– Ты его, Мыкола, отпиши ко мне кочегаром або – кашеваром. Больше пользы будет от энтого пустограя, – хохочет Варвара. – А на трактор – хоть Саньку спроворь. Он больше твово Грыцька тямыть! – Это Варвара про меня такого высокого мнения.
Мыкола нахмурился. Не дело поварихи критиковать тракториста. Пусть и такого, как Грыцько. Да и насмешничает вроде, а по сути кинулась выручать Грыцька. Чтоб все в смешки превратить. А тут нужно всерьез потолковать…
– Ты чего, как жереб стоялый, уставился? Давно не видел? Про то ли сейчас думка? – пробует Мыкола вернуть внимание Грыцька. Ясное дело, уже нужного разговора не получится. Не снимет он стружку с Грыцька. Почему-то на лице Мыколы, читаю я, необычное смущение. Даже густой загар не сможет скрыть его. И Мыкола говорит поэтому глухо, сердито, как бы устало: – Снимешь головку блока… Заменишь и притрешь клапана… Вот тебе – мой помощник… – оттопыренный палец правой руки, через плечо, в мою сторону. – Потом подтяжку подшипников сделаешь. Как бы и вправду не выплавил! От тебя только и жди беды… Сам разъелся, паче бугай, а машину ухайдакал.
Помощник – это я. Я для всех – помощник. Но быть таким для Грыцька – что-то не радует это меня. Тут уж как ни старайся – от Мыколы похвалы не дождешься. А Грыцько уже командует.
– Где бы стекол битых достать?.. Сбегай в село!
Я недоумевающе смотрю на Грыцька. Не разыгрывает ли он меня? Мыкола кивает головой. Ну, это другое дело. Стекло – так стекло. Конечно – оно у школы! Уж так заведено. В хате редко когда стекла вставляют. А вот в школе каждый август месяц половину стекол вставить надо. Стекольщик с осколками не панькается. Стоя на небольшой, о три ступени, приставной лестничке, он вынимает и, даже не оборачиваясь, роняет осколки на землю. Дзинь! – и вдребезги. Вдоль окон школы, внизу так и лежат холмиками эти битые стекла. Ночью идешь – под светом луны, – вокруг школы валиком снег искрится. Рогатками, что ли, вышибают пацаны стекла в своей же школе. А Грыцько с Мыколой еще спрашивают, где битое стекло найти! Чудаки эти взрослые. Иногда они о простых вещах понятия не имеют! Они, правда, знают что к чему, но где что плохо лежит, лучше всегда у нашего брата узнать!
И вдруг счастливая догадка моя про школу омрачается мыслью о том, что там меня может увидеть Марчук. Он переживает, что я пропадаю целыми неделями в тракторной бригаде. Не для этого он, мол, взял меня из интерната. Ему Леман меня доверил…
Была не была! Делать нечего. Если для трактористов нужно битое стекло – будет вам сколько угодно этого добра!
Бегом, напростец, то есть прямиком – по стерне, потом по пахоте бегу в село. Вот уже дорога между хлебами – золотисто-голубая пшеница тучная, колос налитой, тяжело виснет долу. Где-то в хрестоматии, помнится, красиво сказано – про лебединую шею колоса. Поле – огромное, до горизонта. Пить-полоть! Пить-полоть! – кричит где-то совсем рядом перепелка. На задние лапки, обняв передними, как ручками, мордочку, привстал суслик. Тоже в бурых и золотистых крапинках – как та же перепелка. Уцелел, значит, от весны!.. Мы тогда ходили по полям, где только прямая норка в земле, втыкали камышинку, обмотанную паклей, которую перед этим окунали в канистру с какой-то вонной жидкостью. Даже глаза слезились и болели от этой жидкости. Так мы боролись с сусликами, главным вредителем урожая. А этот уцелел! У края дороги – пшеница кое-где полегла от ветра и дождя. Я срываю несколько колосков, тщательно растираю их между ладонями, сдуваю остюг. Пшеничный остюг страшен, когда попадает в рот! Ты его пальцами пытаешься достать, задыхаешься, спазмами изведешься, а он, гад, глубже лезет – в горло!.. Слезы на глаза накатываются от глубоко просовываемых в горло пальцев! Вот-вот стошнит – а попробуй его, проклятого, ухватить… Му́ка сущая от одного остюга! И то сказать, – пшеничный еще все же не так коварен, как ячменный… Не перестаю удивляться, что ничего подобного не происходит ни с коровой, ни с лошадью. Дай им только побольше колосков!
Я шлепком отправляю в рот горсть молочных, растомленных солнцем зеленых зерен. Сытный вкус недопеченного хлеба, свежей зелени и еще чего-то родного, минувшего, но незабытого, живущего в памяти самой души, наполняет сердце необъяснимой радостью… Но надо спешить. Хорошо бы угодить в школу после занятий, чтоб не встретить Марчука. Он там занимается с теми, у кого передержки… Зинаида Пахомовна смеется над ним: «Нечего тянуть за уши тупиц! Неспособны к ученью, будут работать. Не всем же быть учеными!» Марчук хмурится. «А может, не они тупицы, а мы, учителя. Не все отличники потом открывали порох… Многие выдающиеся люди были безнадежными в школе». «Вот, вот! – ликует Пахомовна. – Значит, все предопределено. И нечего надрываться». «Нет, задача учителя помочь ученику поверить в себя, открыть в нем человека, облегчить ему дорогу поисков»… Очень трудно Марчуку с женой своей! Она вообще – спорщица. А Марчуку она во всем, во всем перечит… Причем как-то мстительно, безжалостно… Мне кажется, потому, что Марчук терпелив и все сносит…
А вот уже и колодец. Это необычный – степной – колодец. «Двести шагов глубины», – говорят мужики, а я каждый раз думаю, как это ухитрились мерить шагами глубину? Воду из колодца поднимают лошадью. Она запряжена в большой, с дом высотой, барабан. Лошадь идет себе по вытоптанному кругу, с барабана трос свивается с одной стороны, навивается с другой. К концам привязаны бадьи. Это десятиведерные бочки! Когда пустая погружается в темную глубь, полная поднимается. Бадья подрагивает, вода плещется через край, горстями серебряных монет летит обратно в сужающийся ствол колодца – звук, долетающий оттуда, напоминает шорох высокой степной травы…
С детства еще люблю глядеть в колодец. Как на тот же костер, или закат, или бегущую речку. Есть тут что-то манящее, сладостно жуткое, когда смотришь в колодец. Все мальчишки любят глядеть в колодцы. Особенно если он такой глубокий, как этот, степной. Внутри колодец выложен камнем, на всю глубину. Сколько труда!
– А, самоглавный тракторист! – привечает меня мужичонка в рубахе распояской, в отяжелевших от заплат портках. Он босой, но в новой тюбетейке. Недавно завезли в кооперацию эти тюбетейки бусурманские. Они украшены витиеватыми восточными шелковыми узорами. Теперь эти бархатные тюбетейки носит полсела. Обусурманились?.. Да просто об этом никто не думает. Легко, удобно, защита от солнечного удара.
Мужичонка грудью налегает на дышло барабана – помогает лошади. Я тоже припадаю к дышлу – мужичонка упреждает мое доброе намерение. Он говорит ласково и вразумительно, что под дышлом стоять нельзя. А вдруг упадет лошадка или постромка соскочит. Барабан так раскрутит от тяжести полной бадьи, что…
– Убьет! И тебя, и лошадь! Страсть яка оце сыла!
Мужичонка делает страшные глаза и так уверенно говорит об этом, будто самого барабан уже много раз убивал – ему остается лишь поделиться о полученных при этом впечатлениях. Я возвращаюсь к колодцу, склоняюсь над его высоким срубом. Странные мысли навещают меня. Все люди пьют воду, но редко какой человек умеет найти воду! Это даже не человек, а какой-то кудесник! Он видит воду далеко под землей, по каким-то особым травам, по тому, как ведет себя над этим местом ольховая рогулька… и что́ они, все клады сказочные, по сравнению с водой, таким простым и истинным чудом! Все люди пьют воду, но редко-редко кто умеет добыть воду. Этому не учат, а какие бывают в народе редкостные умельцы, кудесники! А мы их не знаем, пьем воду и не вспоминаем о них, не удивляемся их дару, который они отдают людям. Дар не от бога человеку, от человека людям! Дар дарится даром. Хоть бы один памятник у колодца, мемориальную доску. Скромному добытчику воды. Все дело в том, что он – скромен…
– В колодец глядеть тоже, однако, опасно! – говорит мне мужичонка и даже вытягивает худую жилистую шею для внушительности. Старая песня – закружится голова и упадешь, мол, в колодец. Всю жизнь об этом говорят, а еще никто отродясь не упал в колодец. Разве что по пьянке. Или так, с ума спятив. Видать, мужичонка из тех пуганых да осторожных, которым всюду мерещатся смертельные опасности, они ухитряются прожить до ста лет, если только не подавятся за столом соленым огурцом. То я – самоглавный тракторист, а то вроде пацана несмышленыша!..
Из колодца донесся глухой шлепок – будто баба у ставка шлепнула по камню мокрой тряпкой. Это в колодце пустая бадья плюхнулась в воду. Мужичонка останавливает лошадь, идет к полной бадье, опрокидывает ее в высокий желоб над колодезным срубом. Из желоба вода льется в деревянный бассейн, затем – в длинное, шагов на двадцать, корыто, откуда будет пить «череда», то есть стадо, пригнанное на водопой. Воды и места для всех коров не хватает у этого корыта, и бабы поспешают к колодцу – встречать череду. Они ждут своих коров, запасшись двумя ведрами воды.
Усталое от зноя, пестрое, мычащее, в облаке пыли, стадо уже потянулось к колодцу. Передние коровы переходят на бег, – бегут, вытянув вперед морды и роняя тяжелую клейкую слюну. Сейчас начнется потасовка у корыта! Все будет пущено в ход – сила и хитрость, ловкость и отчаянье. Все тут – обнаженное, не прикрытое ни приличиями, ни снисхождением, ни любовью к ближнему! Впрочем, здесь нет драк – по каким-то неизведанным законам коровы знают, какая какую имеет право бодать, пугать – какая какой должна уступить. Четкая иерархия силы! Иные коровы стоят, от равнодушного отчаянья не смея приблизиться к воде, пока не напились сильные коровьего мира. Иные, признав свою униженность, даже не пытаются подступиться к желобу, они прямо тянут ржавую воду из музги. Лишь изредка поднимут голову, мычат. Жалоба на несправедливый мир.
Жалобный их, нутряной мык похож на стон. Иные, словно раз и навсегда осознав законность неравенства, довольствуются печальным созерцанием его плодов. Но, видно, жажда сильнее их, они тоже идут к музге, к самому краю, чувствуя себя тревожно, пьют воровато, косят глазами на своих более могущественных соплеменниц, вздрагивают всем телом и сжимаются от каждого движения соседок. Страх и сила – главные законодатели стада…
Именно такой музговой бедолагой – корова Марчука, комолая и рябая Солька. Я беру ведро у какой-то бабуси (она уже свою корову напоила, ждет ведра, чтоб подоить ее) и, зачерпнув воды, ставлю перед Солькой. Она узнает меня! Кажется, что на морде ее явственно написана растерянность. Ей, может, неловко, что я видел ее униженной? И еще одно ведро выпивает Солька, и еще полведра. От выпитой воды раздались ее бока. Она уходит к ископыченному, в сохлых и свежих коровьих блинках загону. Ей хочется лечь, отрыгнуть и в блаженной полудреме отдаться жвачке – но, видно, и тут какой-то строгий порядок, порождение страха и силы. Солька стоит, задумчиво машет хвостом, отбиваясь от мух, – ждет, чтоб другие коровы, кому положено по чину, первыми улеглись.
Возвращаю ведро бабусе – и бегу к школе. Хотя бы о Сольке смогу сказать Марчуку, если попадусь на глаза ему. Да и что говорить, он – не хозяин, жена – не хозяйка. Да и Сольку в колхозную череду сдали.
Я предпринимаю заход с тыла школы, чтоб остаться незамеченным. Достаю из-под рубашки принесенную впрок газету, в шестнадцать раз сложенную «Наднипрянскую правду». Довольно свежий, трехдневной давности, номер. Впрочем, в нем по сводке можно узнать лишь место нашего района по Одесской области. Место колхоза – в районной газете «Коллективист». Она вполовину меньше областной. Газеты нам привозит всегда Зинаида Пахомовна, сперва их сама прочтет, иные места даже подчеркнуты. Я все еще не могу привыкнуть к мысли, что я теперь живу не в детдоме, а у Марчуков. Странная, бездетная семья. Скучно мне слушать то ли споры, то ли ссоры мужа с женой. Благо, что могу жить в бригаде.
…Этой весной явился в интернат Марчук. Не в пример дядьке Михайлу, он как-то очень быстро договорился с Леманом, чтоб отпустили меня к нему. Рассказал, что учительствовал в нашем селе, знал мать и отца. Да и меня – малого. Я, разумеется, согласился. Очень обрадовался я Марчуку, хотя и постарел он за те годы, что не виделись. Видно, и ему я о многом напомнил, о пережитом, о прошлом. Я видел, что слезы стояли в его глазах, когда он обнимал меня. Нос все морщил да усиками шевелил, чтоб слезы прервать. И тетя Клава, и Алка, завидев эти слезы, тоже принялись вытирать глаза Леман даже прикрикнул на них. Что, мол, человека живьем оплакиваете. Детдом – для него всегда родной дом! Захочет – вернется!.. За это – спасибо, Федор Францевич!
Марчук что-то хотел возразить, но сдержался – решил, что Леман сказал что должно. Оба партейные!
Чисто и светло в доме учителя и агронома. Правда, ни тебе икон, ни рушников. А все же – как-то это мало похоже на уют семейного дома. Главное – детей у Марчуков нет. Сам Марчук целыми вечерами пропадает в школе, в клубе или в правлении. Зинаида Пахомовна – та на своей таратайке носится по колхозам. Три села, три колхоза – ее участок. Ведь она – участковый агроном. Видно, устали спорить и ссориться учитель и агрономша. В последнее время и мало видятся, и мало говорят. Каждый в своей комнате, точно соседи. Один заявится, другой уходит…
Зинаида Пахомовна говорит, что все одно – поедет учиться на летчицу. Она где-то достала кожаный шлем – правда, ненастоящий, на байковой подкладке, напялила и уже не расстается с ним. В синей юбке и в такой же легкой куртке, а главное, в своем шлеме – она и вправду похожа на летчицу! Из тех, которых рисуют на плакатах, в голубых комбинезонах, в шлемах с очками, с запрокинутой головой и смотрящих из-под руки на небо. Им тоже не терпится скорей в небо, туда, где летают сейчас их подруги на множестве маленьких, как журавлиный клин, самолетах. Что-то и впрямь есть волнующее в этих плакатах, а главное – много голубизны: в небе, в голубых комбинезонах, в глазах лихих и белокурых летчиц!..
Висит, конечно, такой плакат в комнатке Зинаиды Пахомовны. Висит на стенке – сбоку от кровати. Вроде коврика. Я сам еще помогал прибивать плакат. Все в комнате Зинаиды Пахомовны, как и подобает летчице – легкое, негромоздкое. Даже сама кровать – она даже вовсе не кровать, а лозовая легкая кушетка, которую даже я могу одной рукой поднять. Всегда кушетка застлана, убрана, на подушке белая, как первый снег, наволочка. Под кроватью-кушеткой небольшой чемодан в чехле из тонкой парусины. Чехол на шнуровке, на чехле – вензель вышит: три переплетающиеся буквы. И полка книг в изголовье. Иногда Зинаида Пахомовна читает перед сном. Я все эти книги просматривал. Ученые книги… Карты почв – из закрашенных, заштрихованных и голых клеток. Интересно, возьмет с собой Зинаида Пахомовна эти книги, когда на летчицу поедет учиться? Потом, почему ж она сразу на летчицу не училась?..
Это летное училище – Марчуку, что кость в горле. Иной раз я слышу, как они, Марчуки, препираются. «Не женское это все же дело», – говорит Марчук. «А что женское? – раздраженно огрызается ему молодая жена. – Детей плодить?» – «Но это естественно…» – неуверенно говорит Марчук. Он всегда как-то робеет и теряет уверенность, когда говорит с молодой женой. «Тогда ошибся адресом! – с обидной резкостью бросает жена. – Надо было тебе жениться на такой, как Варвара… Не женщина – целый инкубатор!»
В голосе Зинаиды Пахомовны язвительная насмешливость. Марчук молчит. Он только вздыхает, а мне его очень жаль. Дожила бы мама до этого, я знаю, – она тоже понимала бы учителя… «Редкий человек», – говорила мама. И отец, который всегда возражал матери, соглашался.
Чисто и в комнате Марчука. Такая же кушетка-кровать да под ней плетенка. Такие ивовые белые плетенки все больше заменяют сундучки. Во всю стену – карта Советского Союза. Карандашом, там, где загогулина Днестра, маленький кружок. Это – наше село, которого, конечно, на карте нет. Совсем недалеко от Херсона… Значит, и Марчук его помнит. В том селе – могила моей матери. А где могила отца – не знаю. Где-то на Донбассе, ищи свищи…
Чистота в доме Марчуков больше всего меня смущает. Как-то я тут чувствую себя не на месте, чувствую себя всегда как в гостях. И я давно уже сбежал бы обратно в детдом, если б не жалел Марчука, а главное, если бы не прижился в тракторной бригаде. Там мое настоящее место, там я нужен, там я всем свой! Карбюратор, вентилятор, радиатор – для меня не абракадабра. Как Мыкола говорит: «Я знаю что к чему!» А знает ли что к чему наша агрономша?.. Она усмехается с видом, что это для нее слишком мелко, что она знает нечто более важное. Я ее однажды подловил – к удовольствию трактористов – а она: «Зачем это мне?» Что ж она, летать собирается на одной своей лихости? Без мотора?.. Да и трактор теперь от земли не оторвешь… Сдается мне все чаще – неосновательный ты человек, Пахомовна! Хоть и характера у тебя лишек, и в черном теле держишь трактористов…
Рысит в эти дни Каурка по полям трех колхозов, Пахомовна давно уже забыла дорогу к дому. Где она живет, где ест, где ночует? Там надо бороновать пары, там культивация, тут пахота. И уборка на носу…
Все началось с того, что однажды напросился я на байдарку Зинаиды Пахомовны. Поехал с нею в бригаду – и застрял. Трактористов помощник стал. Ни за что теперь меня не отпускают. Да и мне тут хорошо. Все со мною ласковы, никто не ругает, не слышу я голоса Беллы Григорьевны – «Ребята, дисциплина!». Когда меня хвалят, Зинаиде Пахомовне это нравится, но это, чувствую, вообще ей нравится, а не потому, что я у них как за сына. Марчук – тот и не знает, как лучше поступить: забрать меня домой или оставить все как есть? Часто ловлю на себе его озабоченный взгляд. Он, видно, ждет, что вот-вот мне все надоест и я вернусь в дом. И еще одна тревога в этом взгляде: совестливый Марчук опасается – не сужу ли я его в душе за то, что забрал меня из детдома в его бессемейную семью? Иногда мы с ним вспоминаем родное село, отца, мать…
Мне очень жаль Марчука. Я его люблю и жалею. А Зинаиду Пахомовну?.. Она заботится обо мне – и ботинки, и рубашку купила в районном кооперативе. Но почему-то мне с нею нелегко. Даже в разговоре с нею я чувствую, что весь сжимаюсь, как перед строгой учительницей. Сравниваю ее с тетей Клавой и думаю – какие разные бывают женщины! Да что там – я, Зинаиду Пахомовну все побаиваются. И председатель колхоза Жебрак, и трактористы. Достается от нее и районному начальству, и главному механику Белозерову. Язык у нее – бритва! А ведь не злая она, она и шутку любит, и с трактористами прямо на землю садится обедать. Но живет она – будто не ходит по земле, а всё летит, летит… Вот и кажется ей всегда, что все делается медленно и мало. Летчица! И лошадку выбрала себе под стать. Жеребчик всем известен своим норовом. То с места не тронешь, то как понесет – колеса с оси соскакивают! А вот Зинаиду Пахомовну слушается. Власть над ним имеет. Подобно как о велосипеде, о «пензенце» Мыколы, так и о кауром жеребчике любят поговорить трактористы… Все приходят к выводу, что лошадь чувствует характер человека, что норов Каурки послабей норова Пахомовны… И стоит только начать не остановишь! Не любо – не слушай, а брехать не мешай.
Глухие слухи доходят из района, что любовь там у нашего участкового агронома с начальником политотдела МТС Кучеренко. Но, может, это одни сплетни? Обидно, очень мне обидно за Марчука.
Живут Марчуки без быта. Огород не вскопан, хозяйства никакого. Хлеба даже не пекут, готовый покупают по хатам. Даже корову сдали в колхоз. Ведь доить иной раз некому было. Мычит до тех пор, пока соседка не сжалится над нею. Да и чем живы сами – один бог ведает. Рассеянный и опечаленный ходит по дому Марчук. Возьмет книжку – откроет, задумается и забудет про открытую книгу. Он и старается поменьше быть дома. В глазах Марчука появилась та виноватая и невысказанная печаль, как, бывало, у матери перед пьющим с горя отцом – искалеченным войной «антилиристом». Мол, тяжело, терплю, но говорить об этом – какой смысл? Марчук чувствует, что я догадываюсь о его переживаниях, кладет мне руку на плечо, посмотрит молча в глаза и только вздохнет…
Живут Марчуки в пятистенке, у каждого своя комната, даже у меня. У каждого своя постель, своя лампа. «Чудно́ живут – интеллигенты!» – говорят на селе. Словом «интеллигенты», по мнению сельчан, все и объясняется. Наверно, так у «них» заведено.
Целый день трещит сухая газетная лапша на форточках окон. Эта лапша – приклеенная за верхний край районная газета, разрезанная ножницами, – будто бы пугает мух. Но в дом Марчуков мухи не летают, по-моему, совсем по другой причине. И зря Зинаида Пахомовна извела на эту противомушиную лапшу целых три районных газеты «Коллективист»! Мухам просто нечего делать в доме Марчуков. Тарелки вон с мисника по неделям не снимаются. Не варит ничего наша агрономша и летчица… Зачем же мухам такой дом? Чтоб – как в поговорке – от тоски дохнуть?
Я теперь начинаю понемногу понимать, что, взяв меня из детдома, Марчук подумал не только о том, чтоб мне было лучше и сытнее. Он, видать, понадеялся, что в доме станет веселее… Как бы не так! Развеселишься с Зинаидой Пахомовной… Впрочем, может, им нужно бы кого повеселее взять?
Дом Марчуков кажется нежилым. Варвара все меня расспрашивает про жизнь учителя и агрономши. А что ей сказать, когда я в их доме почти не бываю! Но похоже на то, что Варваре и без расспросов ясно, что живут они плохо. Варвара вздыхает, задумывается – и вдруг начинает говорить поговорками. Ну да, мол, – женятся раз, а плачут век. И что хуже всего, мол, когда и вместе – тесно и розно – тошно. Наконец, последний, самый тяжелый, вздох, после которого размыкаются на груди руки и принимаются за дело, а уж пословица, она между дел: ну да, жена не сапог, с ноги не скинешь!.. Заслышав вздохи и поговорки Варвары, Грыцько, который у верстака, у тисков недалеко от бригадного котла, высказывает свое мнение. И тоже – поговорками: жена, мол, что куль муки. И нести важко, и бросить жалко. Это, во-первых. Но есть еще во-вторых. Не покупай у попа лошади, не бери у вдовы дочери. И лошадь, и дочь, мол, что трактор у Грыцька. Одна видимость. Грыцько пускается в длинные рассуждения про жен – будто он многократно был женат и знает толк в этом деле! Тут уж Варвара, распаленная пламенем очага, от которого она все время отворачивается, словно танцует какой-то медленный восточный и томный танец, хватается за свой черпак. Она замахивается на Грыцька, а тот, смеясь и с притворным испугом заслоняясь шатуном, который ладит у верстака, рядом с Варварой, все же оставляет последнее слово за собой, за мужским племенем своим: мол, вообще – что такое жена? Она только два раза в жизни мила бывает. Как в дом введут да как вон понесут!..
Для меня Зинаида Пахомовна – трудная загадка. Вроде справедливая и требовательная, за колхозный урожай болеет, а люди все же избегают ее. За советом, за помощью идут к Марчуку! И все больше, когда нет дома нашей агрономши. А ведь женщина она и видная, и веселая, любит и шутку, и острое словцо, а люди ее чураются! Может, сердце у нее вовсе не женское, какое-то особое, какое, может, и должно быть у летчиц?
Тоню Зинаида Пахомовна всегда обнимает как сестру, иной раз целует в щечку. Даже подсядет на крыло трактора – и в загон. «Давай, Тоня, вместе махнем в летчицы!» «Нет… Я трусиха, я не сгожусь». Но дружбой, как замечаю я, и тут не пахнет. От поцелуя агрономши Тоня краснеет каждый раз и даже съеживается. И все это потому, что, как однажды сказал Марчук: «Характера у Зинаиды Пахомовны с лишком…»
Как же так? Меня Леман упрекал, что характера нет. А тут его – лишек. А как его в самый раз обрести?.. Ох уж мои Марчуки!.. Лучше бы им вместе не попадаться на собраниях или в клубе, учителю и агрономше. Бабы тут же начинают перешептываться. Чего только тут не услышишь! И то, что она его моложе на десяток, и что не спят они вместе, и что бесплодная она, Зинаида Пахомовна. Но больше всего мне обидно слышать, когда приплетают сюда и моего бригадира Мыколу Стовбу!.. Но все же мне кажется, зажигательной сплетни не получается у наших баб. Чешут они языки без воодушевления. Что-то больше плечами пожимают да руками отмахиваются – и опять берутся за свои семечки. Они недовольны – будто собрались в гости, а вместо угощенья, чарки и самовара – замок на дверях… И приходится перебиваться байками на завалинке.
Видно, случай для них не из легких, не укладывается он в понятия их житейского опыта. Больше тут любопытства, чем осуждения. Без понимания – и сплетни не в радость бабам. И здесь, видать, жизнь опередила их, все стало сложнее, – неподсудны, видать, им эти новые для села люди, образованные да партейные!.. И, поджав губы и сузив попристальней глаза, смотрят выведывающе бабы на восседающих на сцене, за красной скатертью учителя и агрономшу, ловят каждое движение на их лицах и ничего окончательно решить не могут. Тем более что те и репликой обменяются, и что-то вполголоса, на ухо друг другу по делу собрания скажут, кивая друг другу согласно, а записку черкнут, – тоже, видать, по делу. «Чудно́ живут интеллигенты!»
Последнее время днюю и ночую в тракторной бригаде. Благо на полках в вагончике тюфяков всегда больше, чем спящих после смены трактористов. Не до Марчуков мне, не до бабьих сплетен. В ящике, что под столиком у окошка будки, нахожу книги по тракторам. Чертежи, что казались мне диковинно непонятными в Шуриной книге профессора Чудакова, теперь уже мне не кажутся такими. А многое даже в них понятно. Вот разве что схема магнето… Это и вправду мудрено для меня. Но, главное, – я теперь понимаю, что такие книги можно читать, и даже – интересно!
У меня много уже битого стекла. Вот только подберу под тем – открытым окном. Пригибаюсь и тихо, чтоб не звякали, поднимаю соблазнительно большие осколки. Из открытого окна слышу голос Марчука – это он занимается с отстающими, у кого передержки на осень.
«…А мороз все крепчал, полынья с каждым днем становилась меньше и уже один прыжок остался лисе, чтоб сцапать Серошейку» – это диктует Марчук передержникам. Я знаю и очень люблю рассказ про Серошейку. Моему воображению рисуется картина, полная драматизма и боли. Раненая птица из-за перебитого крыла не могла улететь вместе со стаей. Она вынуждена навсегда разлучиться с матерью! В этом месте многие плакали. Одиноко плавает Серошейка в замерзающем пруду. Уже давно нет пруда, одна полынья в середине. Вот-вот и полынья замерзнет – и лисица, подлая эта лисица, погубит бедную Серошейку!.. Девочки тут просто навзрыд плакали – и тетя Клава вместе с ними.
В классе, видно, тоже переживают за судьбу Серошейки. Тишина такая, что слышны только голос Марчука и скрип перьев, прерываемый частым стуком тех же перьев о донышко чернильниц. Мне очень хочется увидеть Марчука, опечаленные лица ребят, чьи растроганные сердца сжимаются, как у меня сейчас, от боли и бессилия. Как помочь бедной Серошейке? Хочется к ребятам – сказать им, что и я, и я тоже переживаю вместе с ними.
Кусок стекла выскользнул из моего газетного свертка и громко звякнул о землю. Марчук высунулся в окно, за ним все ребята.
– Ах, это Санька-тракторист! Он битое стекло собирает! – обрадовались ученики. Наверно, пошли бы насмешничать по поводу этого стекла, да сдерживаются: как-никак, а я почти сын Марчука.
– Войди, – сказал Марчук строго, будто был я самым отлынивающим учеником с самой тяжелой передержкой на осень, и вот еще опоздал к тому же на занятия.
Я вхожу, чувствуя раскаянье за то, что из-за меня Марчук прервал занятия. По лицам ребят вижу – те, наоборот, рады-радешеньки; глаза так и светятся от любопытства: что я скажу, о чем со мной будет говорить Марчук? Только минутку выждали ребята и стали меня засыпать вопросами. Дают ли мне трактористы руль? Умею ли я сам переключать скорости?.. А видел ли я в районе комбайн? Я скромно, чтоб не разжигать зависть моих ровесников, отвечаю на их вопросы, вид у меня сейчас даже какой-то равнодушно-усталый. Ребятам совсем непонятно это. По их мнению, с моей стороны подобала бы сплошное ликование. Я даже разочаровал некоторых. Марчук углубился в тетради или делает вид, что не слышит, не хочет мешать разговору.
– А перетяжку подшипников – сможешь? – спрашивает кто-то из учеников. Когда-то все достоинство крестьянина, вся его скромная гордость хлебороба держались на умении обращаться с землей и управлять лошадью. Ныне земля и ее тайны в руках Пахомовны, а лошадь заменил трактор, который оседлал тракторист. Все ново на селе, живет оно новыми интересами ученого земледелия и тракторов. Даже дети. Чем живет колхоз, бригада, тем и село, и школа…
– Перетяжку подшипников? – небрежно переспрашиваю я. Сам я ее, конечно, никогда не делаю, но я – подручный, без меня ни одна перетяжка не сделается! Труднейшая это, очень тонкая работа. В мрачной чугунной, в аспидно-черной от автола утробе трактора нужно при этой перетяжке суметь словить сотые доли миллиметра. И все это на глазок, догадкой, ощупью, бог весть чем!.. Но я самоглавный тракторист, я буду держать фасон. Я киваю головой, дескать перетяжка мне – раз плюнуть. А мозоли от шабера, а ссадины от шплинтов и гаек – не кот чихал!
– Вот видите, – говорит Марчук, – у вас пе-ре-держ-ки, а у него пе-ре-тяж-ки. Слова почти одинаковые, а какая разница! Не было б у вас передержек, и вы бы могли заняться перетяжками… А то вы – едоки хлеба, а Саня сеет и растит хлеб. Разница? Пойдем как-то к нему в гости в бригаду, Поучимся у него. Надо вас перетянуть от передержек до перетяжек. Так что давайте трудиться, как наш Санька!
Ясно, Марчук меня хвалит, чтоб пробудить совесть этих симпатичных ему ленивцев. Нет, не передержкой занят он, – именно – перетяжкой! И тоже тут – мозоли, пот, кропанье, догадка, сотки – терпение…
И ребята уже пристыжены, смущены, уязвлены. Им сейчас очень хочется справиться с передержками. Они чувствуют разницу между мною, самоглавный трактористом и райснабом, и собой, горемычными передержниками. В глазах их – нескрываемое уважение ко мне, все те же любопытство и мальчишеская зависть. По их мнению – исключительная у меня доля! Ведь могли взять в бригаду и любого из них, но мне повезло в жизни, я сирота, я детдомовец, я приемыш Марчука. Я весь с ног до головы в везениях, каких не даровала им судьба.
– А зачем тебе, и вправду, стекло? – спрашивает Марчук и велит ребятам идти на перерыв. Они шумно ринулись к дверям, тут же забыв про все на свете – про мою удачу в жизни, свою судьбу-привереду и передержки, даже про бедную Серошейку, которую вот-вот сцапает подлая лиса… Их юная сила требует действий, движения, разрядки.