На школьном дворе, под чахлым вязом видно остожье прошлогодней соломы. На ней ребята кувыркаются, с разбегу делают сальто, ничуть не боясь сломать себе шею. Они умеют то, чего я не умею, и, наверно, никогда не сумею… Отчаянные ребята! Все мои отличные отметки из классного журнала своей городской школы я бы не задумываясь отдал за умение сделать одно хотя бы такое вот сальто!.. Вот он, настоящий дар судьбы! Я искренно чувствую себя обездоленным, я завидую своим завистникам.
Отворачиваюсь от окна, смотрю в открытую на столе книгу, стараюсь запомнить страницу. Жадно ловлю глазами строчки. Почитать бы!
– Это Мамин-Сибиряк, – говорит мне Марчук. – Дома почитаешь. – Он усаживает меня за переднюю парту и садится рядом.
И вдруг меня осенило, что стекло будем толочь в ступке, а потом им притирать клапана. Я это бойко объясняю Марчуку, вполне уверенный в своей догадке. А может, я это читал или слышал. Забыл – и вот вспомнил. Натолочь стекло для наждака.
Марчук усмехается, понимающе кивает, и я говорю о том, что Сольку напоил, что она робкая – всегда из музги пьет. И на это Марчук усмешливо кивает головой, – верно, мол, уж такая она робкая, но это ничего. Он наглых коров и не любит. А наглых людей – тем более. Солька совестливая душа…
– Что же, совесть – только у слабых? И у людей, и у коров?..
Марчук смеется и ерошит мне волосы – и без того лохматые, полные добротного черноземного праха.
– Узнаю батькину неуемность, – покачивает он головой. – Тому, бывало, тоже, вынь да положи истину. Иначе ему, бывало, житья нет! А это, совесть в людыне, – его пуще всего занимало… Воитель, правдоискатель был, царство ему небесное.
Хорошо мне с Марчуком! Так хорошо мне бывало только с матерью. Будто шел-шел ночью, тоскливой зимней дорогой, устал и прозяб, и вдруг – впустили в хату, где тепло и светло, и веселые добрые, люди… Правда, немножко мне совестно, и робею я…
– Не обижают тебя в бригаде?
– Что вы!
Ну конечно. Это он, Марчук, только так спросил. Он уверен, что меня там не обидят. Возле рта глубокие морщины. И выше – у носа. Их раньше не было. Будто двухэтажная буква «М». Да и седин заметно прибавилось на учительской голове. И все та же невысказанная терпеливая печаль в глазах. Чем больше смотрю, тем больше эти глаза с их печальной лаской и терпеливой болью похожи на материнские.
– Приходи как-нибудь вечерком. Хоть помыться надо ведь…
– Да что вы! Времени нет! А мыться – я в бригаде помоюсь. Там даже в бочке купаемся. Варвара и та окунается!..
Про Варвару я загнул. Хотел развлечь Марчука – чтоб он представил себе такую вполне смешную картину: дородная и крепкотелая повариха Варвара в чем мать родила купается в бочке…
Марчук и виду не подал, что расслышал про Варвару. Только чуть-чуть, заметил я, поморщился, шевельнул усиками, когда я соврал про нашу повариху.
– Ну ладно, – выбрался из-за тесной для него парты Марчук. – Приду как-нибудь, сам посмотрю – как ты там живешь?
Ребята, распаленные игрой, с соломой в волосах, разлохмаченные, уже рассаживаются за парты. Видно, затянулся перерыв. Марчук меня обнял за плечи, и я, сопровождаемый все теми же – теперь уже по-свойски доброжелательными взглядами ребят, иду к дверям. Вот-вот, чувствую, расплачусь. Давно со мной такого не было. Мне почему-то вдруг захотелось тоже усесться за парту, слушать про Серошейку, на перерыве все же попробовать сделать сальто. А вдруг получится?..
«Приступ саможаленья» – как Шура говорит. Не дамся!..
…И вот снова – хлеба́! Как по сбежистой воде по ним легкая катится рябь от ветерка. На душе еще не улеглись и разговор с Марчуком, и горе Серошейки, и чувство неловкости за то, как смешно предстал я перед ребятами с газетным свертком, полным битого стекла. Шмелиным гудом доносится далекий рокот трактора. Вдруг сзади раздался лошадиный топот, цоканье копыт. Ну, конечно, Каурка Зинаиды Пахомовны!
Байдарка подпрыгнула на выбоине, и жеребчик, задрав высоко яростную морду, осадил назад. Седелка немного сдвинулась, обнажив большое матовое пятно стерыша. Я опасливо обхожу жеребчика: как бы не ряпнул своими желтыми клыками. Кто ж не знает норов Каурки? Ряпнул ведь раз плечо Грыцька. Тот его огрел кулаком: «У, волчья сыть!»
– Садись, – сказала Зинаида Пахомовна. И, по-свойски улыбаясь, тут же стала спрашивать. Почему ХТЗ Лосицы не в борозде? Опять простой? А зачем на пахоте мельчаем глубину? Кого обманываем? Все это Грыцько – «рожа шире колеса», а «такэ лэдаще!»
Можно подумать, что не Мыкола – бригадир тракторной бригады, а я, и с меня поэтому весь спрос!
Потемневшими глазами глянула агрономша куда-то за пределы хлебов, точно раздражала ее полоска горизонта в светлых низких облаках. С какой-то жесткой ласковостью, не отпуская вожжей, почесала кончиком кнута крестец Каурки. Это было статное животное, не замордованное ни плугом, ни другой сельской работой, игрой мышц, бархатистой кожей напоминавшее о не вполне еще укрощенном норове. Казалось, какой-то вечный поединок длится между агрономшей и ее норовистым жеребчиком, запряженным в оглобли байдарки. В изгибе шеи, в по-щучьи закусанных удилах, свирепом взгляде чувствовалось сдерживаемое нетерпение, покорство, ждущее случая, чтоб поквитаться с седоком. Нервно перебирает ногами жеребчик, ржет.
– Не балуй! – шевелением вожжей напомнила о своей власти Зинаида Пахомовна. – Выпендривается, как муха на стекле!
Круглый локоть и полевая сумка агрономши тесно прижались к моему боку. Она дернула и отпустила вожжи, прицокнув языком. Каурка, копыта враскидку, легко понесся вперед…
– Опять ты под трактором, а не на тракторе! – грозно окликнула Зинаида Пахомовна Грыцька. Он высунул заляпанный автолом ликующий блин лица. Грыцьку и невдомек, что кто-то может быть недовольным, сердиться. По его мнению, люди для того и живут на земле, для того и занимаются чем-то вместе, чтоб был повод позубоскалить, чтоб было весело. И погода, птички щебечут…
– А что? В затишку мухи не кусают, Зинаида Пахомовна.
– И какая только девка за тебя, пустограя, замуж пойдет?
– А зачем мне девка? Меня Варвара любит!
Варвара у своего котла дернулась как ужаленная и в сердцах бросает в очаг головешку, которой шуровала огонь.
– Вы его не слухайте, Зинаида Пахомовна!.. Срамник он!.. Лучше трошкы почекайте, скоро борщ поспеет. Пообидайте з нами!
– Некогда, Варюха! Мне еще к соседям, в бригаду поспеть. Там вовсе плохо с пахотой. Отстаем, отстаем. А отсталых бьют! Читаете небось сводку в «Коллективисте»?
Ну уж это загнула Зинаида Пахомовна. Варвара дальше своего котла ничего знать не хочет! Когда за обедом читаю вслух трактористам газету, она, правда, удивляется, что читаю складно, что мудреные слова как подобает выговариваю, но в прочитанное вникнуть – она и не подумает. А слова, и вправду, поперли новые и мудреные: темпы и соцсоревнование, квалитет и стимулирование, ударники и саботажники, очковтиратели и вредители, бузотеры и бюрократы. Как-то читал я газету Варваре, на слове «лодырь» прервала. «То усе нови жучки, а ледаще завсегда нинащо».
– Лучше дай мне полотенце и мыло – этому… деятелю головомойку устрою. А то весь замурзанный ходит. Волосы – как пакля. Хоть бы ты, Варюха, за ним посматривала, – говорит Зинаида Пахомовна. – Матерщины наберется. Совсем от рук отбился…
– Ay него невеста есть! Хай за ним Тонька смотрит! – расходится в смехе повариха. Дальше – больше, ее уже всю трясет от смеха. Гулко, пустой бочкой из-под палки, звучит смех Варвары.
Я краснею, а Зинаида Пахомовна эту важную весть спокойно принимает к сведенью.
– Что ж, я поговорю с нею. А то сама в синих тапочках в белой блузке. Артистка!.. А жениха запустила. Запаршивеет он у вас!
Зинаида Пахомовна ведет меня к железной бочке, я забираюсь на камень, чтоб было выше, наклоняю голову и пытаюсь отнять мыло у Зинаиды Пахомовны:
– Я сам!
– Ладно уж тебе! «Сам» надо было раньше! А теперь уж – вытерпи мужской позор. Рада буду, если Тоня тебя застанет сейчас. Хорош жених. Его моют как маленького! – своим жестко шелестящим голосом отчитывает меня агрономша. Хорошо хоть, что на стане сейчас никого, кроме Грыцька и Варвары. Я рассказываю Зинаиде Пахомовне, что напоил у колодца Сольку!
– Да! Молодец! А вообще-то надо будет продать ее. Не до частной собственности.
Я говорю, что видел Марчука, который читал жуть какой интересный рассказ про Серошейку.
– Он обожает сентиментальное! Чувствительный стал… Прямо как барышня! Лучше б за домом следил, огородом бы занялся.
Нет, не стоит рассказывать про Марчука! Даже про Сольку не стоит!.. Зинаида Пахомовна, видно, только и умеет, что говорить неприятное. Я умолкаю – скорей бы кончила… головомойку! Мыло уже залепило мне глаза, Зинаида Пахомовна нещадно драит, теребит мне волосы своими быстрыми, тонкими пальцами.
– Чтоб так каждый вечер!.. И вообще, где твоя кепка? Почему не носишь кепку?
Слава богу, вытирать голову мне разрешено самому. Зинаида Пахомовна о чем-то допрашивает Грыцька, нетерпеливо постукивает жестяным наконечником карандаша по блокноту. Наконец прячет блокнот в полевую сумку и, поскрипывая своими ладными, по ноге сшитыми, сапожками, идет к байдарке. Свирепым зраком косит из оглобель Каурка. Оводы жалят его, он морщит кожу, гоняя ее судорожной волной, бьет хвостом по оглоблям, свирепеет и взбрыкивает.
Варвара, подбоченясь, смотрит вслед укатившей байдарке, расходящемуся в сухом воздухе облаку пыли и сама с собой рассуждает:
– И Каурку не покормила, и сама не пообедала. Чем живет баба? Чай, одними газетами? И все спешит, спешит, мабудь, жизнь обрыдла и швыдче ее прожить старается!.. О господи… Не понимаю я партейных! Эй, заграйте, цымбалы, чтобы ноженьки драмбалы!
– Варюха!.. Скоро обед? – кричит из-под трактора Грыцько.
Уже в который раз он спрашивает про обед. Ему скучно лежать на спине и заглядывать в мрачную утробу блока, где, кроме шатунов, подшипников да коленчатого вала – ничего нет. Томится Грыцько от жары, от мужских мыслей о Варваре, от тесноты внизу под трактором для его огромного, как туша, тела. Грыцько меня уже не раз посвящал в свои сердечные секреты с Варварой. Да и без этого посвящения – их секрет ни для кого не секрет. Особенно для меня. Частенько вечерами Грыцько уходит с Варварой в поле. Они идут обнявшись, длинные тени их царапают освещенную зеленоватым лунным светом стерню. Идут они к дальнему скирду, почерневшему от дождей и зимнего ненастья. Это их место свиданий. Оба холостые: никто с них не спросит.
Я принимаюсь за дело. Грыцько уже приготовил все. Запрокинутая головка блока лежит на двух камнях. Четыре впадины, в каждую Грыцько вставил по местам новые клапаны. Тут же вороток, похожий на столярный коловорот. Грыцько меня наставляет.
– Нужно в баночку налить немного автола, в ступке растолочь до муки стекло и сделать кашицу. Этой кашицей и притирать клапаны! Понял? – Что тут не понять? – Ну, валяй! Эх, зарница-спелица, гармоника, играй!
– Варя! – кричит Грыцько, – ходь до мэнэ. Расскажу, как на колгоспном собрании решали – чы купыть, чы не купыть бугая.
– Знаю!.. Сам ты бугай отот! – притворно серчает Варя и тут же, наверно, вспомнив анекдот, начинает раскатисто смеяться. – Чертяка! Срамник! Вот убежит у меня борщ, Мыкола мне тоди саму съист.
– Очень ты ему нужна! А то не знаешь, на кого у него аппетит играет! До простых баб – байдуже. Интеллигентную ему подай!
Срамник Грыцько, однако, щадит меня. Будет мне рассказывать подробности из своей страстной любви с Варварой в том позапрошлогоднем скирду, но вот же не посмел при мне назвать по имени Зинаиду Пахомовну! Впрочем, может, это уважение к Марчуку? Его все до едина любят на селе. Хоть живет здесь недавно. Перевел его наробраз, чтоб из трехгруппочной школы основал семилетку – на базе тех же трех сел сельсовета, колхозы которых обслуживает Зинаида Пахомовна. Ученики запущены, знания слабые. Заботы…
Я вспоминаю детдом, тетю Клаву и Лемана, Женьку и его «Турецкий марш», Панько и Шуру. Вот соберусь и напишу им всем письмо. А пока – клапана! Раз-раз, раз-раз… Вперед и назад гоняю я вороток с клапаном. Порошок поскрипывает, пот градом катится с меня. Я знаю, что клапан можно считать притертым, когда в гнезде будет круглый и равномерный – матовый след.
– Три, три, Санька! Прохфессором будешь! Приедешь с Москвы с желтым портфелем, в очках… Шороху тут всем задашь! Сам Жебрак или Белозеров заикаться почнут! – говорит Грыцько.
Мое светлое будущее Грыцько увидел, надо полагать, в темной маслянистой утробе своего невезучего «хатэзе». Он так уверенно рассказывает про мой профессорский наезд, что и мне уже самому верится в это. Вижу и я желтый портфель, очки и какого-то пузатого дядечку-профессора, с которым я, однако, никакого сходства не имею. Дядечка из картины – устраняется. Портфель и очки зависают в воздухе. Они и сами по себе вполне впечатляющи. Надеюсь, что и для Тони Огарковой. А, мы, конечно, вместе уезжаем потом в Москву. Иначе – зачем я сюда приезжал? Чтоб шороху задать председателю колхоза? Очень надо…
Мне тоже не терпится заглянуть в темное волшебное зеркало, которое так светло пророчит мне устами срамника Грыцько.
Варвара, оказывается, тоже кое-что усмотрела в огне под закопченным, на камнях, кипящим котлом.
– Он на антомобили прикатит! И с нами уже знаться не захочет! – сотрясает Варвару смех от моей нелепой заносчивости. – И на ем кустюм будет чисто шевйотовый, как на Белозерове. А може, и краще! И шляпа – боль-шу-ща!..
Я оставляю вороток и лезу под машину Грыцька. И впрямь, как четыре зеркальца, сверкают шейки коленчатого вала. Грыцько уже успел снять крышки шатунных подшипников. Я кладу голову на теплый живот Грыцька, залитый автолом, как горячая сковорода постным маслом, и заглядываю во внутренности трактора. Картина в общем-то знакомая. Но то, о чем говорит мне Грыцько, – интересно.
– Вал, вин як крутыться?
– Слева – направо.
– Правильно. Значит, изнашиваются гильзы цилиндров – теж слева и справа. Вот Мыкола наш – голова! Менять кольца не разрешил. Я його зря матюкнул. А ты рассуди – кто прав? Тямышь – в чей справа? И вправду сказано, не договорив с головою, не трогай руками!
Грыцько мне подсказывает – «в чем справа» и сам же радуется, что я стямил, то есть сообразил. Гильзы нужно развернуть на четверть оборота! Для равномерного износа. А после уже, при очередном ремонте, есть смысл менять кольца на поршнях!..
Волна теплой признательности к Грыцьку охватывает меня. И не за то, что напророчил мне светлое будущее, не за то, что хвалит мою будто бы сообразительность, а за то, что сумел побороть свое упрямство и покаянно признать правоту Мыколы. А что Мыкола – голова, я ничуть не сомневаюсь. Даже Марчук соглашается с Зинаидой Пахомовной, когда та хвалит Мыколу Стовбу за светлую голову, говорит, что из него инженер бы вышел. Мыкола раньше часто заходил вечерами к Марчукам… Вот именно, что – раньше…
Грыцько дает мне тряпицу и велит протереть шейки вала. Ясное дело. Потом шейки надо будет натереть густой, как воск, краской-зеленкой. Потом – обычная канитель: шабрить, подгонять вкладыши. Когда от шейки вала на вкладыше получится отпечаток – равномерный, по всей поверхности точечками – считай, что вкладыш готов… Так – одной строкой – говорится в учебнике.
Легко говорится – сделать куда труднее. Немало пота прольешь, немало водянок раздавишь на ладонях от ручки шабра, пока хоть один вкладыш сладишь.
– Учись делу, Санька! – говорит Грыцько. – Дело, оно человека на ноги ставит… Без дела – человек в жизни не надежен. Сам на себя не надеется, каждому в рот смотрит. Или холуй, или барбос злой. Ты вот, бачу, малый добрый. Как щенок ласковый, каждому услужить рад. Ну, пока малый – это ничего. А потом? Учись кусаться!
Грыцько кряхтит, ворочается под трактором, как тюлень. Тесно его туше под трактором. Он трогает вал и так и эдак – проверяет коренные, шариковые подшипники.
– Может, заодно подшипники заменить – эти, шариковые?
Я молчу, плохой я советчик Грыцько. Вот Мыкола – тот бы сразу сказал: надо или не надо менять шарикоподшипник. И умеет поговорить с головой, прежде чем трогать руками.
А Грыцько между тем продолжает ворочаться, кряхтеть, ощупывать кромки гильз и думать о моем будущем. То я для него готовый «прохфессор», я приеду на черном «автомобиле-шляповозе», а то будущее мое так неопределенно и смутно, что Грыцько в тревоге за него! Он говорит, что доброту нельзя выказывать, люди норовят на шею сесть, что надо научиться себя уважать. Нет, не то чтобы надуваться и важничать. Это занятие для дурня! Нужно найти себе дело, которое любишь – больше жизни, больше «женчины»! Вот тогда тебя и «женчина» и жизнь сами полюбят! Все само к такому делу приложится. А какое же дело интересней, чем машины? Та же «женчина» или она же, клятая жизнь, – те вполне обмануть могут. А вот дело, машина – та «николы нэ обманэ»! И все, что вложишь в нее, отдаст без «припрятку»!
Грыцько клеймит щенячью доброту, которая от неуверенности. Нет, это он не про меня, а вообще. Человек должен смело ходить по земле! Чья отвага – того и перевага!
Я вспоминаю, что и Шура мне толковал, что не надо бояться жизни! Правда, тот это связывал с поэзией, а Грыцько – с любимым делом. А математик – наша Мумия – тот как мне талдычил?.. Если, мол, «а» равняется «бэ», если «бэ» равняется «цэ», значит, «а» равняется «цэ»… Выходит, между суждениями Шуры про поэзию и этими суждениями Грыцька – знак равенства? Выходит, любимое дело – та же поэзия?.. Мне хочется все это тут же выложить Грыцьку. Но я сдержался от этого. Пожалуй, Грыцьку, который кончил через пень-колоду свои пять «групп», мои мысли могут показаться слишком книжными. А то и заносчивыми. Уж лучше я с Шурой про это потолкую… Но еще когда я его увижу! Увижу вообще еще в жизни?
– Варя! Шабрить вкладыши поможешь? – кричит Грыцько. Верстак с тисками вправду почти рядом с котлом. Очаг нередко служит трактористам вроде кузнечного горна. Что нужно нагреть, раскалить перед запрессовкой – Варвара тут принимает самое деятельное участие. – И вообще – пора тебе на трактор!
– А кто же будет кашеварить? Что это людям не живется? Мыколе – в инженеры, Зинаиде-агрономше – в летчицы, а Саньке – тому и вовсе в прохфессора!.. Здурыли люды, чы що? Все им мало, как тараканы, все лезут ближе к теплу, аж пока в огонь не попадают. Чудно. Або, как кот, что забрался на сало и все кричит: «мало»!
– Ну, зачала тарахтить Солоха, як дижка с городом, – ухмыляетбя Грыцько, нанизывая прокладки на шатунные болты – чтоб не потерялись. Аккуратный он, Грыцько! Я почему-то начинаю думать, что Грыцько не такой уже плохой тракторист, как о нем все говорят. Просто, не щадит человек свое достоинство. Нет, у Грыдька, видать, честолюбия. Вот почему меня учит – чтоб уважал себя! И, пожалуй, что сам же первый создает себе Грыцько славу лентяя и обжоры, нестаратедьного тракториста. Он ради веселой шутки не то что себя, родного батьку не пожалеет… Он позволяет, и даже рад, когда над ним смеются. Должны же над кем-то смеяться, чтоб людям не скучно было, не ожесточились от этих вечно набыченных самолюбий и честолюбивых поцапываний. Ясное дело, – Грыцько шут, он добровольно приносит себя в жертву бригаде! Во всяком случае, мне сейчас так хочется думать о нем. Он не только никогда ни на кого не взвалит вину, а все охотно берет на себя. Я и раньше такое замечал. Ох, видно, не простая простота Грыцько! Да и будь он в самом деле «пустограем» – водилась бы разве с ним Варвара? Как бы не так! Она – ох какая гордая…
А Варвара шурует головешкой под котлом, плавно отслоняется от дыма – будто танцует все тот же медленный и томный восточный танец.
– Хай я – дура, ничего не разумию – потому що не учена. А думку свою маю! – с упрямыми нотками в голосе говорит Варвара. Это немного запоздалый ответ Грыцьку – про Солоху и бочку с горохом. Про упрямство Варвары Мыкола сказал: «Хоть черепком ей уши отпиливай – на своем настоит!.. Очень она – женщина!»
Думка Варвары в том, что ей куда больше по душе такие люди, как Марчук. Она подробно объясняет это Грыцьку. Мол, Марчук не лезет, не ищет – делает всю жизнь то, к чему приставлен. А то, если все «почнуть лазыть» – то и некому будет «працюваты». А то и «драбына», то есть лестница, подломится!
Грыцько не преминул вставить колкость, что он знает, знает, – неравнодушна Варвара к учителю!
– А то! И не таюсь! Не тебе чета! Добра людына! Серьезный он, настоящий! А добрым людям, знать, никогда не везет в жизни!
И опять Грыцько соглашается, что учитель – не ему чета. Что Марчук и впрямь хороший человек, ничего не скажешь. А вот бабы – все одним богом мазаны. Каждая с одним спит – на другого глядит… Зря она, Варя, мрию-мечту носит. Учитель любит свою агрономшу.
– Так вона же – летчица! Улетит! Не поможет и клад, если в семье нелад. Не таку жинку Марчуку бы треба.
На это Грыцько резонно отвечает, что никто не знает, кому какая «жинка треба».
– Кому посох, а кому хлыст! – Грыцько пыхтит, как медведь в берлоге, просит меня вытереть пот с его лба – руки его до локтей в темном, как дегте, автоле. Он вылезает из-под машины с крышками шатунов в руках, зубами берет мешок с привезенными Мыколой вкладышами, идет к тискам.
– Давай, серденько, притирай клапана! Работы богато! – просит меня Грыцько, и я возвращаюсь к головке блока. И опять – раз-раз, раз-раз!.. Сколько нужно поворотов воротка? Триста, пятьсот? – чтоб притереть один клапан?.. Руки ломят в сгибах, пот опять заливает глаза. Я слишком часто смотрю на след, трогаю его пальцем – долго-долго он не поддается, не хочет стать ни равномерно-матовым, ни шириной в три-четыре миллиметра. Я знаю, что, как некогда – помидоры, сегодня весь вечер и даже во сне будут стоять перед глазами вот эти прыгающие вперед-назад клапаны. Будто ничего, кроме них, не видели глаза мои, ни солнца, ни неба, ни сизо-золотистых хлебов…
Газеты обычно трактористы читают за обедом или вечером, в будке, перед сном. Читают жадно, но вместе. То один что-то прочитает вслух интересное – и все, оторвавшись, от чтения, слушают, то другой вдруг прервет читающего и сам читает – еще более интересное. Шуршат газеты, шуршат разговоры, сталкиваются суждения, борются мнения. Иногда споры горячи, как перегревшийся трактор… Все страны, все материки и океаны, все сжалось, втиснулось в четыре деревянные стены тракторного вагончика. В нем сейчас обретается мир, человечество – вселенная! Их судьбы решают трактористы. Легка ли задача – они до того распаляются в спорах, что кажется, вот-вот дойдет до кулаков. И тогда победит Грыцько – и я заранее радуюсь его победе. У него и голова варит неплохо, но зато она у него всегда держит совет с сердцем. Оно доброе у Грыцька!.. И пусть я немного жил на свете, я знаю: сердце не ошибается. Если, конечно, оно по-настоящему сердце, а не насос для перекачки крови. То, что рисуют на плакатах и в учебнике по анатомии, эта жалкая штуковина размером с бурак, это – по-моему – вовсе даже не сердце, а так – условность… Не поэтому ли выдумали другое слово, беспредельное как мир, такое же богатое, как он: душа?..
– Опять заседание Лиги наций! Литвинов фон Папену дал по мозгам! Речь на полстраницы. Так их, трупоедов золотопузых!
– Послушайте, послушайте, что американцы делают! Хлеб сжигают, чтоб повысить цены. Озверели! Сами не сеют, потом не поливают, куска голодному не дадут – сжигают! Где богатство, там подлость. У них богач – хозяин жизни! Богач – подлец, и жизнь – подлая!
– А что? Частная собственность. Как хочу, так и ворочу…
– Братцы! Гувер грозится применить оружие против безработных… Что ж это такое? Человек без работы, детишки голодают, а в него – стреляют. Люди хотят хлеба и свободы, а власть им говорит, что порядок важнее, чем хлеб и свобода. Что такое власть? Откуда она? А, хлопцы?.. Ее человек вроде выбирает, а она же его пугает, что хочет с ним делает!
И, забыв про миски с борщом, про тюфяки на верхних полках, про все личное, трактористы переносятся душой за рубеж, становятся участниками мировой жизни человечества. Всеобщий интерес, всеобщая тема – политика. Она мерило культурного человека, ею все меряется. Все ждут – мировой революции! И если разговор не про технику, про машины, то обязательно про политику, то есть про мировую революцию. Про машины теперь все больше толкуют не отвлеченно, а в связи с именами людей, портреты которых не сходят с полос газет. Ударники производства, ударники полей – о них пишут, их прославляют, труд их – дело чести, доблести и славы…
Прошли те времена, когда газету читали только на четвертой странице, там, где заголовки «В мире капитала». Трактористы читают о рекордах и смотрят подолгу на портреты орденоносцев, словно и верят, и не верят, что это обычные люди, не сказочные богатыри, не волшебники, не сверхчеловеки…
Я люблю остаться с газетой один на один. Чтение для меня – дело уединенное. Да и куда спешить? Газеты никто с собой не уносит. Уйдут тракторы в загон – до очередной заправки или ремонта, до подменки или поручения Мыколы, и я могу досыта начитаться. Я здесь не книгочей. Лишь учебники по тракторам и газеты.
Есть тут и центральные, московские и киевские, газеты. Я больше всего люблю свою «Наднипрянскую правду». От областной, херсонской, газеты веет родным и знакомым. Я ее прочитываю до мелкошрифтных объявлений. На них особенно забывается замечтавшийся взгляд. Например, маленькая рамочка – а в ней: «В городском театре ежедневные гастроли артистов Ивер и Нельсон»! Опять же – старые знакомые! Кто еще, кроме детдомовца, может похвалиться, что видел этих бесподобных артистов. Я еще тогда все гадал, какая же из этих двух фамилий обозначает мужчину, какая женщину. И по афишам, розовым, на всех заборах, на всех круглых тумбах – этого не узнать было. Ивер и Нельсон! Это звучало не просто заманчиво, – неизведанно, как музыка, как мечта о странах дальних, о какой-то недоступной красоте. Это звучало как аккорд гавайской гитары в руках ловкого матроса – с придыханием, стенанием, щемящей тайной. Какие есть люди на свете, с какими фамилиями! Не знал я, что галантность уступает всюду первое место – даме. Даже на афише, даже в таком честолюбивом деле, как искусство!
…Скорей всего – это были артисты цирка. То, что они делали на сцене, мало походило на танец. Коренастый, весь в буграх мышц и мускулов, с волосатой грудью и синевой от тщательно бритых щек, он, Нельсон, казалось, тем лишь и был озабочен, чтоб партнерша, хрупкая и длинноногая Ивер, как можно меньше касалась ногами земли и как можно больше витала в воздухе. Она танцевала по сути у него на руках, на плечах, на голове. На небе!
Ивер и Нельсон!.. Я пережил вас, моя память обязана перед вами, перед вашим ослепительным для нас, провинциальных детдомовцев далеких тридцатых, искусством. В анналах истории отечественного искусства нет ваших имен. Жаль, вы были честными тружениками эстрады. И пусть память о вас хранит типографская краска этих строк.
…Со дна неумолимой и жадной Леты память моя извлекает вас на поверхность, забытых кумиров тех дней, танцоров Ивер и Нельсон! Кто бы вас вспомнил, кто бы вас воскресил из забвенья, если бы нам, приютским, Белла Григорьевна не доставала билеты – совершенно бесплатно – на галерку городского театра?.. Как птенцы в гнезде, мы теснимся в ложах, обитых красным бархатом, в высоких ложах четвертого, самого высокого, яруса, полагая, что этим ярусом, его высотой, нам оказана особая честь. Сверкают люстры под потолком, сияет золотая тяжелая лепка снаружи лож (нагнувшись, можно рукой ощупать эту золотую лепку! Херсон всегда тянулся за Одессой, вкус его всегда оставался подражательным!).
Ивер и Нельсон!.. Эти слова рождали ожидание чуда, мальчишескую мечту, этими словами говорил май родного, ставшего родным, города на Днепре, города пароходов и акаций, трехсотлетнего дуба в середине парка и таинственных развалин старой турецкой крепости – Валов. Ивер и Нельсон – минуты праздника детдомовского детства, – я помню вас!.. Я и нынче вами дорожу.
А вот и привет от знаменитого херсонского дуба! Чтоб его охватить – целому пионерскому отряду приходится взяться за руки. Дуб – гордость Херсона! И возле него – эстрада для танцев. Двадцать пять копеек билет. Даже для членов профсоюза – гривенник. А для нас, приютских, вход в парк бесплатный. Но мы редко унижаемся до того, чтоб назвать себя детдомовцами у входной калитки. Мы ничем не хуже других своих ровесников. Мы тоже умеем сигать через забор! Острые шипчики ограды напрасно угрожают нам – казенным штанишкам нашим и личным тощим ягодицам. Легко перемахиваем через забор вместе с лихими ребятами Военки и Забалки, Мельниц и Сухарной… Всем им по душе наша солидарность с ними.
«Ежевечерне – танцы на эстраде парка. Играет духовой оркестр». Верно, верно – играет. И как играет!..
Забудешь ли когда-нибудь этот оркестр? Его игру слышит весь город, весь город ему подпевает: «А-а-л-лые розы…» Страстно и азартно, запаленно ухает барабан. От порта до завода Петровского, от Мельниц до Забалки слышится звон и уханье меди, гром барабана – игра духового оркестра! Придя с работы, на ходу что-то пожевав, а то и натощак, девушки спешат на свидания у дуба, у эстрады, где ждут их фокстроты и танго, кавалеры во всем белом, от белых парусиновых туфель (их начищают зубным порошком, разбавленным водой) до белых сеток-безрукавок. Шуршат неимоверные клеши и чарлстоны. Штанины двадцать восемь сантиметров – мало! Тридцать – мало! Тридцать четыре и даже тридцать шесть!.. Почти полуметровые штанины. Юг – чувствителен к моде. Она прибывает на заграничных пароходах, волной накатывается на южные города и силу наката теряет разве где-то в черноземной полосе. Панама и Турция, Греция и Англия – все-все нам поставляют моду! Юг выбивается из сил, тужится, трудно ему. Комсомол борется с пижонами, клуб борется с модой и шиком. Но…
Для золотых коронок, для «фикс» – нужно золото, на сигары – нужны деньги. Гавайских гитар вообще нет в продаже. Чумазые пареньки с крекинг-завода, с консервной фабрики имени Восьмого марта, с завода Петровского, чернорабочие и токари, литейщики и аппаратчики вынуждены довольствоваться малым, но главным. Например, невиданной шириной брюк! Женщины скромней в нарядах. Их мода меньше торпедирует. На торговых кораблях, прибывающих в порт со всего света, женщин нет. Даже повара – мужчины и называются коками. Мужчина все же знает – одежда не все. Он и сам пофорсит!
«А-а-лые розы!» – напевают молодые жены рабочих, работницы консервных фабрик и шишельницы, обмотчицы электрозавода и закройщицы швейпрома. На дне сундука покоятся их крепдешиновое платье и заветная пара «лодочек». Платье по-хозяйски на зиму припорошено нафталином, в туфельки, чтоб не потеряли форму, в подъем напихано газетной бумаги. Один бог знает, когда еще выпадет случай пофорсить – разве что на праздник! Редки-редки праздники, зато бесконечна работа. Первая, вторая, третья смена; день и ночь стали условностью. Есть работа, и сон. А порой и сна-то нет. На женщине дом, надо купить, приготовить. Дети, муж – обстирать, обштопать, накормить. А живая душа жаждет праздника, радости, счастья.