Маленький человечек размахивает своими ручками – он сам не знает, почему он берет у нас эти книги! Кому теперь до книг! Тем более – до таких! Их в утиль и то не возьмут. Он их берет у нас единственно из уважения к нам, молодым людям. Он понимает, и в цирк, и в кино, и мороженого хочется, он все понимает! Полный мелких зубов рот трепыхливого человечка изображает умиленность и тут же высказывается предположение, что, может, мы уже зазноб завели, амуры крутим – хэ-хэ-хэ!
Я думаю о том, что книги и верно в утиль не возьмут – не медные ведь; что Шура – жох, за деньги навязывает этому человечку с розовыми щечками никому не нужные старорежимные книги. Лучше мы их выкинем на городскую свалку, на которой уже вполовину засыпана огромная балка, давшая название всей Забалке. Может, нам следует пожалеть человечка, который из-за нас терпит убыток, который говорит так интеллигентно, у которого такой запас приветливости?
А Шура – тот тоже улыбается, но с какой-то брезгливой недоверчивостью. Точно хочет сказать: «Мели, верещи, тараторь! Изображай щегла, скворца, попугая. Знаю, ты не гном из сказки, не ожившая птица из чучела, не колдун! Меня не проведешь! Все выделываешь па, как цирковой конь в водовозке!»
– По полтине за штуку! – вдруг мрачно выстреливает Шура.
– Червонец – за все! Чохом!.. Я еще не знаю, найду ли я покупателя на эти книги! В Одессу, на билет потратиться надо. – Сверкая бегающими беспокойными глазками, заливается соловьем розовощекий человечек в толстовке и котелке. Он подходит к окну, зыркает во двор («Вас никто не видел, когда вошли?»), дернулся налево, направо. На дворе, кроме одинокой шелковицы, никого нет. Рой мух окутал эту шелковицу. В своей толстовке с перекрученным пояском, дергающимися плечиками и резкими движениями человечек мне теперь больше всего напоминает вон того белесого попугайчика, вздернуто и бодро сидящего на жердочке, к которому я уже успел присмотреться в сумерках комнаты. Человечек! Ты умрешь не с голоду, не от ножа блатного, не от пули на баррикаде – от жалкой и постыдной суетливости!..
Наконец Шура прячет в карман деньги, подает человечку свой мятый листок бумаги. Тот что-то вычеркивает, что-то вписывает, все он делает порывисто, точно черти за ним гонятся. Как дрожат у него руки! Может, он когда-то кур крал? Или этих птиц?
На Торговой улице Шура меня угощает мороженым. Я засмотрелся на машинку мороженицы. Такая жестяная штучка, размером с жестяную чернильницу. На дно ее кладут круглую, очень тонкую и хрупкую, вафлю, затем мороженое, сверху снова такую же решетчатую вафлю, потом это сооружение выталкивается снизу. Точно бутон вдруг распустился на глазах, став дневной розой. Нет, белой кувшинкой на нашем сельском пруду. Кувшинка, а-у!..
– Ловко работает, – ворчит Шура; в глазах его под серьезными прямыми бровями как всегда озорливые смешинки поигрывают: пойми, – сердится или шутит. – Не порция, а одна торичеллиева пустота. Глянь, сколько пустот… Точно Забалка в пещерах.
Не вполне понимаю я Шуру, но не хочу, чтоб он меня разыгрывал. Как обычно он это делает? Преувеличенно возмущается, хватается за голову, с серьезным видом подтрунивает. И никогда не поймешь – когда у него всерьез, когда в шутку. Не уточняю я поэтому и сравнение – почему именно так, а не иначе видится Шуре это мороженое. Искреннее непонимание люди чаще всего заменяют едва заметным и неискренним кивком согласия. И ничего, сходит. И я, грешный, поступаю так же. А Шуре, в свою очередь, как и большинству людей, вовсе не нужно понимание, ему только и нужен этот знак согласия. Люди склонны больше быть учителями, чем учениками, исповедующимися, чем исповедниками, рассказчиками, чем слушателями.
Я не спешу есть свое мороженое. Оно и мне напоминает теперь что-то такое знакомое и забытое. Ах, вот на что похоже мое мороженое. На меловую залежь над обрывистым берегом Днестра! Сходство – по цвету. Залежь сама – белая, а сверху и снизу окаймляют ее нежно-желтые полоски песка… Что-то такое, помнится, я видел давно-давно, когда ходили с матерью на кордон. Прошлая жизнь – она не только воспоминание. Кажется, она-то и есть моя настоящая жизнь. В нынешнюю, без родного села, без матери – я как-то и не верю. Будто сон все: разбудят и все кончится.
В осеннем разливе своем бурливо неслась перед глазами днестровская вода. «На той стороне заграница», – сказала мать и подняла меня на руки. Я не увидел «заграницы», цепенеющий ужас проник в детское сердце, я знал, что «заграница» собирается, пойти войной против нас, против нашего села, против меня и мамы! Я знал, война это горе и смерть. Что-то это не вязалось с тихими сумерками на той стороне, с мглисто-желтою рощею, с привычным гомоном роящихся птиц, юркающих и выплывающих из-под спокойных туч. Я расплакался, я захотел домой… Мир был полон угроз и опасностей, но тогда мне казалось, что дом и мать надежная защита.
Щемящее чувство невозвратности…
Неужели у меня больше никогда уже не будет ни дома родного, ни моей, самой лучшей на свете, матери? Никогда не смирюсь я с такой несправедливостью судьбы. Я утратил связь с этим миром, без мамы – он всегда, всегда будет чужим! Вся доброта человеческая, сколько бы ее ни было на свете, не заменяет мне маму. И не нужно мне ни мороженого, ни бесплатного кино, ни даже книг, которые беру в школьной библиотеке. И медленные слезы застилают мне глаза. «Чего ты, что это с тобой?» – испуганно спрашивает Шура, оглядываясь и недоумевая. Он не знает, что моя опечаленность – не вокруг она, всегда она со мной, во мне она. Только как объяснишь это Шуре. И есть ли такие слова?
Мне стыдно перед Шурой. Что он обо мне подумает? Конец, наверно, нашей дружбе. Я проклинаю – не судьбу уже – а обиду на нее, вечную потерянность свою в этом огромном и непонятном мире.
…И снова сквозь наплывающую темень вижу я этот низкий возок, смутно поблескивающие ободы колес, едва-едва рдеющее верето, лучшее наше полосатое верето. Мать его только на праздники вынимала из сундука, чтоб накрыть им лавку. Уже само появление этого рядна-верета в красно-белых и зелено-желтых полосках знаменовало собой: праздник!
Теперь на возу, под этим веретом лежит мама. Она умерла в больнице, в далеком городе… Неужели на соломе, под рядном-веретом – моя мама?..
Отец долго разминал солому на возу, прежде чем уложить мать. Старательно делал изголовье, точно мать была живая и очень важно было, чтоб изголовье было повыше и поудобней. Я плакал навзрыд, и меня обижала эта деловитость и пустяшная озабоченность отца. Он еще мог задать овса лошади, смазать возок, поочередно вынимая чеку и сдвигая на край оси колеса. Мне казалось, что отцу вовсе не жалко, что мама наша умерла, что она потому умерла, что отец так часто спьяну орал на нее, до слез доводил и даже бил. Я вспоминал живую мать, забывался в воспоминаниях, спохватывался и снова плакал и люто ненавидел отца. Его скрюченную фигуру, втянутую в плечи голову, рыжую сермягу, деревянную ногу с железным кольцом внизу («австрияки проклятые! Отстреляли ногу!»), ковыляющую походку…
– Ну что ты плачешь, сынок? Что ж теперь поделать?..
И как всегда, когда отец был не выпивши, глаза его бегали виновато, прячась покаянно.
Потом тянулась длинная бесконечная дорога против заката – в полнеба, зловеще красного из-под темных туч – как лесной пожар. Казалось, целую вечность длилась эта дорога, с мамой под полосатым веретом, с отцом, сидевшим скрючившись в ногах матери и хмуро понукающим лошадку. По обнаженной голове отца встречные, шедшие пешком или ехавшие на возах, узнавали, что с нами – покойник, молча жались к обочине, снимали брыли соломенные, крестились и долго еще смотрели нам вслед. Одна баба в черном, монашка или богомолка, увязалась за возом, взвизгнула, заломила руки, опять ими уцепилась за лушню – и так заголосила, что я даже испугался. Баба расстегнула пуговку на глухой кофте, сдвинула платок – и все, чтоб ей удобней было вопить. То и дело в воплях разбирал я слова про «бидолаг несчастных», про «сироток-былыночек» и еще про то – «за що покарал нас, господи!». Это «нас» меня особенно смущало и пугало. Может, родственница выискалась?.. Отец устало глянул на бабу и сказал: «Иды, иды, Харитына, своею дорогою. Грошей у нас нема». Баба сразу вскинулась, выпустила лушню, свирепо зыркнула на отца и принялась его ругать – и душегубом и безбожником…
– Плакальщица это, сынок… Вопит над покойницей – и ей за это платят… Это она нам свою работу загодя показывала… Бог с нею… Нам свое горе напоказ незачем выставлять.
Потом была ночь, ветер и дождь. Отец углом вывернул мешок, накинул его на голову, точно башлык. Но тут же снял с себя, снова раздергал углы мешка и бережно укрыл им поверх рядна голову матери. Странный человек – отец мой. Всю жизнь – странный и нелепый! Вот и эта, так запоздавшая забота об умершей матери. Нет, она меня не только не растрогала, не примирила с отцом, а еще больше заставила затаиться неприязненному чувству.
Видно, отца мучила догадка, что я его считаю виновником материнской смерти. Он несколько раз поворачивался ко мне и в тьму, сквозь ветер и дождь, говорил какие-то ненужные слова, про неизлечимую болезнь, мол, доктора говорили, что и в городе мать не смогли бы спасти. Голос у отца дрожащий, жалкий, смиренно-глуховатый.
Потом мы свернули к большому скирду соломы. Отец опять заговорил ненужное про экономию и молотилку, ветер относил слова, а дождь хлестал еще сильней прежнего. Мы промокли до нитки, зуб на зуб не попадал у меня от озноба. Отец пошарил за пазухой и вынул небольшой сверток. Вспомнилось мне, что этот сверток сунула ему, очень застеснявшись чего-то, соседка наша. Лошадка была чужая, возок чужой, и чужим был ломоть хлеба в дорогу. И это я тоже не мог простить отцу – он был виновником нашей бедности, нескончаемых неудач, наконец, смерти матери, которую я всегда жалел – и все больше любил оттого, что жалел. Дети, мы хотим видеть своих родителей сильными и красивыми, удачливыми и жизнерадостными. Но если рано приходит к нам понимание обратного, нам очень печально – потому, что, жалея себя, мы, с едва осознанным чувством стыда, жалеем родителей. Жалеем – и сердимся на них. Нам все кажется, что взрослые – все могут, что от них зависит быть такими или другими…
Вот даже деревянная нога отца… Она меня чаще сердила, чем вызывала сочувствие к отцу. Война? Ну и что же, что война? Все ли возвращаются с войны без ноги. И война, и жизнь, знать, высматривают неудачника и тут же берут его на прицел. Зря ли Марчук, наш учитель сельский, свойски хлопал отца по плечу: «Ты, Карпуша, – неудачник!» Странно, но в устах учителя это каждый раз звучало чуть ли ни похвалой! «Ты, ведь – как? Начнешь что-то делать и тут же задумаешься: какой, мол, смысл? Если, мол, смысл жизни и смерти непонятны». Отец грустно усмехался, не возражал учителю, из чего я и заключал, что тот недалек от истины и что-то в самом деле верно угадал в отцовском характере.
Да, на войне, в комнезаме, в своем хозяйстве – всегда и везде отец был неудачником. И трудно любить такого человека, даже если он отец…
А теперь еще и скирд соломы – тоже чужой. Как бы не попало нам, что копошимся в нем… Я забился в соломенную нору, которую отец вырыл для меня. Ломоть хлеба, который он мне отдал, куда-то в темноте провалился. Я его так и не нашарил. Изредка лишь хлестнет вдали обессиленная молния – и тут же ее проглотит тьма. Ветер временами затихал, будто к чему-то прислушиваясь и задумываясь. В соломе попискивали мыши, – может, мы порушили их нору, раскидали выводок. Я когда-то видел маленьких розовых мышат, я жалею все живое, все незащищенное перед грозными силами зла, стихий, рока. Вскрикнула птица – и, испугавшись своего голоса, больше не решалась подавать его… Недавний ливень и затихающий временами ветер, обессиленные молнии среди тьмы и вскрик ночной птицы, – конечно, все имело какое-то близкое отношение к моим переживаниям, исполнясь зловещего смысла, который я чувствовал, замирая душой и еще не постигая до конца…
То ли я вздремнул, то ли просто забылся, но когда очнулся, я долго прислушивался к непонятным и странным звукам. Словно кто-то стонал, рыдая, всхлипывал, шморгая носом, а главное, бормотал что-то бессвязное, спеша и запинаясь, как в горячке, и словно опасался, что вот-вот прервут, не дадут сказать главное, и уже непоправимо сочтут виновным.
Да, это был несомненно голос отца, хоть и очень непохожий и едва узнаваемый. Но с кем это отец разговаривает?
Я не сразу догадался, что говорит он с покойной матерью.
Он, видно, был уверен, что я сплю и не слышу его речь, полную горьких раскаяний и душераздирающих стонов. Это был странный плач – так странно, наверно, плачут все взрослые. Мать отец укорял лишь в одном, что оставила сиротку, оставила с ним, ни на что не годным пьяницей. Горько, ох как горько будет сиротке без нее! И снова покаянную речь отца сменяли душераздирающие стоны, мне становилось жутко, я сам себе зажимал рот, чтоб не закричать от испуга. Даже во хмелю отец так не пугал меня.
Я, кажется, впервые так близко почувствовал отцовское горе, его ранимую душу. Он, оказывается, на людях не хотел и не мог показать своих слез. Он всегда был один. Не мог он даже горе свое разделить с миром, как это испокон веков заведено на селе, перепоручить выплакать это горе сердобольным бабам и вопленницам-старушкам…
Ведь ни слезинки, ни словечка отец не проронил потом ни в церкви, где сам батюшка Герасим отпел покойницу, ни на кладбище, где к удивлению моему, собралось очень много сельчан, среди которых был и председатель сельрады Гаврила, и учитель Марчук, и даже комиссар кордона…
Странные мысли навещают меня, и я пытаюсь поделиться ими с Шурой. Я не подозреваю, что это вечная тема, не решенная и великими умами, тема любви, жизни и смерти. Может ли понять Шура – как сильно я любил свою маму, как она меня любила, и почему судьба так жестока к любящим, почему умерла моя мама?.. Я спрашиваю Шуру о всем этом, но к нему ли, вечно усмешливому, адресоваться с такими вопросами?.. Но должен я узнать друга?.. Если вышутит меня – не друг он мне больше. Зачем она мне тогда, такая дружба?
Шура внимательно посмотрел на меня, сделался сух и строг – отвел даже в сторону свое мороженое.
– Поэтому и померла, что очень любили… То есть вы как бы предчувствовали разлуку. Поэтому так любили друг друга. Умерла молодой, чтоб ты ее такой помнил, такой любил. На языке поэтов это… В общем, в тебе живет ее духовный образ…
Как-то загадочно говорит Шура. А может, он это вычитал в книге какой-нибудь? Шура – он знает что говорит… Вглядываясь в даль, он еще подумал и добавил:
– Жизнь и смерть ничего не значили б, если между ними не было любви. В любви бессмертная жизнь… Понимаешь, нет смерти!
Почему-то не хотелось мне ничего уточнять. Мне показалось, что это именно такой случай, когда спрашивать ни о чем не надо. Я и не кивнул в знак притворного понимания. Надо просто помолчать, как после хорошего Шуриного стихотворения. Я еще подумаю над словами Шуры. Смутно догадывался я, что смысл его слов был в том, что большой любви не нужна длинная жизнь. Не в годах дело, в любви!.. А все же он кончил строчками Есенина: «Перед этим сонмом уходящих я не в силах скрыть своей тоски»…
– А ты, Шура, любил свою маму? Или отца?
– Родителей своих все любят. Хотя, по правде сказать, потом оказывается, не все они стоят этого… Любим, уважаем, потом жалеем, отдаем им долг. А у меня… Жадные у меня были предки! Над свечечкой дрожали, когда я книгу читал. Все в кубышку! У бати моего было пят-над-цать тысяч! В швейцарском банке! Не спали ночами, шептались в постели, молились. Я все слышал. И все тыщи ухнули, когда революция началась. Думаешь, батя мой унялся? Опять все копил! И все на черный день. Если все на черный день – так и светлого дня всю жизнь не увидишь. Да и матушка такая же была. Жадина…
– А ты не жадный, Шура?
– Это ты к чему? Что деньги коплю?.. Я в Одессу подамся! На корабль поступлю – хоть матросом, хоть юнгой. Ведь на первую пору – на харчи нужно? Мне сказали, если несколько лет проплавать матросом, потом в мореходку возьмут. Пущай хоть родители в Соловках…
– А вот отец Петр – тоже поп. А почему его не послали в Соловки? То есть почему твоего отца…
Глаза Шуры вдруг загорелись, вспыхнули злыми огоньками. Он зыркнул на меня, будто я был ему злейший враг. На темных от загара щеках проступил румянец.
– А потому, что неумный мой батя был! Жадные – они все неумные. Пришли закрывать церковь, а он сельчан на такую агитацию поднял, что те в топоры: «За веру православную!» И смех и грех. Бате та вера – до фени. Ему деньги прихожан нужны были. Грошики, копейки, пятаки крестьянские. Медь возил в город, у лавочников менял на бумаги, на кредитки… В общем, все правильно, Санька. Воз-мез-дие! Как у великого поэта Блока!.. А ты счастливей меня, у тебя, судя по всему и родители людьми были, и детство настоящее было. Батя у тебя – кто? Крестьянин, солдат, калека… Это многих славных путь. А мне вот – все сначала начинать надо! Ничего еще у меня настоящего не было. А жить надо так – э-эх! – чтоб потом умереть не жалко было! Вот я понимаю поэта! Скажем, вот это…
Счастлив тем, что целовал я женщин,
Мял цветы, валялся на траве,
И зверье, как братьев наших меньших,
Никогда не бил по голове.
Мял цветы! Не рвал, а мял. Застенчивое, мягкое, задумчивое – сокровенное – слово! Ходил по земле, влюбленный в жизнь, веселый и юный, беспечный и цветущий… Поэзию понимать нужно! Мял цветы – потому, что задумчиво, в мечте, нечаянно… Если случалось женщину обидеть – тоже нечаянно. Хотел радовать, чтоб жизнь неслась нескончаемо в этих цветущих лугах, среди яркого июньского разнотравья, такая же вечно цветущая, красивая и естественная, незлобивая и некорыстная, как сама природа! Не лежал – «валялся на траве» – тоже нечаянно, как мальчишка или как «братья меньшие», зверье. Какая любовь к жизни, к природе, в которой все живое! Надо жить не для жадности и денег – для неба и трав, для цветов и женщин… Вот это – молитва!.. Не богу, не мамоне: жизни! Так ли жил мой родитель? Эх!.. Одним коротким, нет, кротким и застенчивым, как голос котенка, – «мял» – как много говорит поэт, там, где ждем грубое, взрывное, агрессивное, – «рвал»! И каждое слово золотое!..
Поэты, брат, мудрые люди, они как бы ближе к природе, ее естественности, они страдальчески чувствуют красоту, до самозабвения любят жизнь, понимают ее счастье… Они учат жизни! И ты учись понимать поэзию! Она одна знает настоящие ценности жизни: свободу, любовь… И труд! Поэты – великие труженики. Труд чувств, мысли – души. Это только глупцы представляют себе поэтов беспечными людьми – закатывают глаза, повздыхают и заговорят стихами. Вот я, поповский сын, почему я горой за нашу жизнь? Потому, что она труд подняла высоко. Пахаря и поэта, кузнеца и землекопа. А я к машинам хочу! Я их чувствую как поэзию, техника для меня – что стихи. Работать хочу – аж руки зудятся. Поэзия – она за человека труда. Она против тех, кто по убогости и бездарности лишает жизнь человеческих ценностей… Знаешь, что скажу тебе, в подоснове новой жизни – чувство поэзии, чувство высшей правды! Жизнь наша породнила труд и поэзию…
Недавно смотрел я кино «Поэт и царь». Что-то из сказанного Шурой и я угадывал в этом кино. А ребята еще спорили – мировое или не мировое оно. По-моему – все же мировое! Даже в названии. Не Пушкин и Николай, а как бы вообще: поэзия – и тирания, как бы вечный поединок их! И тетя Клава согласилась со мной… И вообще, я думаю, – если кино настоящее, оно всегда – мировое!
– А ты меня научишь понимать поэзию, Шура?
– Э… Этому, тезка, научить нельзя. Как, скажем, невозможно научить любви, совести, таланту. Это тоже – талант, – искоса глянув на меня, улыбнулся Шура. Что-то, мне показалось, ревниво-затаенное обозначилось в складке его губ. Шура был сейчас очень далеко где-то от меня. Хоть зови его, как в лесу – а-у-у! Странно, я был рядом с Шурой, и мне страстно захотелось к нему, к его незримому «где-то», к его тайной нездешности…
– Это стихи великого поэта Блока? А, Шура? Скажи…
– Нет, Есенина. Тоже великого поэта… Ладно. Кто из поэзии делает бе-се-ду, тот в ней ни бельмеса не смыслит. Вроде тети Клавы нашей. Охи, ахи… Поэзия для души, а не для трепа… Ты думаешь: стишки – это так, забава, интересно, мол, почитать или это… де-кла-мировать! Настоящие стихи – они учат нашего брата быть человеком. «Для власти, для ливреи, не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи». Это – Пушкин! Ты думаешь, что поэт тот, кто пишет стихи?.. Нет, это призвание природы! Почитай пушкинского «Пророка»! Стихи… Вон барон Розен тоже писал стихи. И что же? Он – стихотворец… А Пушкин – поэт! Будете в школе сочинения писать, учительница все скажет вам. Мол, «поэт – пророк», он – «сын гармонии», он «творец культуры», что поэзия, мол, «созидает дух жизни»… Что поэту мешает чернь, а жизнь его – служение… У вас хорошая учительница в школе?.. Она все скажет. Запомнить – просто, осмыслить и понять – труднее! В жизни – всякое бывает, вон даже – голод… А она, поэзия, она – как вечная весна! И знаешь, знаешь, – она учит бесстрашию… Разве мало в жизни подонков? Черни этой самой всегда хватает, она только покраску меняет. Она стремится все иметь, потому что ничего не может уметь. И хитрит, и ползет, и жалит… А ты не бойся жизни, тезка!.. И старайся уметь, а не иметь. Ты очень любил маму – значит, будешь любить поэзию. А в ней – душа народа, душа России! Не бойся жизни… Счастья нет, а есть покой и воля… Тоже Пушкин! Покой не в смысле безделья, руки на брюхе после сытного обеда… Нет, несуетность в труде, и воля в достижении неэгоистичной цели! Видишь, как поэзия учит, – не так, как иной учитель-зануда – свойски, дружески, интересно, не ради отметки в журнале: весело! Даже когда о печальном. Читай, думай, чтоб стать для поэта «читателем-другом»!
– Шура, а ты смог бы стать поэтом?
– Что ты!.. – даже слегка засмущался он. – Поэтом нужно родиться… – Мне показалось, что я вторгся в запретный угол души друга. Видать, дружбе особенно подобает быть бдительной, ей легче всего власть в грубость. «Превысить права, думая, что права!» Я отвел глаза от смущенного лица Шуры.
Кстати, о душе говорили и товарищ Полянская, и тетя Клава. Наставляя тетю Клаву, товарищ Полянская выступала: «Вы должны знать душу своих воспитанников!» «Знать душу – и означает – не лезть в душу», – отозвалась тетя Клава. Леман не сдержал улыбку – на одно лишь мгновенье, тут же стер ее. Заметил я – всегда ругает тетю Клаву за то, что та непокорствует и препирается с товарищем Полянской, а сам, чувствуется, на стороне тети Клавы. «Она – наш куратор!» – выговаривает Леман тете Клаве. «Ах, не повторяйте ее попугайщину! Надо же… Человек при деле говорит просто, естественно, образно. А безделью и мнимому делу всегда нужны слова мертвые, мнимовнушительные – пугающие!.. Аж римскую империю откопала!..» «Неужели – римскую?» – усомнился Леман. «А то нет? Оратор, оператор, прокуратор и… кур-р-ра-тор!.. Куриный император! Всем курам на смех!»
Это тетя Клава у нас научилась переиначивать неугодные ей слова, доведя их до бессмыслицы. А все же – что такое «куратор»? А вот, чтоб узнать слово, не переиначить его нужно, а вернуть к родне своей! Куры тут ни при чем. «Курорт», «куранты», «курс», – знать, такая здесь родня. И «куратор», видимо, человек, дающий направление делу… Вот она кто – товарищ Полянская! А тетя Клава не следует ее направлению… Вот из-за чего ломаются копья!
Как мало я еще знаю… Как много знает Шура. И почему он такой невеселый сейчас? От есенинских стихов, что ли? Стихи очень красивые. Печальные. А вот почему-то у меня на сердце от этих стихов вдруг стало светло-светло… Вижу солнечный день, поля в голубой ржи, в небе жаворонок. Лицо матери в улыбке… А можно мне, детдомовцу, читать великих поэтов? И Блока, и Есенина мы в школе не проходили… Странно, как-то спросил учительницу в школе – ее точно током дернуло. Даже рассердилась: «Тебе что – Демьяна Бедного, Безыменского, Жарова мало?» А потом еще долго почему-то косилась на меня, как на оборотня…
На углу Торговой и Белинской нас окликнула Маруся. Она живет в подвале одного многолюдного дома – в том же дворе, что и тетя Клава. Ну и дом!.. Весь он распух от пристроек, навесов, мансард и подвалов. Не дом – курятник, вот-вот развалится от старости и тесноты. По крыше – из заплатанной жести, из черепицы, из теса, из толя – голь на выдумку хитра! – и даже частью из камыша – и кошки опасаются прогуливаться. А какие в дому разыгрываются женские баталии, какая там клокочет соленая, южная словесность!
Маруся нас окликнула – мы бы ее не узнали – вся белая, вся улыбается. Словно окунули ее в бочку с медом, потом катали по перу. На хлопковом заводе Маруся имеет дело с очень сложными машинами. Даже имена у этих машин мудреные, иностранные… Да и машины, конечно, иностранные. Наверно, купленные на тот же хлеб, о котором дядька Михайло говорит «тю-тю». Машины покупают так спешно, их стараются так быстро пустить в дело, что некогда их одомашнить, дать нашенские имена. Поэтому в разговорах Маруси только И слышишь: «линтера», «джины», «оливеры»… Моя б воля – назвал бы их женскими именами: Маруся, Тетя Клава, Аллочка… Красиво было бы!
Тонки и разлетны черные брови Маруси, она молодая и красивая, особенно в красной косынке, которая, конечно, тоже вся в пуху и вате. Она заигрывает с Шурой, щекочет его, Шура краснеет, а Маруся хохочет. «Точишь на мне свои женские чары?» – не теряется все же Шура. Мол, он – не цель, а средство. Цель – Жора! Это даже мне ясно. Но почему же Шура краснеет – не похоже это на друга моего! Может, он влюблен в Марусю? Не отсюда ли стихи и всякое такое?..
Жора плавает на «Котовском» помощником кочегара. Жора настоящий моряк! Это он посоветовал Шуре податься в юнги или матросы, чтоб заработать право поступить в мореходку. Жора – комсомолец, он читает газеты, он разбирается в политике. Шура его уважает. Вот уж за кого он готов в огонь и в воду! Да вот Жора не требует никаких жертв. Маруся терпеливо ждет воскресенья в конце месяца. Тогда приходит к ней Жора из рейса. Уже три года встречаются Маруся и Жора. Тетя Клава говорит, что они – прекрасная пара. Три года встречаются! Под ручку пройдутся по парку, ну разве что еще изредка в кино вместе сходят. И больше – ни-ни… Это в порядке вещей. Они пока только жених и невеста. Вот когда женятся, когда будут жить вместе, тогда у них детишки пойдут… Это все почему-то мне каждый раз объясняет тетя Клава. Что-то она тут не договаривает, смущенно улыбается, надеясь на мою сообразительность. Она, видимо, считает очень правильным отношения Маруси и Жоры, этим примером и меня назидает как мужчину. Мне это почему-то не лестно, что тетя Клава меня считает мужчиной и словно готовым тоже вот-вот завести себе невесту – наподобие Жоры.
Вообще мне кажется, что тетя Клава не случайно меня избрала доверенным лицом для своих мыслей о тайнах между мужчиной и женщиной. Шура – насмешливый родственник, отец Петр – почитаемый родитель, к тому же он в преклонном возрасте, Леман с нею строг и на всякий случай недоверчив к поповне. А главное, ни у кого не хватает терпения выслушивать пространные речи тети Клавы! «Толстой сказал, Чехов сказал…». А Шура, например, тот и от себя умеет интересно сказать. Слушает еще тетю Клаву Панько. Да велика ли радость иметь духовником Глухаря? И еще мне кажется, что со мною тетя Клава часто забывается и попутно поверяет мне много из тех заветных мыслей, которые залежались без употребления на дне ее души, по существу будучи адресованными профессору, видно, дорогому для нее человеку, далекому и любимому супругу. Или, может, тетя Клава верит в перевоплощение душ, и для нее я чудотворно обращаюсь в такие минуты в профессора-супруга? Она, например, говорила мне, что любовь нужно нести сквозь жизнь, как красивую тайну двух сердец, не огрублять ее эгоизмом, что настоящая любовь – в разлуке, как костер на ветру, еще сильней разгорается, что любовь единственная, настоящая – высшая – религия! Это были, конечно, очень умные речи, вполне достойные, вероятно, профессорского внимания, – но я-то был ни при чем… Неужели тетя Клава могла хоть слабо понадеяться, что в моем лице обретет замену такому высокому вниманию?.. Нет, видно, не надеялась. Потому что то и дело вставляла – «ну, тебе это не понять», а с лица ее не сходила все та же застенчиво-виноватая улыбка, мочки ушей у нее от волнения делались пунцовыми, а когда совсем бывало распалялась своим красноречием, вдруг умолкала, жарко притиснув меня к себе. Поскольку она была высокого роста, ей для этого приходилось сильно наклоняться. И все же мой нос каждый раз приходился при этом на уровне большой пряжки от пояса тети Клавиной юбки. От пояса пахло клеенкой, от блузки – мар-ки-зе-то-вой – пахло духами. Да, любовь Маруси, чистоту которой особо каждый раз подчеркивала тетя Клава, была предметом ее постоянного восхищения! Чистая-нечистая любовь… Лучше я об этом расспрошу у Шуры… Дети, наверно, от чистой любви? А от нечистой?.. Нечистая сила, что ли?
– Ну что, две Сашки-замарашки? По барахолкам и толкучкам промышляем? – улыбнулась Маруся. – Смотрите мне: станете урками, я вас больше любить не буду! – Шуре она подала, как взрослому, руку; значит, сегодня обойдется без щекотки; по отношению ко мне Маруся ограничилась лишь тем, что растрепала мои волосы. Этим, каждый раз притом, она и мне выказывает свое расположение. – Вот сама получила за два дня хлеб, отнесла на толчок. К свадьбе денежки нужны! Платье – нужно, туфли – нужны, всякое другое. Чтоб не упрекнул женишок, что взял в одной рубашке…
– Я тебя и без рубашки взял бы! – вставляет Шура, по-взрослому стараясь поддержать разговор, краснеет, но не тушуется. И это нравится Марусе. «Краснеешь, значит, неиспорченный», – как-то сказала она Шуре. Если это правда, мне, выходит, вовсе нечего беспокоиться. Ведь я всегда краснею так, что хочется сквозь землю провалиться. Даже с Фросей, даже с Леманом. А сам Леман сказал, что краснеют от мягкосердечия и трепехливого воображения. Все – слабохарактерность, себялюбие, гордыня.
– Взять-то взял бы, да скоро бросил. Несерьезный ты, Шурка. Разве ты можешь быть опорой для женщины? Все шуточки у тебя на уме. А мой Жора – серьезный. Это главное в мужчине. Чтоб основательность была!.. Ты, конечно, ученый, а вот говоришь много… Кто много говорит, по-моему, и не заметит сам, что сбрешет…