Жизнь вдруг предстает передо мной в какой-то (зыбкой, неустойчивой двойственности. Повесь плакат его лицом, – и ты немедленно обязан вступить в Осоавиахим; повесил изнанкой – ты должен тут же ринуться на сбор помидоров! И как легко лицо обернуть изнанкой! И все это по прихоти Усти, ну пусть – Беллы Григорьевны. Там – лозунг, тут – лозунг. Плакат и стенгазета. Мне просто жаль погубленного плаката, работы художника Усенко С. П.
– А давай повесим так, чтоб с обеих сторон можно было читать? И про помидоры, и про Осоавиахим?.. Не робки обтрепки, не боятся лоскутков! Пить так пить, сказал котенок, которого понесли топить. Как наш дедушка Юхим записался в Осоавиахим, потому что он у нас крепче всех пускает газ. Бабьи умы разоряют сумы…
Порядочно все же набрался я… У Лемана, у Шуры, у Кольки Мухи, у всех, всех. Никогда не употребляю поговорок – для этого нужен смелый, независимый нрав, – а вот, оказывается, все помню, что слышу…
Устя отчаянно вздыхает. Рушится ее миропорядок. Никогда она не думала, что я такой иезуит (это что-то ползучее, в темной, как ночь, сутане, горбоносое, тонкогубое – отвратительное… Оскорбление личности, товарищ Шапарь!..) Слезы из глаз Усти – кап-кап. Мне жаль Устю. Вот уж от кого никогда обидного слова не слышал. Допек-таки своими шуточками.
– Устя, цыц! Я уже вдохновился! И конек подо мной сытый – не затиркой кормлен! Тема помидоров – сама муза! Мне уже и рифмы внушены. Слушай, Устя. Помидоры – горы (производительность!), раздоры (кончай все раздоры, собирая помидоры!), разборы (делает же Леман каждый вечер разборы!), уборы (ешь помидоры – долой головные уборы! Гигиена…), поры (пыль все поры в шкурах наших забила. Баньку бы, а, Устя?), заторы или заборы (ну, поэзия вообще – одолевает препятствия!), моторы (нужно воздать и Осовиахиму. За погубленный плакат хотя бы. Воздать его автору – художнику С. П. Усенко), о тэмпора, о морэс (это, Устя, древние сказали о времени и нравах. О любом времени при любых, увы, нравах. Видно, всегда могли бы быть получше. Но сказать это нужно не буднично, вздеть вот так руку, сделать печальный вздох: вот так!), воры (чтоб не стащили помидоры. Бдительность!)…
– При чем тут – воры! – взвизгнув, кидается на меня Устя. Она сейчас напоминает мне Беллу Григорьевну. Видно, готовностью клюнуть меня носом своим: пусть не прямо в макушку, а куда попало, как утица-наседка неразумного утенка – поскольку нос Усти вовсе не заостренный, как у Беллы Григорьевны, а утиный и довольно широкий. – От дождей надо спасать помидоры! Чтоб не загнили на корню!.. Ты это можешь понять?
В этом полном отчаянья возгласе мне вдруг открывается главная суть Устиного характера… Она всегда чувствует так, как руководство! Что у них на душе – то и у Усти. Вот почему ее любят все – и Леман, и воспитательницы. Я начисто лишен этого счастливого качества. Меня нужно всегда приобщать, Устя всегда первородно приобщенная. И как это у нее получается? Ведь она ничего для себя не добивается… Нас едва хватает на самих себя – на свою койку, свои задачки, на то, чтобы как-то отмыть от чернил собственные руки… А Устя застелит и свою – и еще с десяток кроватей малышей, сделает свои уроки и будет нянчиться с отстающими, она всегда видит сама, где есть дело для ее нелукавого ума, доброго сердца.
Не переживай, Устя… Я все понял. Помидоры надо спасать от дождя, от того, чтоб не загнили на корню. Это куда проще понять, чем, скажем, деление многочлена на многочлен… Все-все я понял, милая, некрасивая наша об-щес-твен-ница Устя!
Я киваю головой, что понял. На современном языке это означало бы – социальный заказ принят. Он овладел моей душой и стал моим вдохновением. Мне нужно одиночество! Потому что все можно делать коллективно; вероятно, даже лучше; а здесь – твор-чес-тво! Для вдохновенных призывов к коллективу, для поэтического заряда коллективу – поэт должен стать индивидуалистом, отщепенцем, отшельником. Ему нужно одиночество! Это непостижимо, но факт. Я, во всяком случае, это противоречие не берусь объяснять. Но я это чувствую. И тем не менее у Беллы Григорьевны и у Усти нет уважения к поэзии! Они смотрят на нее узко, приземленно. Им не повезло в жизни. Не было в их судьбе такого наставника, как Шура! Он бы внушил им, что поэзия не ширпотреб, талант хрупок и прихотлив, нужен душевный порыв из вещественности, и не в сторону помидорной… вещественности… Все это я чувствую, но, слава богу, еще не нашел слова и не доведу Устю до рева.
Устя принялась за последние – завершающие! – удары кисти. Ей не хватает уже слюней, она просит меня плевать на краски. В эти колечки, которые остались от красной и черной краски. Устя сердится, когда я промахиваюсь плевком. Наконец я бунтую:
– Отстань! Сгинь со своим наплевательским искусством! Ты плюешь на огонь моей музы! Ты колеблешь мой треножник!
Оробев, как всякая женщина перед взрывом мужественности, Устя что-то бормочет о том, что я безбожно перевираю Пушкина, косит в бумажку, которую я уже успел вдоль и поперек (я видел черновики поэтов… Да, это – не чистописание! Я – как они!) исписать, измарать, исчеркать и перебелить четырехстрочными внятными столбиками. Она их читает и улыбается. Чем-то стихи мои напоминают таблицу умножения на обложке тетради.
Усте стихи нравятся! Радостной растроганностью светлеет ее лицо – и кажется почти красивым. Она бежит с листком – к Белле Григорьевне. Я вяло плетусь за ней, за редактором. Лишнее это рвение. Холуйство. По-моему, редактору подобает быть самостоятельным, независимым. Вроде поэта. Они – единомышленники. Третий – лишний. Как сказано у Пушкина – Шура мне говорил – «тайная свобода». Иначе это не поэзия! При чем Белла Григорьевна? «Но ты останься тверд, спокоен и угрюм». Стихи родил я легко и быстро. Нагрузка без страдания, без труда души. Ни твердости, ни спокойствия, ни тем более угрюмства. Прости, Пушкин! Я не поэт… Усте и Белле Григорьевне не нужен поэт… Вспоминаю слова нашего шофера Балешенко о том, что со стороны все просто, что суть – она всегда скрыта от глаз. Наверно, и стихи мои без этой самой сути. Впрочем, конец стихов… мне и самому кажется, что здорово он получился: «Хоть мы детская бригада, кой-кому мы нос утрем, до начала листопада урожай мы соберем». Правда, «кой-кому» мне самому не понятно. (Зато понятно, что кто угодно сопливые, а не мы, приютские дети!) Кому я адресую этот темный намек? Недоверчивому Карпенко? Товарищу Полянской, которая была против нашей поездки в колхоз? (Может, она полагала, что нам, будущим бойцам мировой революции, как мы ею часто назывались в ее митингах-беседах, негоже занимать помидорами руки, предназначенные для лихих сабель и развернутых знамен?)
Беллу Григорьевну мы застали в комнате Оксаны Ивановны. Тут же и тетя Клава, и сама хозяйка – Оксана Ивановна. Все они штопают наши чулки. Три грации. Устя – редактор. Выходит, я Парис. Где взять яблоко? Нет яблок, как мифам глянется помидор? Когда-то помидоры звали яблоками сатаны. Считали отравой. Для нас они все та же отрава.
Я с любопытством осматриваю комнату, в которой живет не кто-нибудь, а учительница! Лозовая кушетка вся в экзотических подпалинах. Стиль «птичьего глаза» или тигровую шкуру имел в виду создатель этой лозовой кушетки? В углу – треугольный столик, застеленный полотняной вышитой скатеркой. Поверх скатерки знакомый поднос, а на подносе – начищенный до сияния двухведерный самовар. На стене, веером – фотографии. Среди них – красноармейская. Лицо красноармейца мне кажется знакомым! Странная у меня память – никак не втолкнешь в нее доказательство иной теоремы, а вот лицо я запоминаю с одного взгляда… Не служит ли этот красноармеец в сорок пятом полку? Оксана Ивановна всплескивает руками:
– Ты откуда моего Мыколу знаешь?
Вовсе никакого Мыколу я не знаю. Просто готов дать голову на отсечение, что этот красноармеец переодевался в старух и очень смешно их представлял на сцене, он же пел во время самодеятельности «Солнце нызенько» и еще «Дывлюсь я на небо тай думку гадаю».
– Он, он, чертяка! – радуется Оксана Ивановна, будто нечаянную весточку получила от жениха своего. – Это его, его излюбленные писни! Он и русские песни исполняет, он и на гитаре мастак. Очень талантлив! Но – пустограй! Пишет – «изменишь – встану вместо головной мишени на стрельбище».
Еще один талант. Особого – пустограйного – сорта…
Куча чулок лежит на табуретке. Вернее сказать – это останки чулок. Только терпеливым женским рукам дано их возродить, вернуть к жизни. Страшней всего зияют пятки. Будто, несмотря на все усилия наших воспитателей – вести нас вперед, к вершинам дисциплины, мы трусливо пятимся назад, вытаптывая до дыр эти пятки. И еще – продольные прорехи! Они кажутся мне проеденными добросовестными, очень старательными – неукоснительными – гусеницами. Прилежание зла. Возможно, что гусеницы даже соревновались в этом поедании наших чулок, спеша параллельными дорожками вязки – как бегуны на стадионе. Сколько таких зияющих дорожек на наших бедных чулках!
Я вспоминаю, что это утром тетя Клава сказала Леману про чулки. Он ответил что-то про закалку, тетя Клава мягко возразила про простуду. И, как всегда, вышло по тети Клавиному. По правде говоря, зябко, когда встаем утром, во время росы. Цыганский пот прошибает!.. Добрая мамка наша, простодушная, книжная и человечная, нелепая и щедро одаренная любовью тетя Клава, дочь поповская, – спасибо тебе за все!
Впрочем, мое спасибо сдержанное, мысленное, без слов; и слава богу, что без слов. Как мало порой можно сказать словами! Вот вроде этих стихов про помидоры. У меня такое чувство, – будто я насмеялся над ребятами, над их нелегкой, – может, первой в жизни страдой, над их честным потом и трудовыми мозолями. Мозоли, впрочем, не от помидоров – от проволочных ручек ящиков.
Я думаю, что Белле Григорьевне стихи не понравятся. Я очень надеюсь на это. И надо мной ребята не будут насмешничать. Разве что тетя Клава заглянет в листок – и похвалит меня. Конечно, будет помянут Пушкин! И будет звенеть про талант. Очень надо… Колька Муха и Ваня Клименко будут дразнить меня…
Прочитав стихи, Белла Григорьевна возвращает Усте листок.
– Молодец! Ты у нас как Пушкин! – сказано мне.
Ну конечно, не Лермонтов, не Некрасов. Не Блок или Есенин, которых нет в наших хрестоматиях, но о которых я узнал от Шуры. Как похвала, так Пушкин! И чем больше Пушкиных, тем больше Пушкин остается один-единственный…
– Стишки – это еще не поэзия, – скромно замечаю, сообразив, что эти слова Шуры не обязательно известны тете Клаве.
Все три женщины изумленно ахают от глубокомыслия моих, вернее, Шуриных, слов. Я краснею, мне пора убираться, иначе ляпну что-нибудь несуразное. Это уж точно. Когда я краснею, что-нибудь ляпну глупое-преглупое. Потом долго мучаюсь от стыда.
Уже добрую четверть часа стоим мы в строю – малыши впереди, позади каждого малыша кто постарше. Это, конечно, большое отступление от лемановского «по-военному!» Уж чего-чего, но мы хорошо знаем, что в армии высокому росту оказана честь, он впереди! Когда красноармейцы возвращаются из бани, с румянцем во всю щеку от легкого пара, когда у них особенно хорошо получается строевая песня про паровоз, летящий вперед и помнящий свою остановку – у коммуны, мы испытываем некое конфузливое сочувствие к коротышкам, вынужденным обретаться в последнем ряду. Себя мы в будущем видим, во всяком случае, впереди идущими, в первой четверке! Пра-во-флан-го-вы-ми!
– Что за парад? – толкнув в бок, спрашивает у меня Колька Муха. Я не знаю и пожимаю плечами. Колька Муха думает, что я не хочу с ним разговаривать (есть и такой способ воспитания: бойкот. С провинившимся никто не разговаривает), потому что в стенгазете Устя его поместила верхом на раке, на черной доске. Не на кляче, не на черепахе даже! Рак – тот не просто отстает. Он пятится назад! То есть Колька Муха тянет назад весь интернат.
Странный человек Колька Муха. Казалось бы – с его самолюбием – ему бы не сходить с красной доски, мчаться на поезде курьерском или даже на самолете! Ведь у него не самолюбие, а целое законченное тщеславие. Ох, как переживает свою неудачу Колька Муха! Он хочет прослыть героем, он, мол, один не боится Лемана. А вот застал его Леман спящим между своими рядками, попал на черную доску и теперь злится на весь белый свет. «Вы тут все фрайера! Я все равно убегу! Вы еще услышите обо мне!»
А пока – я единственный поверенный, я один должен слушать о подвигах, которые будто бы совершал Колька Муха.
– Я как жил до детдома! – закатывая мечтательно глаза, Колька Муха шепотом исповедывается мне. – Меня вся Забалка знала! Я был лучшим ширмачом! Я только торгсиновских фрайеров обрабатывал… И их стерв в шляпках с перьями!.. Меня в торгсине все знали…
Слово «торгсин» навевает на Кольку Муху какие-то особо радостные воспоминания. Он все так же шепотом рассказывает.
– Мы на Валы ходили. Соберемся с десяток шкетов – и на Валы! Спрячемся за пригорок – и ждем сумерек. В это время всякие фря своих морячков-кавалеров туда волокут. Они по-русски ни бельмеса, а до наших бабенок – жадные! Валютой платят. Или – ши-ко-ла-дом! Вот у них шуры-муры, то да се – мы ни гугу. Лежим, паслен лопаем. Спрятались, зырим и молчим. А как до дела доходит – понимаешь?. Ну, это самое! (Колька Муха мне это пытается изобразить условным движением рук.) Мы тут и выскакиваем: «Давай доллары! Давай шиколад! Давай, папиросы Сальве!»
«Давай» – это все моряки, хоть из самой Америки, знают! Фрайер! Достает портмонет свой, кожу, значит, и расплачивается с нами! Ну шиколад и папиросы – само собой. А вот чудно, фря – эти всегда на нас ругались! Гонятся за нами, камнями кидаются, паскуды… Ей, мол, меньше достанется. А мы ведь по-честному. По второму разу не шли. Получили свое – отвалили! Мы не мешаем. Какой сопляк размухортится, подглядывать хочет, – мы его за шкирку и по сопатке! Уходи – и не оглядывайся. Мы потом за эту валюту – во как жили! Был у нас свой пахан. Он и в торгсин ходил. Меня с собой брал. Колбасу – во, в ляжку толщиной, приносил, вся в золотой бумаге. Сгущенки – залейся, шиколад – от пуза! Во, житуха была… Убе-гу я!
После этого Колька Муха опять принимается уговаривать меня – вместе бежать из детдома. «Заживем хорошо на воле! Был бы харч нормальный… А то магаровая каша, а теперь и вовсе затируха с помидорами! Да еще работать заставляют! Не имеют права! От этих па-ми-дор – брюхо что турецкий барабан…
И почему это Колька Муха решил меня взять в дружки для бегства? Или заметил он у меня способности ширмача? Не хватит ли нам ключа Панько? Странный человек! Тем более что сам он – неудачник. Я думаю, что он не столько воровал, сколько был битым. И в детдом он попал после того как был избит на рынке до полусмерти. А битых урки сами избегают, как дурное знамение. И до чего же суеверные! На щеке Кольки Мухи косой синеватый шрам. «Это, – говорит Колька Муха, – один англичанин-боксер, чемпион, мне попался». Понимать это нужно так, что Колька Муха нарвался на англичанина, и, стало быть, был им благородно набоксирован. Англичанин и бокс – это все же не то, что быть битым на земле сапогами биндюжников и торговок! Вообще, когда Колька Муха рассказывает про англичан, можно подумать, что английский язык – чистая выдумка, англичанам, вообще не нужен никакой язык, – они прекрасно объясняются со всеми посредством кулаков и бокса!
– Мы с тобой фартовые дела будем делать! – Колька Муха очаровывает меня, путает соблазнами, впрочем, весьма туманными, как сами моря и корабли, которые умчат нас навстречу мечте… Свобода у всех романтиков юга – это прежде всего, конечно, море и корабли! Вот и Шура – о том же. Правда, воровать и чистить чужие карманы Шура не собирался. Но что свобода обретается лишь на корабле в открытом море – в этом и Шура вполне солидарен с Колькой Мухой. Будто сговорились!..
Я пытаюсь догадаться: почему Колька Муха снова воспылал ко мне любовью? Я листка бумаги из чужой тетрадки не вырву, не то чтобы в карман кому-то залезть. Правда, в компании – в компании и мужик повесился – тащил с лотков, что под руку попадется. Но в душе было гадко, не гордость, стыдоба там была. Несмотря на то, что втихую делили все на всех. Колька Муха нахваливал: «Все, кроме вши – в Детдом тащи!»
– С тобой можно ладить, – наконец говорит Колька Муха. Вот оно что! Опять моя бесхарактерность! Ее я должен благодарить за высокое доверие Кольки Мухи. – С тобой можно ладить, – повторяет Колька Муха, – И не дрейфь: тебя за горло – ты за нож… Вижу, ты парень прейскурантный, голову даю на подметки! Не шулер на катушках!
А это что означает? Впрочем, наш бывший ширмач обожает непонятные слова. Он ставит их невпопад – для интереса, как он это объясняет. И всегда сует руку – «держи набор кистей!»
И с чего бы ему так важничать? Почему он так носится с собой – этот битый неудачник? А может, именно потому, что били его всегда, может, в этом секрет его гордыни? И ширмачу, выходит, тоже мерещится – воз-мез-дие?.. Но кому, кому он собирается мстить? Здесь он – первый, на рынке будет теперь последним. А только и брешет о бегстве. Мы опасаемся его кулаков, его шелобанов, его языка. Он мнит из себя волка. Он о Лемане говорит – «хвост овечий, а метит в волки». Не подумал, что о нем как раз и сказано! Никто не держит, а все: «убегу!» Или еще верит блатной судьбе своей неудачник-ширмач? Он еще раз хочет попытаться оседлать ее? А я при чем? Жиганы – те одни, дружков не заводят. А Колька Муха изображает из себя жигана, а без дружка не может! Он просто – ничтожество и возвыситься может лишь на таких же, как он сам, ничтожествах. Одного, считает он, – уже нашел. Это меня, «прейскурантного» дружка и сотоварища…
Занятная получается арифметика! Для Лемана – я, видно, чуть выше Кольки Мухи. Для самого Кольки Мухи – я еще должен дорасти до него. Белле Григорьевне я нужен для дисциплины, а тете Клаве – как книгочей. Всем я почему-то нужен. Только Шуре, кажется, без почему-то…
Спасибо, Коля Муха! Надоумил меня. Теперь я знаю, в чем моя прейскурантность. Это все та же моя бесхарактерность. Уж как-нибудь возвышайся без меня. Не подставлю я тебе спину, чтоб ты стал фигурой. Я тебе не безликая толпа, годная для трепета и стихий!
А между тем уже ноги затекли, а митинг-парад все не кончается. Перед строем говорит что-то Белла Григорьевна, ее сменяет Леман. Он кажется сказал что-то смешное. Шутка, как зайчик от зеркальца, играет на лицах ребят. Все рады – и немного смущены. Не так уж часто шутит Леман. Из-за Колябы прослушал я все, о чем говорила перед строем. При виде Лемана Колька Муха тут же изображает мрачность. Или он и впрямь ненавидит Лемана? Шрам на щеке Колябы становится багровым. Почему он ненавидит Лемана? Может, потому, что тот пожалел его, не отправил в колонию после погубленного ключа от ворот. Леман, выходит, тоже бывает слабохарактерный? Ведь такие люди, как Колька Муха, видно, понимают и уважают только силу, а великодушие в человеке считают слабостью…
Тряхнув белесым хохолком, – Колька Муха опять сумел избежать стрижки, – он мне шепчет:
– В золотых кустюмах ходить будем! А денег полные карманы, марух заведем, фиксы золотые на все зубы посадим… Желтые корочки и брюки-чарли – тридцать шесть сантиметров!
Что еще за «золотые кустюмы»! Видел где-нибудь такие Колька Муха? Даже в кино, даже в книгах нет упоминания о них. Я представляю себе этот «золотой кустюм». Довольно паршивая, наверно, штука. Вроде рыцарского панциря из картинок в книге «Айвенго». Но те вынуждены были носить эти панцири! Рыцари, они друг друга секли мечами, как бабки кочаны капусты своими зазубренными, в бутинах, секачами. Они думали, что служат своей чести и любви, а служили чужому золоту и разврату. Хорохорились, воображали – недотепы!..
И теперь мне уже совершенно ясно, что Колька Муха просто дурачок. Дурак! Особенно любимое словечко у девчонок! Оно заменяет им весь набор наших, мальчишеских, ругательств. Во-вторых, дурость, пожалуй, и впрямь корень всех человеческих пороков. В самом деле, что может быть хуже дурака? И опять, выходит, девчонки правы. И надо видеть, с какой убежденностью, с каким чувством произносят они это слово: «дурак!» Припечатают – и весь ты тут, как заклейменный; ты убит наповал. И суд, и приговор, и казнь – в одном слове. Как выстрел в упор. И никаких объяснений! Расстрел на месте!
Девчонки, эти маленькие женщины, не изобретают ругательств, они вообще не любители изобретать – они и без того чувствуют в жизни достаточно ценностей. Вот они их и оберегают в жизни, самую жизнь оберегают – от разлагательств мальчишек. Да, кто не понял женщину – не понял жизнь! Думаю, вообще порядок на земле от женщины.
Но выходит что дурак – это, к счастью, редкость! А вот Колька Муха, вот этот уже поистине дурак. К слову сказать, его-то девчонки чаще чем кого-либо так величают! А дурака и могила не исправит. Пусть Колька Муха бежит – в море, в Турцию, к черту! А где она, Турция? Он и Турцию на глобусе не покажет! Может, надеется, что я ему покажу. А он за это будет надо мной верховодить. Благодарю покорно, ваше ширмаческое величество. Давай драла без меня.
– Ах, вот оно из-за чего парад! Товарищ Полянская пожаловала! Запарилась небось в кожанке… Шмара, – сам себя прерывает Колька Муха. – А Леман, Леман вокруг ее винтует… Как ботало!
Я смотрю на товарища Полянскую. На тесном интернатском дворе кажется всегда, что она марширует, что в каменных стенах двора – ей тесно. Поэтому, возможно, она всегда так раздражается, напускается на Лемана, покрикивает на тетю Клаву. Здесь же, на просторе, она почему-то мне напоминает вертлявую ящерицу. То посеменит, посеменит, то остановится – головку влево-вправо и замрет с вытянутым подбородком. К чему-то прислушивается…
Какая-то растерянность замечается в товарище Полянской. Может, впервые увидела перед собой не зыбкообезличенных молодых бойцов мировой революции, а просто вдруг повзрослевших от работы, загорелых ребят, глядящих на нее прямо, сосредоточенно и серьезно. Ведь лучше всяких красивых слов и высоких назиданий воспитывает простая работа – даже пусть такая, как сбор помидоров. Может, она впервые увидела в нас живых людей?.. Пропылившихся, подсвеченных послеобеденным солнцем, одолевающих усталость и ощутивших ценность нелегкого труда, собственное достоинство, которое он дает?
Мы за эти дни и вправду заметно изменились, даже с Люси Одуванчика куда-то сдуло бессмысленную шустрость, не носится она, как в интернате, не пищит, как мышонок. Вчера я видел, как она, став на колени и присев на пятки, разговаривала с каким-то цветком – ромашкой или васильком. Говорила, трогала венчик – не мысля сорвать цветок. Прислушивалась молча, словно слышала в цветке сокровенный голос полей, угадывала доброе знамение природы. Я не посмел окликнуть девочку или тем более высмеять ее беседу с обычным запыленным цветком… Оглянулся – рад был, что кроме меня никто не видел Люсю.
Товарищ Полянская шагнула раз-другой, немного приблизилась к строю. С нею был ее неразлучный брезентовый портфель. На этот раз он был несдвоен и не под мышкой, а весь туго набит чем-то. Товарищ Полянская едва несла этот тяжелый портфель. Леман шел позади товарища Полянской, он уже несколько раз пытался помочь начальству, взять из рук ее тяжелый портфель, но та отклоняла услужливость самым решительным образом. Здесь не могло быть ни мужчин, ни женщин. Лишь одна субординация и подчинение по инстанции! Леману оставалось лишь сопровождать начальство по самому строжайшему канону воинского предписания. Три шага сзади, один шаг отступа справа. Что-то он нам, такое говорил. А теперь подвалил случай показать!..
Только на миг косвенным взглядом окинул наш строй Леман. Белла Григорьевна (военная косточка!) вторила взгляду Лемана – нет ли какого изъяна в нашем построении? Так тревожно и взыскательно командующий парадом повторяет взгляд принимающего парад. Что и говорить, нашему строю далеко было до – «по-военному»! И вряд ли он мог удовлетворить нашего Лемана. Можно было, например, выровнять загнувшиеся вперед фланги (или это нам не терпелось увидеть поближе товарища Полянскую?). Можно было бы добиться «грудь четвертого человека», основы основ четкого уставного равнения. А там еще много можно было добиться тонкостей – вроде носков, развернутых на ширину приклада, интервала на приподнятый локоть – и так далее, и так далее…
Любил Леман иной раз потолковать с нами обо всех этих тонкостях воинских построений!.. Но командовавшая теперь строем Белла Григорьевна, хотя и была военной косточкой, все же оставалась женщиной, невосприимчивой к подобным подробностям. А Леману было сейчас не до нас. Он весь переключился на товарища Полянскую. Всегда, когда она является нам, Леман чувствует себя так, как, вероятно, будучи комротой, чувствовал себя на фронте, когда сам командарм являлся на его участок обороны. При товарище Полянской Леман вытягивается во весь рост, становится нервно настороженным, будто переходит минную полосу, с подчиненными не разговаривает, а только свирепо зыркает глазами – соображать надо, расторопней надо быть, упреждать малейший непорядок, чтоб начальство не придралось!..
Тетя Клава вначале подтрунивала над этим преображением Лемана. Она намекала, что Леман трусит перед товарищем Полянской – Леман отметал такие подозрения. Мол, порядок требует подчинения… Однажды, помню, не сдержалась тетя Клава и выдала на орехи товарищу Полянской. Когда та, расстегнув свою кожаную куртку, маршировала по кабинету Лемана, ожесточенно давила в пепельнице окурки, будто каждый окурок был гидрой мирового капитала, когда она рубила воздух, требуя своевременных сводок – о банных днях, воспитательной работе и случаях вшивости, – тетя Клава долго молчала. Это было грозное молчание. То краснея, как помидор, то бледнея, как бумага, тетя Клава стояла у подоконника, прижавшись к нему спиной и цепко ухватившись за него тонкими пальцами с длинными ноготками. В этих вцепившихся в подоконник пальцах, в опущенной голове на длинной шее, было что-то птичье, ранимо-отчаянное, кротко-хищное. Вот-вот, казалось, тетя Клава не вытерпит, вспорхнет и заклюет эту ненавистную ей, громкоголосую и марширующую представительницу наробраза! Чувствовалось, что в такие минуты тетя Клава ненавидела и Лемана, – за его покорность перед повышающей на него голос «кавалеристкой». Почему-то тетя Клава так окрестила товарища Полянскую…
Все началось с того, что ангиной заболела Устя Шапарь, наш штабной писарь, как мы ее называли. Сводку в этот день мы не доставили. Это была обычная сводка все одно и то же, сколько нашего брата посещает школу, сколько болеет, где болеет – в интернате ли, больнице ли, чем болеет, когда заболел… В общем-то – обширная «простыня», на которую тратили немало сил и времени и Леман, и тетя Клава, а главное, Устя. Сводка Устей не была составлена, ею же не была доставлена в наробраз на просмотр товарищу Полянской. В этом она и усмотрела пренебрежение к ее власти и примчалась немедленно в интернат – спасать свой авторитет.
Леман пытался упредить неприятность; по совету тети Клавы я и был привлечен к составлению сводки. И это была ошибка. Куда лучше подошел бы здесь чистюля и талант наш Женька Воробьев. Ссылки на кляксы тетя Клава восприняла как неуклюжую шутку, Леману было даже сообщено про каталог, который будто бы я один – о Шуре тетя Клава не упомянула – очень толково составил. Леман хоть и очень слабо верил во все таланты, которые с такой легкостью в нас находила тетя Клава, но ему было теперь не до всего этого. Так я заделался штабным писарем. Я писал, сажал кляксы, переписывал, слюнявил палец и стирал цифры, чтоб писать другие и снова стирать. Сводка не состоялась…
– Мне нужна постоянная ясность! – раздавив окурок, замаршировала по кабинету и рубила рукой воздух товарищ Полянская. – Как ваш куратор, я требую, чтоб каждый вопрос был постоянно ясен!
– Тот, кто постоянно ясен, тот, по-моему, просто глуп, – негромко, но вполне внятно, так и не подняв голову, проговорила тетя Клава. Проговорила, будто вовсе не поэт это сказал, а ей это сейчас пришло в голову. А может, какой-то портрет вождя это изрек?
Товарищ Полянская резко обернулась, замерла, точно остолбенела. На ней лица не было. Можно было подумать, что ей нанесли смертельный удар сзади, и она обернулась, чтоб в последний предсмертный миг увидеть своего убийцу.
– Как вы смеете!.. – наконец зашипела она на тетю Клаву.
– Маяковский… Надо знать литературу, если руководите воспитанием детей. Удивляюсь – как вы смеете не знать Маяковского? Ведь он же, как это… объявлен лучшим и талантливейшим поэтом эпохи! Ай-ай!
– Вы Маяковского не трогайте! Он… Он – не ваш!
– Неужели – ваш? К слову сказать, он терпеть не мог курящих женщин, особенно марширующих в галифе и горланящих басом…
И откуда это все знала тетя Клава? А про галифе – зря это она. Обычная юбка была на товарище Полянской. Юбка из какой-то неизносной парусины, жесткая, как просоленный парус…
Леман после ухода товарища Полянской опять допек, до слез довел тетю Клаву. Он ругал ее за язычок, за несдержанность, наконец, за то, что несправедлива к товарищу Полянской.
– Она партейная! Она преданный делу товарищ! Она… проверенный человек!.. Наш! – нервно бросил тете Клаве Леман.
– Ну да, чей бычок не прыгал бы – телята наши… Хоть дурак – да наш! – огрызалась тетя Клава, не спеша унять слезы. Странно, в тот раз мне ее ничуть не жаль было. У нее не было вида страдающего человека, оскорбленной и беззащитной женщины. Заметил я, уж слишком часто тетя Клава позволяет себе слезы при Лемане. А ведь он как раз слезы женские не выносит! Он сразу тушуется, завидев плачущую женщину. Словно и не слышал, что глаза женщин на мокром месте, что слезы женские – что вода… Тетя Клава плакала – у Лемана мука на лице, словно зубы болели у него. И еще: виноватый-виноватый вид!
Я смутно чувствовал – тут была далеко, не одна простая обида. Разве поймешь женщин? Иной раз они даже от радости плачут!
– А не слышали вы, что дурак – хуже врага? Не слышали?.. Вот и запомните, вы же любитель русских поговорок! Народ знает что говорит! Как теорема Пифагора! Значит, дурак не может быть – наш. Не наш он, Федор Францевич! И противно мне глядеть. Врангеля не побоялись, а дураков боитесь. Товарища Полянскую, эту старую деву в галифе, – боитесь…
У Лемана, видно, разболелась голова. Он обхватил ее руками, ощупывая пальцами, – словно желая убедиться, что еще цела, не раскололась, – она еще на месте, после этих двух женщин и их схватки.