– Но неужели нельзя заступиться за товарища Полянскую? – Впервые так, по-лемановски, назвала тетя Клава наше наробразовское начальство. На лице тети Клавы – страдальческая работа мысли.
Леман пристально глянул на нее. Что ей скажешь? Святая душа, – вот даже после того, что рассказал ей все, как было на фронте, она о том же – спасти человека! Это под артобстрелом… Причем кто ей столько крови попортил, чуть куска хлеба не лишил. «И вправду – святая душа. Декабристка настоящая! То слезы от пустяшной обиды, а то такая сила бесстрашная, что на нож пойдет…»
– Может, вдвоем пойдем куда надо, поговорим, а то коллективное письмо напишем?.. Вреда никакого не видели от человека. Вон даже чепчики на свои…
Леман медленно повел головой из стороны в сторону. Пойти? Тогда в больницу. Конечно, довели человека, затравили. Но он будет говорить о другой работе. Доброта тут будет беспринципной и во вред детям. Потом, когда своя артиллерия да по своим порядкам – все одно залечь надо. Огонь не разбирает! Кто уцелеет, тот и разберется! И у него не спросили о человеке. Сунешься «выяснять отношения» – и тебя для круглого счета. Видно, без тактики и в жизни нельзя, подумать надо. А в больницу он пойдет.
– Ведь она пропадет! Такая – обязательно пропадет! – с придыханием говорит тетя Клава и как бы укоряя в чем-то Лемана. – Собственная прямизна ее – ее и сломает! Нет в ней ни гибкости, ни понимания житейских сложностей… Нет, не выживет!..
– Вам, вижу, жаль ее, – глянул Леман на вытиравшую слезы тетю Клаву. – Христианское прощение? Ведь жалеете ее?..
– А то нет! Дуреха, а жалко… Разве ей разобраться в этой… достоевщине, в такой путанице страстей и порочности… Ей ведь – что нужно? Дважды два четыре. Этот – товарищ, тот – классовый враг. И то по чужой указке! Но сирота сироте поневоле друг. Без друзей, одна. Отгородилась, оплелась, как бобер на лесной речке.
– Да, тут в атаку не пойдешь… – говорит Леман, Морщась как от зубной боли. Он смотрит с неудовольствием на то, как и впрямь долго моются положительные от природы маленькие женщины. Солнце, яркое, но еще не жаркое, уже вовсю расплескалось по горизонту, высвечивая низкие, синие и пятнистые тучи.
– Меня муж успокаивает в письмах. Штемпеля со всех уголков Украины. Никогда не писал мне таких ласковых и спокойных писем! За одно лишь переживает: как бы не упразднили его учебник! Труд его жизни. Чувствует себя окрепшим от свежего воздуха и от ходьбы. У него, мол, был «нетренированный организм». Он увлекся новым фольклором. Даже не знаю, на какие шиши живет! Пишет о внутренней свободе, о силе духа. Даже запомнила, хотя и не его это: «Дух животворный, плоть не пользует нимало». Очень интересные раздумья, неожиданные мысли, видно, лишь в дороге такие мысли навещают человека. Странник!
Леман молчал. Он теперь все больше молчал, временами бывал рассеянным. Зато тетю Клаву слушал внимательней обычного. Словно почувствовал, есть в этой женщине что-то такое, чего ему не далось. Воспитание? Или больше книг прочитала? Но тетя Клава сама при этом предположении покачала головой: есть, мол, и начитанные, и образованные, которые жизнь не понимают.
– Тогда в чем же суть? – спрашивает Леман.
– Не знаю, – искренне отвечает тетя Клава. – Может, в умении страдать…
Леман медленно и как бы брезгливо морщит рот: сомневается он в этой поповщине!.. И все же, когда тетя Клава помянула о Достоевском, стала расхваливать на все лады книгу «Записки из мертвого дома», – попросил принести, дать ему почитать: «Не забудьте. Толстому, значит, нравилась?»
Слава богу, не отнесли мы эту книгу на Забалку, к тому ханырику, который целыми списками скупал у Шуры контриков! Видно, голова работает у Шуры! Какая ни понадобится книга – она на месте. Знал что продавать, выходит. Вот и Достоевский остался в тети Клавином каталоге. И еще почему-то я рад, что Достоевский, которого я сам, конечно, не читал – показался скучным – но зато, помню, отец читал и много рассуждал об этом с нашим. батюшкой Герасимом, – теперь понадобился самому Леману!.. Мною на миг овладело чувство странной и горделивой удовлетворенности, подобно, может, самому предощущению миропорядка, которого жаждала душа, томясь от непостижимой путаницы жизни, полной сложностей и козней. Вдруг почему-то поверилось мне, что все плохое быстро минет – да я как иначе может быть, если вокруг столько добрых людей, их добрых самопожертвованных дел! Как это Леман сказал – «болезнь». От нее гибнут слабые. А жизнь наша – не слабая, она очень сильная и справедливая. И душа у нее живая, сильная, одолевающая. Такая, общая, у нее душа – от Лемана, тети Клавы, Шуры, Балешенко, Панько… Я ее чувствую, душу нашей жизни, – и я ее очень люблю…
Леман, видно, опять вспомнил про книгу:
– Значит, это вроде библии?.. Так я понял? Для побывавших и собирающихся?
Тетя Клава укоризненно и настороженно глянула на Лемана. Дескать, не нравятся ей такие шутки.
– Ладно! Жили прежде, поживем в надежде! А то еще Панько так говорит: у бога всего много!
Тетя Клава пристально изучает лицо своего непосредственного начальства. Но в глазах ее выражение – точно перед нею трудный, но любимый питомец.
Леман уходит к Панько, колдующему над мотком веревок. Сторож ворчит – на убыль веревок. Не возвращается полностью веревка, которой он тщательно увязывает ящики в кузове полуторки! Тетя Клава смотрит вслед уходящему Леману. Я смотрю на тетю Клаву. И по лицу ее мне нетрудно понять, как дорог ей этот человек, как она тревожится за него.
А Леман вдруг оборачивается. И снова они встречаются глазами: Леман хмурится:
– Ну ладно, ладно вам. Чего загадывать… Не будем прежде беды горевать… А книгу обязательно принесите!]
Уж я в воскресенье, когда будем в городе, напомню тете Клаве, если забудет про книгу! А лучше я ее сам разыщу на полке и положу ей поближе – чтоб у нее на глазах была… «Внутренняя свобода»… И опять все то же высокое и заманчивое для меня слово: «Интеллигент»! Тети Клавин муж – профессор, он – интеллигент. А сама тетя Клава? А Леман? А Панько? Ох, надо мне во всем этом разобраться…
Давно мы с Шурой не толковали по душам. А тетя Клава, хоть и считает меня – наравне с Женей – талантом (так и не понял – за что?), меня явно не принимает всерьез. Она только Лемана и Панько принимает всерьез. Со мной – только одни шуточки… Да, нужно мне поговорить с Шурой…
Мытье, слава богу, кончилось. Теперь санитарный осмотр! Есть веши и порядки, которые явно изжили себя, однако продолжают существовать и выполняться только потому, что их забыли отменить или не решились это сделать. Так с этим санитарным осмотром. Спим на соломе, банные дни уже забыли, а вот изволь – санитарный осмотр! И всегда находятся люди вроде нашей Усти, которые будут по инерции, как заведенные, соблюдать и требовать соблюдения потерявшего смысл порядка. Нет ничего хуже таких изживших себя порядков! Начинается сплошное вранье, одни делают вид, что требуют, другие, что выполняют… От этого притворства – на душе какое-то вороватое чувство у всех.
Мы вырываемся из цепких рук Усти. Ох и прилипчивая! Эта – по глупости или глупой честности – притворяться не хочет! Мы ее ненавидим. Мало что руки проверяет – в уши заглядывает. Или это – тоже женская положительность? Поручи такое мальчику – он и сделает вид, что все в порядке. Пусть даже строгость напустит на себя. А Устя – та знай вывертывать тебе уши и ставить плюсы и минусы в тетрадь свою. Может, в самом деле прав Коляба, наш Колька Муха, и санитарную тетрадь эту нужно стырить у Усти? Чтоб кинуть ее в самое несанитарное место? Зря мы в городе отговорили Кольку Муху. Видно, тут, в поле, самое время это сделать. Урки подчас мыслят здраво.
А у девичьего умывальника все еще очередь. Еще не все помылись. Ну и положительность! Девочки в нерешительности перебираются из хвоста своей очереди к нашему умывальнику. Они теперь уже не знают, то ли похвалить нас за быстроту, то ли поругать за нашу несерьезность. Трудно, очень трудно в жизни отделить порок от добродетели. Наша нерадивость – их выгода, они уже помалкивают, не обзывают нас грязнулями!.. Более того – порок, значит, может стать и благом! Знать, и вправду жизнь мудрее и слов, и прописей. И не бесись, не спеши обличать, будь поумней и терпеливей.
Из-под вязов две лужи вытекают на дорогу – все сужающимися ручейками. След ручейков каждый день уводит дальше. Чьи-то куры пытаются напиться в луже, но мыльная вода не пришлась им по вкусу. И кто это догадался так неудачно прибить умывальники – за школой, в тени? Мы сказали об этом тете Клаве, она – Леману. Тот, как всегда, неторопливо подумал, потрогал свой крепкий боксерский подбородок и махнул рукой:
– Пусть закаляются! Красноармейцы сорок пятого полка – те зимой, в трусах, умываются снегом на дворе!
Против красноармейских порядков тетя Клава не решается возражать. Она просто тут не знает – кто же прав: мы или Леман?
Сегодня утром заехал к нам по пути из бригады Карпенко. Мы, значит, еще дрыхли под одеялами, а он, председатель, уже успел в поле, у тракторов побывать! Когда он только спит? Медведистый, потеющий и неторопливый Карпенко, оказывается, всюду поспевает!
После двухведерного самовара тети Оксаны, который мы выцеживаем до последней капли, ночью нас обязательно раз-другой потянет на двор. Выскакиваем прямо из-под одеяла, в одних трусах. Цыганским потом прошибает. Зуб на зуб не попадает – знобко, а приятно. Надо закаляться, как красноармейцы сорок пятого полка! А село – как вымерло. Одно лишь окошко всегда светится – в правлении. Хоть ночь, хоть, за полночь. Там не спят! То счетовод все щелкает на своих счетах, то нарядчик мудрит над своей тетрадью, в которой много замусоленных листов, мало фамилий. Много молодых подалось в город, где сытнее и чище, на учебу, на завод. Чаще всего в окошке видна лысина Карпенко. Это он корпит над теми бумагами, которые счетовод оставляет, уходя спать. Нелегкая, видать, должность председателя колхоза. А у Лемана, Панько, Маруси? Трудна ты, должность человека! И долог ты, человеческий долг. Перед людьми, народом. На всю жизнь.
В двуколку Карпенко заложена та же пегая кобыла, которая привезла нам затирку в первый день приезда. Все так же жмурит она глаза, спасаясь от мух. Они – с утра пораньше – насели на нее. Смирная кобылка, мы ее не боимся, даже девочки решаются ее погладить. Вот и сейчас они уже вертятся возле кобылки. Та невозмутима, может, и вправду принимает девочек, в их белых панамках товарища Полянской, за луговые ромашки? Или, как сказал Леман: «ромашышечки». Кобылка стоит равнодушная ко всему, разве что не к наседающим на слезящиеся глаза мухам. Девочки тычат в матовые губы кобылки горсти подорожника и гусиной травки. Кобылка долго принюхивается, недоверчиво взглядывает на траву, наконец вяло шевелит губами. Словно говорит, что ж, и на том спасибо. Девочки принимаются отгонять противных мух от глаз кобылки. И как бы в благодарность она открывает широко глаза – они у нее дымчато-голубые, похожие на большие росные сливы. По мнению девочек, Карпенко – нехороший, он не ухаживает за своей лошадкой. Вместо разговоров с Леманом лучше бы постоял вот так возле лошадиной морды, отгонял бы мух, чтоб не жалили бедную лошадку! В ногах, возле сиденья двуколки, зарылось в солому что-то яркое, блестящее как зеркало. Девочки понимают, что это железо. Железо, все железное, их мало интересует. Если даже и блестит как зеркало! Им давай что-то тряпичное, обиходное, домашнее – женское…
Я догадываюсь, что так блестеть могут лемеха. Видно, везет их Карпенко в кузню, чтоб оттянуть. Я знаю, что, когда лемех так блестит, это плохой признак. Он успел затупиться. Я это объясняю девочкам. Им это неинтересно. А мне интересно – почему им неинтересно? Или все потому же, что они – женщины, и все-все для них пустяки? Им предстоит родить человека!
Между тем Карпенко, вытирая платком потеющую лысину, делится своими заботами с Леманом. Они стоят возле школьного крыльца, у железной скобы, об которую ученикам надлежит чистить обувку, когда грязь. Оба смотрят на эту скобу, постукивают по ней носками сапог – будто она не на месте и мешает им, эта скоба.
– Хоть самому к горну становись, – говорит Карпенко, сосредоточенно, уже в который раз обтягивая вокруг кнутовища куцый, с нарезным кожаным султаном, плетенный втрое, затем вдвое, наконец, кончающийся крысиным хвостиком кнут. Никак не хватает куцего кнута этого на два обхвата! И Карпенко опять снимает свою кепку блином и уже прямо ладонью вытирает лысину. Он похож на одного из запорожцев с картины Репина. Вот разве что оселедця, узкого валика волос от темени до макушки, у него нет. Карпенко тяжело вздыхает, зачем-то оттягивает голенища своих больших пыльных сапог. Голенища все в гармошках, не желают распрямиться. Карпенко смотрит на них с видом человека, притерпевшегося и к этой своей печали. Со стороны кажется, что именно куцый кнут, нежелающие распрямить свои гармошки-голенища сапоги так огорчают председателя колхоза.
– Подожди, – говорит Леман, трогает председателя за круглое бабье плечо и, приставив руки ко рту словно рупор, кричит:
– Старшие мальчики – все ко мне!
Ого, это интересно. «Старшие мальчики» – мы нужны Леману. Неспроста это. Мы спешим, как бойцы на зов любимого командира. На смерть, на славу, на вечный бой – мы на все готовы! Пусть только Леман поведет нас сам, надоели нам женщины-воспитательницы. Мы себя чувствуем мужчинами, а он, Леман, нас недооценивает, перепоручив нас женщинам! И вообще как-то придавлено мужское начало в интернате… Наконец-то слышим мужской голос: «мальчики»!
– Вот что, ребята, – строго, по-командирски оглядывает нас, старших мальчиков, Леман. Он чувствует по нашим глазам, видит по ним наш энтузиазм, но чего-то медлит. Не собирается ли он нас повести в атаку или вторично брать Перекоп? Вид у Лемана очень серьезный, он морщит крепкий лоб – усиленно о чем-то думает, скользя по нам своими холодноватыми и въедливыми, как большие осенние оводы, латышскими глазами.
– Вот что, ребята. Надо помочь колхозному кузнецу. Нужен человек к горну. Знаете, этот… кожаный мешок дергать, раздувать огонь… меха или мехи, как говорится.
– Мехи, – подсказывает Карпенко и тоже заинтересованно смотрит на Лемана, на нас и снова на Лемана. На лице его – искательность. Выручите, мол, ребятки – старшие мальчики. И как я не догадался?
– Да, мехи раздувать… Ну и всякую другую посильную работу. Молотобоец у кузнеца есть. Так сказать, подручный требуется. Кто… Кто среди вас самый крепкий и сильный? Кто пойдет?..
– Я-я-я!.. – в один голос закричали мы. Даже Женька Воробьев. Не подумал даже, сможет ли он в кузнице разучивать свой «Турецкий марш»… Или ноты сменит, на «Мы кузнецы, и дух наш молод»? Впрочем, охладел здесь, видать, наш талант к музыке. Или устает?..
Позади всех стоит Колька Муха и со скучающим видом поглядывает на небо. Погода, что ли, его заинтересовала? Может, он по этим перистым облакам, покрывшим небо, пытается угадать – какая погода будет завтра? Не будет ли дождя? Не сорвем ли работу? А может, он размечтался о далекой стране Турции, куда все собирается бежать? Подует ли еще попутный ветер в призрачные уркаческие паруса?
– А ты, Масюков? – заметил его Леман.
– А что я?.. Я вроде как тот лишенец… Или подкулачник, – кривит губы Колька Муха. Дескать, пустые разговоры ему не по душе. – Да я всех шкетов – одной левой. Спросите их сами…
Леман молчит, он строго смотрит на Кольку Муху, будто бог весть какой важности ждет от него ответа! А тот лишь сжимается и передергивает плечами – и мне кажется: Колька Муха, не дождавшись солнца, пошел с утра искупаться, но не решается все же ступить в холодную воду. Пересилить себя или поплестись уныло назад?
Зябко поводит плечами Колька Муха и искоса взглядывает на Лемана:
– Я бы пошел. Ползаю на грядке, как вошь по гашнику…
– Вот и договорились, – ответил Леман. – Развивай мускулатуру!.. Только меня там рядом не будет… Сам за себя отвечаешь. И за всех нас… Ты меня понимаешь?..
Колька Муха почему-то краснеет, отворачивается и мямлит в сторону:
– Мозги набекрень, что ли?.. Зря это. Башку даю на подметки.
И Карпенко, и мы чувствуем, что разговор между Леманом и Колькой Мухой значительней этих немногих слов, что это, собственно, продолжение их какого-то неизвестного нам разговора. И тут уж лучше не лезть поперек, не вмешиваться. Глупо это.
Мы стоим и молчим, посматриваем то на Лемана, вцепившегося своими въедливыми глазами в Кольку Муху, то на бывшего ширмача, так непривычно робко отводящего лицо от взгляда нашего заведующего. Чувствуем решающий миг в отношениях этих двух людей…
Девочки уже гурьбой поплыли со двора, прямо целая поляна ромашек – двинулась и пошла! Пора и нам в поле. Но какая-то сила держит нас на месте, мы не решаемся даже пошевельнуться. Мы замерли от ожидания – чем кончится разговор? Ждет и Карпенко, который забыл сейчас и про свою потеющую лысину, и про кнут, никак не огибающий два раза кнутовище, и, наконец, про утратившие всю бывалую красу, сжавшиеся в гармошку голенища сапог.
Из этого оцепенения нас выводит голос Беллы Григорьевны: «Ребята! Дисциплина, ребята!» На этот раз возглас нашей немногословной воспитательницы, в которой где-то затаилась военная косточка, не лишен смысла. Он означает, что пора и нам в поле.
Когда мы оглядываемся, Колька Муха уже сидит на двуколке, рядом с председателем. Неисповедимы пути господни и мысли начальства! Почему-то нам странным кажется, что на такую важную работу Леман послал такого ненадежного человека. Мы, конечно, завидуем Кольке Мухе. А где он будет ночевать? Где питаться?
Мы с Женькой молча переглядываемся. Почему вдруг такое везение Кольке Мухе? А еще все скулил он, что Леман его ненавидит, что он первый, мол, ненавидит этого фрайера во френчике… Разве сравнить кузню с помидорами! Мы еще раз оглядываемся – и зависть, как ядовитая змея, впивает свое жало прямо в сердце: Карпенко, привалясь бочком к железной дужке на краю сиденья, отдал кнут и вожжи Кольке Мухе! А тот – рад стараться, помахивает кнутиком, подергивает вожжи, кобылка во всю прыть раскидывает ноги. Живая! Густая пыль, целое облако пыли несется в нашу сторону. Да, теперь Колька Муха поплевывает на нас этой пылью. Что ж, как говорит Леман, пыль не сало, отряхнул – не стало. Скорей бы Шура приехал…
Везет же людям! Колька Муха будет работать в настоящей кузне, он будет ковать лемеха для тракторной бригады, он небось и возле тракторов побывает… А нам опять – помидоры, помидоры… Вот тебе и – мальчики! Порадовал нас Леман, нечего сказать. Разве эти надоевшие помидоры – мужская работа? Вроде мешками дым таскать. Это работа для Люськи Одуванчика. Мы на большее годимся. А то – наравне с девчонками. И то сказать, – если бы наравне! Девчонки, оказывается, лучше нас работают, больше нас собирают. Не сговорились же они, чтобы унижать наше мужское достоинство? Все нас попрекают девчонками. И Леман, и тетя Клава, и Белла Григорьевна. Панько и Шура нам подтвердили, что по документам так выходит. Обставляют нас девчонки. Прямо позор. Видно, и впрямь – не мужская работа помидорная. Женька толкует мне про ритм. Он, этот ритм, – по теории Жени – в основе всей-всей жизни! Солнце – ритм, сердце – ритм, музыка – ритм. Женщины, дающие жизнь человеку, – носители ритма. Они и в работе ритмичней, они не отвлекаются, когда хотят, конечно… И долго еще Женя толкует про ритмы – и даже природную гармоничность женского начала бытия! Уж лучше бы сыграл «Турецкий марш»!
А грустно стало без Масюкова, Кольки Мухи, Колябы, уркача, ширмача-неудачника, битого херсонским Привозом, вознесенного своей гордыней и воображением до жигана. Человек трудно сознает свое поражение… Будь это полководец со своей стратегией или простой карманник, вся стратегия которого – ставка на удачу, на фарт, на быстроту ног.
А ведь не оглянулся Колька Муха! Мы уже для него не существуем. Выбьет кувалдой, выдует мехами его мечтательную блажь о блатном фарте?
Где и когда, наконец, судьба представит нам возможность оправдать свое мужское достоинство? Помидоры-помидорчики, лучше бы вы остались сатанинскими яблоками, ядом, остались бы где-то в Южной Америке… Лучше бы нам не знаться с вами!
Теплая истома разливается по всему телу – и мы не засыпаем, а проваливаемся в сон. Стоит нам только навзничь упасть на землю, запрокинуть руки за голову, кое-как прикрыть рубашкой лицо от солнца – и мы уже спим. Сон наваливается на нас свинцовой тяжестью. И нет блаженства выше этих минут послеобеденного сна. Панько в это время занят машиной, погрузкой и проверкой квитанций.
Леман уходит по делам в правление. Белла Григорьевна и тетя Клава иной раз тоже засыпают, сидя под невысокими кустами помидорными, рядом с уснувшей Алкой. Женщины засыпают как-то полуобнявшись, и все же видно, что старшая – тетя Клава, она, как мать, спит словно одним лишь глазом, тревожно, лишь бы не разбудить Беллу Григорьевну, приткнувшуюся к ней, как дочь к матери, или возложившую голову на поднятые шалашиком колени тети Клавы. Платки женщины приспускают при этом на глаза – сон их чуток. Стоит лишь кому-нибудь подать голос, они тут же пробуждаются, причем с таким преувеличенным чувством присутствия на лице, словно вовсе и не спали! Так, мол, от солнца чуть укрылись. Главное – никогда не разваливаются подобно нам, мальчикам. Лежим на земле, как разварная рыба на плоском блюде. Женщины загадка для нас. И все взрослые – загадка. Как, скажем, могут Леман и Панько обойтись без сна после обеда?.. Все на ногах да на ногах, когда нас так и тянет – растянуться, задать храповицкого. Женя, наш музыкальный талант, это объясняет весьма туманно. «Мы тратим силы не на то. Делаем лишнее, зряшное, тратим попусту движения, нервы, мышцы. Старшие – прицельны, экономны, бережливей – поэтому богаче силой! Организм – что музыкальный инструмент, надо уметь его настраивать… Мы же умеем только расстраивать. Вообще жизнь – искусство!» Как всегда, Женя краснеет, изрекая свои туманные сентенции. Можно подумать, он их почерпнул из нечистого опыта, из грешного источника. Женя – тоже загадка…
Какая-нибудь девчонка прибежит с цветочком, шумнет от нетерпения показать воспитательницам свою находку, еще сама не успела замереть на полуслове, совестливо закусив губку, как тут же ее укоризненно пристыдит вездесущая Устя. Она никогда не спит, никогда не отдыхает и никогда не устает! Удивительный это человек, Устя Шапарь. Малышня так и вьется вокруг нее. Когда она ведет их к речке, в самом деле кажется – молоденькая наседка с цыплятами!
…Кто это меня толкает в бок, потом срывает рубашку с лица! Глаза открыты – а ничего не соображаю, как медведь, выбравшись из берлоги. После глубокого сна сердце оглушает меня всего своим тревожным стуком.
– Ты? – словно не веря глазам своим, спрашиваю у Кольки Мухи. Лицо его, перечеркнутое шрамом, все расплылось в улыбке. Он тут же расталкивает Женьку и Лешку. Теперь уже они одуревшими глазами смотрят на Кольку Муху. Что случилось? Разве можно так резко будить человека – сердце заходится в груди от испуга!
– Скорей! Побежали в кузню! Кузнец и молотобоец ушли обедать! Небось, обед с дремотой… После сытного обеда по закону Архимеда – полагается поспать. А я вам все-все покажу!.. Здорово? По-ку-ем, эхма!
Мы бежим прямиком к кузне. Она недалеко от правления. Мы рискуем нарваться на Лемана, но мы забываем об этом. Молодец Колька Муха! Не зазнался, не забыл про нас. Пусть и нам покажет кузню: и наковальню, и мехи, и гудящее пламя в горне…
Из широких дверей кузницы выпархивают ласточки. Они, мол, не причастны к нашему самовольству. «Птичка божия не знает ни заботы, ни труда»… И вообще – что она знает?.. А мы вот сейчас ковать будем!.. Могли б и полюбопытствовать, птички божьи!
Кузня летняя, под навесом. Вольготно птичкам божьим юркать под крытый камышом навес и тут же выпорхнуть с другой стороны в широкий дверной проем. Это они кузнецам все внушают, что у них хорошая житуха и без тяжелого труда? Так и поверят кузнецы!
А Колька Муха уже вертится у горна, раздувает мехи. Бело-оранжевый огонь, как дракон, шипит, жалит – накаляет лемех, и Колька Муха, точно всю жизнь только и работал в кузнице, выхватывает его большими клещами, сгибаясь и натужась, несет к наковальне и плашмя со звоном шлепает на ее блестящее лбище.
– Разбирайте по ручнику! Ну!.. Что рты как варежки раззявили! В кузнечном деле, как в воровском – не зевай! – И мы не зеваем. – Бей! Бычок кладеный, картуз краденый! Не лемех – так светец!
Мы хватаем ручники и по очереди, как положено, ладно стучим. Жене, которому не достался молот, приходится посторониться. Он зритель, но не забывает, однако, давать советы про ритм, про отмашку и оттяжку. Начитался, нахватался! И здесь музыка мерещится нашему первейшему таланту! Колька Муха небольшим молотком, как настоящий кузнец, частит сноровисто, показывает, куда нам нужно бить. Он ругает нас за бестолковость, никогда из нас, шкетов мокрогубых, кузнецы настоящие не получатся! Из него, из Кольки Мухи, полагает он, уже вышел настоящий кузнец!.. Умора этот Колька Муха! Сопит, раздувает ноздри – воображает… А перехватишь взгляд его – лыбится, счастливый. Железо кует!
– Ну, ну… Дайте-ка подывлюсь, – раздается за нашей спиной. Скуластый мужичонка, отнюдь не богатырь, каким по нашим представлениям подобает быть кузнецу, в кожаном фартуке, черно-бурые волосы подобраны под околыш от какой-то фуражечки, на нас и не взглянул. Он смотрит на нашу работу. Даже присел, руки уперев в колени. Что он там высматривает? Не ущипнуть ли за мягкое место собрался? Есть такие хитрющие старики. Затеет вроде бы вполне мирную беседу про то да се, а там как цапнет. Даже если ни в чем не виноват. На всякий случай, чтоб старших боялся… И не так порой больно, как унизительно. А таким стариканам только того и надо. Потешаются. Ущипнут, шлепнут – главное, принизить…
– Перетончили малость… Подвернется лезвие… Все же лемех, а не секачка, – говорит кузнец. Никого он, оказывается, не собирался цапнуть за мягкое место. Кузнец, видать, старик серьезный, не брандахлыст. Подлинное достоинство никого не принижает!
Колька Муха несет лемех обратно к горну, зарывает его в угли и принимается за дутье. Кузнеца зовут Андриян Мефодиевич. Сообразив, что отчество нелегкое для нас, разрешает нам звать его дядькой Андрием. Потом следуют недолгие, только так, для приличия, а не из любопытства, вопросы про дела, нравится ли нам в селе и дружим ли мы с Колей-Николаем, русским богатырем.
– Ну, починайте, – говорит дядько Андрий, когда Колька Муха опять брякает на наковальню раскаленный лемех, – народ вы, ей-богу, толковый. Городские, одним словом! – И мы опять бьем, но почему-то в торец лемеха, словно стараемся его затупить, бьем потом по носку, по пятке, наконец дядько Андрий кричит – «годи!»
«Го́ди!» – это «хватит». То есть – погодить. Вполне понятно. Украинский язык, если вслушаться и вдуматься, почти тот же русский. Он вроде малость размяк под знойным южным солнцем, стал певучей и более гибким. Очень, правда, путают буквы «ы» и «и». Но разве не догадаться, что «блыскавка» это наша молния, которая, конечно же, блестит, что, например, «насиння» – наши семечки, которые, конечно же, на то, чтоб ими сажать-насажать огород? Но есть – о-го! – заковыристые слова – вот вроде этого: «хиба». Ни за что не догадаешься, что означает оно наше «разве»! Или, что «бачыть» – наше «видеть». Хотя… «Хибара» – разве дом? А в «бачыть» явственно слышны – «очи»!
Дядько Андрий сам идет к горну, недолго греет лезвие, быстро потом подправляет его на наковальне – и тут же в сторону отшвырнул лемех. Будто надоели ему и этот лемех, и кузня, и вся кузнечная работа!.. Но точный швырок экономит и время, и силы.
– Бачыте, совсем пустяшное дело кузнеца! – смеется дядько Андрий… – Грей, бей – да глазей… В воде пошипит, сто лет простоит.
– Это только со стороны так кажется, – говорю я, – а существо дела, оно не видно, – тоном человека, умудренного жизнью, повторяю я слова шофера Балешенко, который и Шуру выучит на шофера. Башковитый, наверно, этот Балешенко. Шутка сказать – шофер! Профессия – сразу за инженером. И умственная, и рабочая!
– Оце твоя правда! – изумленно пристукнул молотком по наковальне дядько Андрий. А я думаю, как легко прослыть умным, стоит только глупости не ляпать, запоминать и к месту вставлять то, что слышал или читал. Правда, совестно немного. Но скажи, что читал или слышал, совсем это по-другому принимают. Даже с недоверием. Легко, мол, досталось. Не пережил сам! Вроде украл. Да, совсем другое дело, если сделать вид, что тебя одного осенило, что первому эта мысль тебе в голову пришла. Совсем другое дело!.. Никто не будет усмехаться и сомневаться. Думал, – мыслью оплатил слова. Не то что, как попка на жердочке: чужое!
Дядько Андрий говорит, что мы хорошо сделали, что пришли помогать «товарышку». А то молотобоец Семэн поведет телку в соседнее село к ветеринару. Мы совсем не ждали такого оборота дела. Женя, – он самый рассудительный, зря что музыкант, – решает так. Он вернется на поле и скажет Леману. Если Леман не разрешит, он вернется за нами. Молодец Женя!.. Я с тревогой, замечаю, что лемехов осталось только несколько штук. Дядько Андрий перехватывает мой взгляд, он понял мою тревогу.
– Дила богато! – Он показывает на двор перед кузней, который весь уставлен плужками двухлемешными, букерами, даже уложенными в штабеля деревянными боронами.
Я не знаю, что с приходом тракторов в колхоз весь этот единоличный инвентарь оказался почти ненужным. Но вид обширного инвентаря меня успокаивает: хватит еще дела и нам!
– Ну что? Мы кузнецы – и дух наш молот! – кричит нам от горна Колька Муха. Бесполезно ему было бы доказывать, что в строчке не «молот», а «молод». Знать, рифма на то и рифма, что права на оба смысла! Она роднит их, наделяет каждое слово в рифме смыслом другого слова, оставляя и самим собой, и во многом богаче! Шура сказал – «это как в любви и дружбе, кто не любил, не способен дружить, тот поэзию не поймет!» Значит, поэзия еще и, впрочем, урок коллективизма, поэзия учит человека – жизнь – как им быть богаче, счастливей, умнее душой, все лучшее взять от людей, все лучшее отдать свое, оставаясь самим собой! Шура мне много говорил о поэзии, теперь я сам о ней думаю. И еще Шура сказал: «Поэзия – щедрость!» Думаю, Шура, думаю… Но вот, не знаю, добавляю ли я этим хоть что-нибудь к твоим мыслям или это лишь моя пена над теми же, твоими мыслями. Поговорим, Шура?..