивальниками – эдакими надежными параллельными стежками. Я смотрел на эти напоминавшие ступеньки лестницы стежки, и по ним, казалось, понемногу выбиралась из бездны душа моя. Странно, в рабочем не было ничего плакатного, от настоящего героического рабочего, но сиротливое чувство мое тут же доверилось ему. Я медленно выходил из оцепенения, точно выволакивался из того гроба, в котором так неуютно себя воображал.