Больше всего мне нравится работать с Тимохой Перепелицей на его «Катерпиллере». Сильная машина! У нее на крюке – «тридцать кобыл», как толкует мне Тимоха. То есть в два раза больше кобыл, чем на «хатэзе», в три раза больше, чем на пропашном «форд-зоне» – Тони!
Но дело даже не в этом, что тянет трактор два четырехкорпусных плуга и ничуть при этом не кряхтит. У «Катерпиллера» вместо круглого руля – две разворотные ручки и педали! Тимоха говорит, что его машина – готовый танк, только покрасить в защитный цвет хаки да звезды нарисовать! Сиденье на «Катерпиллере» – широкое, мягкое, как у Шуры и Балешенко в кабине их «газовки». Машина в самом деле мне напоминает танк! Особенно на поворотах. Потянешь на себя ручку, нажмешь на педаль тормоза – она как завращается на одной гусенице, как настоящий танк! Жаль, что никто не видит, как управляюсь я с такой машиной, что не видят этого ни Леман, ни тетя Клава, ни Шура! Особенно жаль, что Тоня не видит… Впрочем, на Тоню я рассчитываю. Она увидит…
Тимоха и Тоня до обеда на заправку, наверно, не завернут в бригаду. Придется мне клапана весь день притирать, Грыцьку помогать. Я закрываю на миг глаза, – уже прыгает, прыгает этот клапан в глазах! Примелькался, никак не хочет исчезнуть! Как наваждение. Грыцько про меня не забывает, голос подает, подбадривает. «Давай, давай, Санька! У вмилого руки не болят!» После такой поговорки разве скажешь, что руки болят? Хочется быть умелым! В поговорки и я верю. Значит, напрягаюсь, беру силой, не умелостью. Грыцько говорит, что в волке много силы, и то коня с хвоста берет… Терпенье, ловкость, уменье… И еще – золотые руки. Нет, они при золотой голове!.. А руки – у всех те же, пятипалые. Вот сел выше – руки уже не так устают. Как бы свисают – ближе к их естеству. Не нужна сила, чтоб держать поднятыми… А ящик лежал себе рядом. Догадаюсь или я телепень?..
Варвара идет зачем-то в будку, останавливается возле меня.
– Что, устал, мабуть?
– Не-э, – тяну я и локтем вытираю пот.
– Ну, ничего!.. Абы руки и охота, будет зроблена работа, – говорит Варвара. У самой, говорит, перед глазами и во сне, и наяву – одни головешки! И во сне она все варит борщ да кашу. Варвара присаживается на корточки и шепотом выведывающе спрашивает – в самом ли деле я понимаю – что к чему? Зачем и куда какая «желизяка»? Она клеймит свою бестолковость, хваля мое всеуменье.
Я прерываю работу, чтоб раз и навсегда объяснить Варваре, что стыдно не знать, а стыдно скрывать незнание. Так говорил сам Леман! К тому же мне трактористы все растолковали. Однако объяснить это Варваре не пришлось.
Вдруг вижу – на третьей скорости бежит «фордзон» Тони! Белая блузка Тони стала серой от пыли. Тоня на полной скорости развернула свой трехколесник, соскочила на землю – и в тракторную будку! Я слышу, как она хлопает нижними полками – там в ящиках запчасти. Я их вытер от солидола, сложил. Я еще и кладовщик.
Все ясно! В руках у Тони резиновый патрубок. Она довольно быстро – не успел я кинуться на помощь – его приладила вместо лопнувшего, распрямляет затекшую спину и только теперь сдергивает косынку и замечает меня.
– Иди, жених, заправь машину! Вся вода почти вытекла!.. He спеши, передохни. А я тебе один клапан притру – так и быть!
Тоня аккуратно присаживается на камень, одергивает на коленях юбку и берется за вороток; ловко у нее получается! Видно, вправду – у умелого руки не болят.
Тоня занята эти дни прополкой подсолнухов. Вслед за нею тянется ребятня, все школьники, с тяпками. Конечно, мне бы там веселее работать. Но – я подручный в тракторной бригаде. Не унижусь я до тяпки. Даже пусть ради того, чтоб быть ближе к Тоне!.. Да и не по душе мне однообразная работа.
Тоня ловко орудует воротком и спрашивает меня, заезжала ли сюда Зинаида Пахомовна? Не скучаю ли по детдому? И приду ли я вечером в клуб – кино привезли. Картина называется «Красные дьяволята». Может, я видел эту картину?
Еще бы! Я с горячностью говорю про мировую картину эту, рассказываю про проделки молодых буденновцев, поймавших самого Махно. Только Тоня успела поудивляться моей непостижимой образованности (что значит городской человек!), как Грыцько все портит своей поправкой. Не поймали Махно, сумел он удрать в Румынию. Тоня меня берет под защиту – это, наверно, он удрал уже после кино. Тоня верит, что кино – всамделишная жизнь. Ей, может, и в голову не приходит, что там артисты играют! Почему-то мне не хочется разочаровывать ее. Ведь когда-то и я так думал.
Варвара прикинула, что пока Тоня и Грыцько здесь, можно их кормить обедом. Мы моем руки – песком, соломенными жгутиками, наконец, зеленым мылом, похожим на повидло, и садимся к столу. Мне очень хочется сесть рядышком с Тоней, но… И так уже женихом называют. Тоня поняла меня – смеется одними глазами.
– Зови всех, мабудь, – говорит Варвара. – Что за работа на пустой живот! Сказано: соломенным волом не наработаешься…
Я лезу на крышу будки – втыкаю за угол шест с одною белою тряпкою. Неподвижный шест – общий сбор на обед! Вот уже и Тимоха внял моему сигналу, «катерпиллер» развернулся, лег на правильный курс – к бригадному стану.
Слез я с крыши, а возле головки блока – Мыкола. Я и не увидел, когда он прикатил. Поперек велосипеда, сзади – сдвинутая сажень-двухметровка. Замерять выработку – тоже обязанность Мыколы. Он проверяет мою притирку клапанов. Для этого он клапаны оседлал пружинами, прижал тарелочками, законтрил, как положено, «сухариками» – и плеснул керосину в гнезда. Два клапана держат – третий пропускает! Мыкола укоризненно смотрит на меня.
– Что, у Грыцька халтурить уже научился? Забыл что «ледащо – нинащо»?
Пропускает клапан, который Тоня притирала. Да она и не считала его притертым. Это я так счел, от лености не довел. Я лучше умру, чем свалю на Тоню. А та смотрит на меня, на бригадира. Смотрит запоминающе и, как всегда, смеясь одними глазами. Мое великодушие ее, видно, растрогало. Она даже отложила ложку и захлопала в ладошки.
– Вот это жених! Не выдал меня! Казацька потылыця никому не хылыться! А ты, Мыкола, на него напустился. Старается человек, спасибо скажи. Ох, скупой ты, Мыкола, на ласковое слово. Весь для работы – не для людей. Но сама работа – для людей!
Грыцько меж тем вращает страшно глазами, – он все сейчас съест, и что на столе, и сам стол, и всех вокруг.
– Дайте мне, а еще моим детям! Нанимаюсь, Варвара, обедать! Всем по семь – а мне-таки во-семь! – Грыцько сыплет поговорками, однако за еду приниматься не спешит, смотрит на людей, какое производят впечатление его поговорки. Впрочем, они повторяются почти каждый день. И каждый день мы смеемся им!
Тимоха садится к столу молча. Пятерней откидывает со лба слипшиеся волосы. Ребром ладони приглаживает усы. Он у нас – солидный, малоречивый, основательный. Вот уж кто умеет себя уважать. Он тракторист номер один! Во-первых, он вообще дольше всех на тракторах работает. А это почитать надо. Во-вторых, ему, а не кому-нибудь другому, дали «катерпиллер». Почти половину выработки бригады дает его трактор! Его даже прочили в бригадиры, да из армии подоспел Мыкола. А армия – это внушительно. Почти то же, что после техникума или курсов. Армию прошел, значит, на все годится. Мыкола никогда не ругает Тимоху. Он с ним совет держит. Грыцько тогда показывает головой на них: «Переяславская рада! Гетман слушает своего старейшего полковника. Чы купить бугая, чы…»
Есть еще и в-третьих – вислые, казачьи усы Тимохи. Наверно, поэтому Варвара величает Тимоху Касьянычем. Не совсем по имени-отчеству, немного и по-свойски, а все же по батюшке, почтительно. Омыв ладонью рот и усы, подавив зевок, Тимоха сел к столу.
– Смотрите, кто к нам в гости? – говорит Тимоха, приставив шалашиком руку ко лбу. – Это наш учитель! С газетами! Хорошо, узнаем новости. Как там в Польше и Румынии? – говорит Тимоха, потирая руки. Можно подумать, что и обедать не стал бы, не узнав сперва, как там в Польше и Румынии.
Как-то задал вопрос Тимоха Марчуку. Где раньше всех будет революция? Марчук, поразмыслив, сказал, что, пожалуй, в Польше и в Румынии. Там больше всего безработица и забастовки, там трудней всего трудящимся. С тех пор Тимоха каждый день ждет революции в этих странах. Он и не допускает мысли, что учитель мог ошибиться или что рабочий класс подведет учителя. И каждый раз удивляется, что ничего об этом нет в газете. Что ж они медлят, Польша и Румыния? Вертит газету так и сяк – не то, не то…
Завидев учителя, Мыкола как-то замялся, отошел к велосипеду. Пробурчал Варваре, что позже будет обедать, что срочно нужно замерить клин – и укатил. Подошедший Марчук только коротко взглянул в сторону укатившего бригадира – и желваки проступили на впалых скулах. Я успеваю заметить, что Тоня как бы в испуге смотрит на учителя, что Варвара и Грыцько многозначительно переглянулись. Только Тимоха размеренно черпает деревянной ложкой из глиняной чашки и исподлобья взглядывает на газеты в кармане пиджака учителя. Он ничего не знает, не понимает из этих мелких житейских дел. Он ждет момента, чтоб перекрасить свой «катерпиллер» в защитный цвет, нарисовать звезды на нем – и ринуться на помощь трудящимся Польши и Румынии. Он так верит в мощь своей машины, что досадует, почему его не кличут на помощь. Порыв Тимохи – бескорыстный, ему для себя ничего не надо… Он где-то читал, что в Польше и Румынии все еще пашут на волах, которых запрягают в ярмо. Можно себе представить, как тяжело там приходится мужикам!
– Сидайте к столу обидать! – локтем обмахнула край стола Варвара. И, чтоб упредить отказ учителя, поспешила поставить перед ним чашку с красным, дымящимся борщом. Янтарно-золотистыми копейками плавает растопленное сало. Сама отрезала пару ломтей хлеба, придвинула соль. Села против учителя, все еще охорашиваясь и засмущавшись своих больших рук, потного лица, неприбранных волос. Грыцько иронично ухмыльнулся и принялся за еду. Ест, а искоса поглядывает на Варвару, как она старается, очаровывает учителя. Пусть не думают, он, Грыцько, ничуть не ревнив.
– Ну как дела? – обратился ко мне Марчук. – Не пора ли тебе вернуться домой? Скоро учебный год, пора бы серьезно заняться учебниками. Пообмыться, отдохнуть… Все же твоя главная работа – это учеба. Всему свое время…
– А разве у него передержки? – спросила Тоня.
– Нет, не скажу. – Марчук шевельнул усиками на верхней губе. – С успеваемостью у него неплохо, – не спеша, по-крестьянски подставляя хлеб под ложку, принялся за борщ. – Все одно – ему учиться надо. Дроби, например, повторить…
– А здесь он разве не учится? – возразил Грыцько.
– Еще как учится, – поддержал Грыцька Тимоха. – А ну-ка, скажи, что такое двигатель внутреннего сгорания?
Начинается представление! Я догадываюсь, как тяжело на душе у Марчука, и без воодушевления отвечаю на вопросы. Сперва говорю, что двигатель внутреннего сгорания он потому, что топливо сгорает непосредственно перед поршнем, что двигатель называется четырехтактным потому-то, а карбюраторным питанием называется – то-то! Или не помню я, чему меня учили в тракторной бригаде, что я вычитал из промаслившихся книжек о тракторах, которые лежат общедоступно в ящике, под столиком, у окошка в нашей будке?.. На память пока не жалуюсь…
В прищуренных глазах Тимохи ловлю ехидную хитринку. Точно такую же я когда-то видел в глазах отца, – когда я в родном селе отчубучивал «отче наш» перед нашим батюшкой Герасимом. Ну, понятно, тогда отец-безбожник хотел задобрить батюшку, чтоб повенчал бесплатно батраков-бедолаг Степана и Горпину. А здесь зачем это? Да и не идет мне из головы укативший внезапно Мыкола. Видать, и вправду не зря бабы на селе поминают Мыколу, как только заводят речь про учителя и его молодую жену-агрономшу…
Мои ответы хоть и правильные, и обстоятельные – но не порождают они того феерического впечатления, которого ждут Грыцько и Тимоха. То есть сами они, который раз, готовы к этому воодушевлению, но, главное, не видят они его у учителя.
– Вот вы сказали – дробь! Хорошо! Вот мы зараз побачимо, – входит в азарт Грыцько. – А ну-ка, Санька, принеси с верстака прокладки пять сотых, восемь сотых и одну десятую!
– Дайте пообедать, людыне, – уже оправилась от смущения Варвара; она сама принялась за обед, откусывает хлеб маленькими кусочками и едва задевает ложкой борщ. Так, по ее мнению, должен есть человек, вдруг очутившийся в обществе учителя или вообще образованных людей. Материнская забота так и лучится из ее глаз, устремленных на учителя. Кажется, вот-вот не сдюжит она себя, прижмет к своей высокой груди, как дитя малое, этого седеющего человека, такого ученого и такого невезучего. Нет, нехитрая она, Варвара. Простая душа, ничего таить не может. Все у нее написано на лице, в глазах.
Я выхожу из-за стола, роюсь в ящиках верстака и приношу заказанные мне латунные прокладки. Надоел мне этот цирк! Будто я умная собачка, которую Грыцько подкармливает сахаром после каждого удачного номера. Видел я в цирке такую собачку. Она будто узнает цифры на картонках. Какая цифра – столько раз лает. Умная собачка! Гав-гав… Может, послать их всех к черту? Может, это опять моя бесхарактерность? И не глумление это над Марчуком, на душе у которого, конечно же, кошки скребутся…
Я смотрю украдкой на Тоню, – не подаст ли она мне знак – кончать эту собачью комедию? Когда Тоня чем-то недовольна, я узнаю это по нахмуренным, сдвинутым к переносице белесым бровям. Да еще по взгляду, который как бы уходит в себя. Это Тоня так отчуждается от всего, что происходит тогда вокруг нее, что ей не по душе. Мол, не одобряю и не участвую, – а вы совесть поимейте. Нет, в глазах Тони читаю одно лишь любопытство. И бровки свободным разлетом, и в глазах приязнь – и ко мне, и ко всем так мирно и согласно орудующим деревянными ложками.
С пристуком, точно козырные карты при верном выигрыше, кладет на стол Грыцько каждую принесенную мною прокладку.
– Пять сотых! Восемь сотых! Одна десятая! – Он передает прокладки, как фокусник публике, Тоне, та Тимохе. – Вот вам и дроби! И не крейдой-мелом на доске – а в жизни! Практически!.. Чы не так говорю? Уся жизнь, как я понимаю, дробная. Дроби!.. Чы не так, хлопцы?
К каким это хлопцам взывает Грыцько? Никто тут вроде бы под эти хлопцы – не подходит… Ну, может, еще Тимоха… И всегда так – заносит Грыцька.
Тимоха долго и придирчиво проверяет прокладки, говорит – «все правильно» и, наконец, отдает прокладки Марчуку. Тот их мнет в пальцах, смотрит на обрез и тихо изумляется:
– Как вы их только различаете? – В голосе учителя – хорошая зависть бескорыстного человека, умеющего ценить по достоинству чью-нибудь исключительность и превосходство. – Эх, жаль, что молодость куда-то ушла… А то бы к вам – в бригаду. Хотя бы в те же, в подручные! Я учитель, ничего не умею. Умудряет профессия, а не институт.
Тимоха добросовестно наклонил чашку, тщательно выбрал ложкой остаток борща, похвалил Варвару, и когда та, растрогавшись, готова уже была поспешить за добавкой, поднял руку: «поспеется!» Он тронул свои вислые усы и сказал мне:
– Пойди-ка запусти мово американца. Пока не остыл. Проверим сцепление!
Сказал буднично, будто и в самом деле – крайняя возникла надобность в такой проверке. И не терпит она никаких отлагательств. Кажется, даже Марчук так и воспринял слова Тимохи. Кстати, я уже управился с пшенной кашей, за которую только принимался размеренный во всем, даже в еде, Тимоха.
Что ж, цирк – так цирк! Покажу я вам машину во всем блеске. И Тоня пусть посмотрит! Не подведи «катерпиллер», Катерина Ивановна!.. Слышишь, как сердце трепыхается?.. Наверно, так чувствует себя впервые, перед полным сборищем народа, гимнаст под куполом цирка… И я вспоминаю слова Лемана, поговорку, одну из тех, которые он, латыш, обожает запоминать и повторять: «Волнуйся – но не тушуйся!» И еще: «Пан или пропал…» Нет, не хочу я панствовать, но и пропадать не хочу… Минута Моего Сальто!..
Я забрался на гусеницу, откинул сиденье, достал заводной ломик; поставил газ и опережение зажигания, воткнул ломик в гнездо маховика и стал проворачивать. Так, затем вот так. Подвожу маховик под «мертвую точку», попридерживаю ногой; так делает сам Тимоха. Да и сам я это делал не раз… А теперь, – а теперь нужно резко дернуть за ломик… Дергаю!
Еще не успевшая остыть машина легко завелась. Голубые, растянутые блинки дыма, подрагивая, всплывают над выхлопной трубой. Сердце радостно зачастило в груди. Начало хорошее, но это еще не все… Экзамен продолжается… Я чувствую себя легко, надземно. Минута Моего Сальто!.. Я держу экзамен – перед Тоней, перед Марчуком! Да чего там – перед Леманом и самим собой.
Стараясь унять волнение, я опять молитвенно взываю к американской машине – не подвести меня, не дать мне опозориться! Мотор – молодец, уже прогрелся. Авось не заглохнет? А как ходовая часть? Иначе какой же тут танк, какие тут красные звезды на боках? Липкий пот проступил вдруг меж лопаток. Я суеверно смотрю, как подрагивают зеленые лепестки – манометра масла. Давление в порядке! Только не спешить! Дать окончательно прогреться мотору, чтоб была у него «преемственность на нагрузку», как говорит Тимоха. Что еще? Осталось убавить опережение зажигания и прибавить газ. Воздушную заслонку теперь можно открыть!..
Двигателю, казалось, передалось мое волнение. Он не дрожит, а весь содрогается своим могучим железным телом. Он просит, он жаждет нагрузки!.. Терпенье, мой друг!
Я только на миг оглядываюсь туда, где в отдалении смутно различаю пятна лиц за столом. Все смотрят на меня.
Я теперь верю уже – все будет в порядке и только думаю о машине. Сцепление, скорость, плавно отпустить сцепление…
Трактор двинулся вперед, я перевел рычаг скоростей – и на скорости развернул ручку, полностью взяв ее на себя и одновременно выжав педаль тормоза. Какой там тракторист! Я себя сейчас чувствую настоящим танкистом! Все буржуи мира мне не страшны! Польша, Румыния… «Броня крепка – и танки наши быстры»!
Рыча и как-то даже приподнявшись, машина почти на месте сделала резкий и полный разворот! Теперь – другую ручку, вторую педаль – такой же, почти невесомый, точно по воздуху, полный разворот в другую сторону! Я знаю, что такие резкие развороты – ох как не здоровы для машины. Это не проверка, а настоящее испытание для сцепления. Феррадо может задымить. Недаром Тимоха всегда делает развороты и нерезко, и не сразу. Повторить? Не стоит. Зачем искушать судьбу и испытывать терпение машины?.. Она, молодец, не подвела! Вполне заслуживает она и цвет хаки, и красные звезды. Ласково касаюсь лигроинового бака сбоку сиденья, точно холки коня, который выручил в смертельной опасности.
Я возвращаюсь с трактором на прежнее место. Иду к столу и всеми силами стараюсь изобразить равнодушие. Разве что-то произошло? Обычная работа. Тимоха мне велел, я сделал…
– Нет, по-моему, тормоза хорошо хватают, – с деловитой озабоченностью говорю я, избегая глядеть в глаза кому-нибудь. Я заглядываю в свою чашку – не забыл ли я доесть кашу. Нет, чашка чистая. И тут полный порядок!
Я едва успеваю сообщнически подмигнуть Тимохе, как за столом все вдруг заговорили одновременно, заговорили громко, шумно, торжественно и даже ликующе. Напряженное ожидание, жуткая тишина цирка – сменяются восторгом. Все рады моей удаче, все – даже Марчук. Счастливая взволнованность овладела всеми: каждому хочется высказаться, друг друга перебивают – я слышу только отдельные возгласы Грыцька:
– …А шо, а шо – научит этому школа? Бачылы, сами бачылы!
У меня даже застилаются глаза чем-то туманным и влажным. Неужели это слезы так некстати? И вдруг Тоня выскакивает из-за стола, хватает двумя руками мою лохматую голову (так и не нашел я кепку – и волосы торчат как проволока) и с маху целует меня в обе щеки. Минута Моего Сальто – ты превзошла мои мечты!
Следует взрыв такого же ликующего, счастливого смеха, восторга, щедрой и доброй сердечности, великодушного одобрения меня и Тони. Да и только ли нас? «Минуты есть – сердец всех единенье».
Впервые в жизни люди так довольны мною!.. Эх, жаль не видит этого Леман! Не видят этого Шура, и тетя Клава, и все-все детдомовцы. Сказал бы теперь Леман, что я – бесхарактерный?..
О, как нужна детскому сердцу эта первая удача в жизни, первая победа над собой, как важно, чтоб пришла она вовремя, еще до того, как самого себя раз и навсегда осудишь на судьбу неудачника!.. Нет сейчас человека счастливее меня: Тоня – сама! – меня! – поцеловала!..
Марчук отдает газеты Тимохе. Тот даже не успевает спросить про революцию в Польше и Румынии. Обед и так затянулся. Тимоха возвращает газеты мне – «отнеси в будку, вечером, или в дождь, – почитаем». Все расходятся по своим тракторам. Варвара убирает посуду и уходит к своей кухне. Я остаюсь с Марчуком. Он улыбается. Совсем это дружеская, как взрослому улыбка.
– В кино ты, конечно, придешь?
Я киваю головой. Вдруг вспоминаю, что Зинаида Пахомовна на днях мне мыла голову, – и сообщаю об этом Марчуку. Он щупает мои волосы, прогудел что-то неопределенное, и молча прижимает мою голову к своей груди.
– Письмо тебе. Чуть не забыл…
Письмо от Шуры! Молодец Шура. Вечером в клубе почитаю. Марчук еще раз молча прижимает меня к себе. Он не хвалит меня, не зовет домой.
– Ну, ладно. Старайся… Жаль, батько и маты не дожили… Ты должен знать – хорошие у тебя были батько и маты. Работящие… Ну ладно. В клубе увидимся.
Заметив, что Марчук собрался уходить, Варвара бросила возиться с посудой и заспешила к нам, на ходу оправляя волосы и вытирая о передник мокрые руки. Ей очень, видать, захотелось именно за ручку попрощаться с учителем.
– Приходите к нам почаще в гости! – с неожиданной для меня женственностью подала учителю руку Варвара. – Тут с трактористами одичаешь прямо! – сделав шнурочком губы и игриво закатывая глаза, пожеманничала она.
– Не говорите, – серьезно, не замечая настроения поварихи, возразил Марчук. – Вот побыл я у вас и сам как будто поумнел немного. А то, знаете, учителям – тем легче всего в дурнях остаться. Посудите, все учить да учить, а тебя никто не учит! Все, что ни скажешь, – и умно, и верно. Потом это же от учеников слышишь. Вот и выходит, перед детишками ты сам себе умник, а перед взрослыми, перед жизнью – неуч. Учителю нужно вылезать из класса, к людям, к жизни, чтоб в детский разум не впасть, не остановиться на нем. Это ошибка, что учитель – кто учит. Скорей – кто учится. А то своей школьной мудростью можно уподобиться той улитке, которая думает, что весь мир – ее раковина…
Варвара натянуто улыбается, не зная, то ли шутит так учитель, то ли это причуда образованного человека. Лицо поварихи выражает усиленную работу мысли, и, раскрылатив свои, в капельках пота красивые и песенные черные брови, заворковала:
– Ну, хай даже по-вашему! Но если человек может почувствовать, что кто-то в чем-то разумней, он уже, выходит, умный!.. Я еще совсем тогда молодицей была, к нам из города прохфессор приезжал. Со стариками нашими хороводился, на поле за ними ходил, до первых петухов на прысби, на завалинке, бывало, просиживал. И все говорил, что учится, набирается ума-разума у дедов наших… Так что же, – разве не ученый он от этого был?
Марчук шевельнул щеточками-усами, как бы смахнул усмешку. Он тронул по-свойски за плечо повариху.
– Мудрая вы женщина, Варвара! Верно все кажете!
И, словно на глазах расцветая от этого мимолетного прикосновения учительской руки, Варвара вдруг и покраснела и похорошела одновременно. Куда только делись морщинки у глаз, возле рта! Она опять была молодицей, как в ту неизвестную для меня пору своего девичества и профессорского приезда за дедовским умом-разумом!
И уже без всякого кокетства, подняв голову, как-то сразу став выше Марчука, сказала, – будто не ему, – степи, небу, вечности:
– А женщина, вона завсегда мудрая. Она ж – родительница жизни! Природа. Потому, что вона больше печалится и терпит… Слабость – и беда ее, и счастье, сердешной А то все байки – про зависимость! Если любит – и эта слабость, и сама, мабуть, зависимость в радость. А карактерных женщин – не терплю! Есть такие самовлюбленные невдахи… Жизнь только портят людям. Сами себя не понимают – а воображают о себе, командуют, учат…
Варвара вдруг осеклась – не сказала ли лишнее? Выведывающе, медленно и опасливо принялась изучать лицо учителя. Оно ничего не выражало, кроме задумчивости и терпеливого внимания. Словно слушал Марчук ответ очень трудного ученика, к сознанию которого долго не могла пробиться его учительская думка. И думал он уже не только об ответе ученика, о его судьбе, о сложностях жизни. Он ждал, что Варвара еще что-то скажет, но она почему-то вдруг смутилась, тернула ладошкой по переднику, как-то нырком сунула еще раз учителю руку, – и заспешила к своей дымящейся кухне. Большая горка немытых глиняных чашек ждала ее. Даже плотная спина Варвары говорила, что у поварихи неспокойно на душе.
По детдомовской привычке я однажды предложил Варваре свои услуги – хотел помочь ей помыть посуду, но она, как бы в испуге даже, тут же высмеяла меня. «Что ты, что ты, сердешный! Или ты хочешь обабиться? Ты мужчина, твое дело – трактора!» И тогда же Варвара назидательно, с важностью в голосе, высказала мне свою думку на этот счет. Она бы невзлюбила такого мужика, который по горшкам бабьим елозит! Что для «женчины» гордость, то для мужчины позор, «ганьба»!
Варвара остановилась вдруг, выпрямилась, и, не обернувшись, – пошла своей обычной походкой гордой павы, колыхая бедрами, словно не была она простоволоса, боса, не была поварихой, – царица! Она шла к своему котлу на двух камнях, к предмету своей гордости, к негасимому очагу, истоку самой женственности и нескончаемой жизни. Марчук, спохватившись, что долго в моем присутствии любуется походкой и статью нашей поварихи, как бы самоукоряюще поморщился, затем, по обыкновению, похлопал плечо мое в знак прощанья – и зашагал прочь.
Первое, что я искал, и тут же, ничуть не удивившись, обнаружил в клубе, – был киноаппарат. Я будто предчувствовал, что здесь некуда будет спрятаться, придется ему предстать передо мной во всей своей заманчивой красе; не удастся ему затаиться за задней стеной с крошечными, полными тайны квадратными окошечками, как в городе. Там, в городе, из этих окошечек, ширящийся конус бледно-зеленого, точно лунного, колдовского света устремляется на сцену, на белое полотно экрана. Здесь, вот она, примечательность сельского кино! Никакой тебе вальяжности и таинственности. Киноаппарат, ничуть не чинясь, сам стоит на сцене, а объектив нацелен в заднюю стену клуба из бывшей церкви. И ни тебе потайных окошечек, ни внушительных экранов!.. И все ж на лицах людей – всеобщая возбужденность, ожидание чуда, праздника, ощущение торжественности момента…
В помещении бывшей церкви уже было людно. Ребята нервно, поддаваясь все больше возбуждению, не желая сдерживаться подобно взрослым, бегали с места на место, боясь упустить самое лучшее место, но не зная какое оно – лучшее. И опять они носились по залу, грохались на пол перед сценой, точно стая воробьев то забивались в абсиду, то вдруг шумно срывались, бегали на сцену, к механику и киноаппарату; не прозевать бы где-то что-то, ведь кино – не просто аппарат и механик, это что-то большое, распиравшее все их существо, новое, и эта взволнованная тревога отразилась на возбужденных лицах ребят, в глазах с лихорадочным блеском, которые, кажется, ничего сейчас не различали отчетливо… То все следовали за верховодом, то кто-то отбивался от стайки, как бы в чем-то усомнившись, но тут же опять срывался, спешил присоединиться к остальным. Так, может, по осени, еще неуверенно, роится птичья стая, не осознав необходимости подчинения опыту вожака. Не об этом ли думали взрослые, усмешливо и понимающе поглядывая на бесконечную возню ребятни?..
Механик на сцене перематывал ленту из больших жестяных коробок. Коробки мне напоминали многократ увеличенные баночки с сапожной мазью, которые все еще, может, аж со времен кайзеровской оккупации, назывались щуваксой.
Аппарат жужжал по-шмелиному, лента шелестела со слегка зудящим присвистом, механик был сосредоточен – ничто, ни полный почти зал, ни снующая под руками ребятня, ни шумно мечущиеся под куполом и в абсидах голуби не могли бы его отвлечь от дела. Он священнодействовал!
Сцене, которая была не чем иным, как дощатым настилом над амвоном, царскими вратами и алтарем, никогда, за все годы пророчеств и посуленных отсюда чудес, и не снилось, наверно, что через какой-то десяток лет, на этом же месте, предстанет въявь перед прихожанами подлинное и простое чудо, куда лучше всех несбыточных чудес, на которые только хватило воображения у священного писания, местного попа или заезжего отца архиерея. Думал или подспудно чувствовал это прибывший из района киномеханик, но его молчаливое священнодействие истолковать можно было именно так. Впрочем, может, это и было не самое первое кино на селе. Ведь кино – чудо, нескончаемое во времени, длящееся, повторяющееся, множащееся, оставаясь – чудом.
Истово и терпеливо, не в пример юркой ребятне, восседали на длинных неструганых лавках деревенские бабы. По-женски, безраздельно, они теперь отдыхали, подобно тому как в другое время, в другом месте умели по-женски, безраздельно, уйти в работу. Хозяйки села, они в ожидании своем явили подчеркнутую солидность и несуетность. С отрешенной важностью – не мешайте нам, в кои веки нам выпали минуты отдыха! – лузгали они семечки, услаждая эти заслуженные минуты отдыха и праздника. Семечки они лузгали тоже не кое-как, а вполне блюдя давний деревенский обычай. Доставались семечки из-за пазухи обширных ситцевых кофт, щедрыми горстями передавались друг другу – «отведай моих», «а ты – моих»; лузга густо облепляла, точно черно-белые мухи, губы – и в этом была своя бабья аккуратность, даже ловкость, чтоб не сплевывать «по-городски» после каждого семечка, а единым неприметным и изящным движением ребра ладони вдоль губ смахнуть с них в горсть всю неизвестно как и чем держащуюся на них лузгу. Молодежь, та, наоборот, жалась к стенкам, кого-то поджидая, высматривая, изредка кто-то из них, один или вдвоем, покидали помещение, чтоб вне клуба, без свидетелей, без смутительного света керосиновых ламп на высоких полукруглых окошечках, выяснить, высказать то, что, может, долго вынашивается тайно в глубине сердца; лето раскидывает молодежь по полевым станам, по пашням, а тут – возможность свидеться, поговорить.
Стояла тут и Тоня. Я знал, что она ждет помощника счетовода, студента каховского педтехникума, с лиловым угристым лицом и жидкими белесыми волосами. У студента был редкостно красивый почерк, и его взял к себе в помощники счетовод правления. Это была почетная должность, сразу выделившая его среди нескольких других студентов и студенток, которых Пахомовна, на свое усмотрение, рассовала по полевым бригадам, и работавших на общих основаниях. Пахомовна себя чувствовала председателем трех колхозов, которые были в ее – агрономическом – подчинении: она командовала всем и всеми, и в первую голову – председателями.