– Мы, кажется, вмешиваемся во внутренние дела колхоза, – неопределенно отозвался Леман. – Или без нас не догадались бы их взять в бригаду? Вы, мол, плохие, а вот мы приехали, мы хорошие.
– В том-то и дело, что для взрослой бригады и для взрослой нормы – они малы. А нам они подойдут. Небось не лентяи! Сразу видно, что народ сурь-ез-ный, работящий. Да и подкормятся немного… наши працив-ныки…
– Ах, какая Лига наций! – вмешалась решительная Белла Григорьевна, нацелившись острым носиком на помидор, который она хотела снизу, со стороны пуповины, разодрать так, чтоб острый, игольчатый сок не брызнул ей в лицо. – Разве не видно, что ребята дисциплинированы. Вова и Таня! Пойдете к нам в бригаду работать. Пряцуваты? Двести грамм, то есть полфунта, хлиба да тот же приварок? А? Ребята у нас хорошие, не обидят вас.
Вовка и Таня только сейчас засмущались, но с готовностью закивали. Впервые они смотрели на нас не исподлобья – прямо.
– Мы ранисенько прыйдемо! Ось побачыте! – обрадовался и за себя, и за сестру Вовка. – Мы тэж пионеры. А Танька – видминныця!
И, может, побоявшись, чтоб городские не передумали, они стремглав выскочили из школы. Миски их были чистые, как вымытые. Заметив это, тетя Клава, почему-то застеснявшись, быстро убрала их.
Вечерним пароходом прибыл Панько. На высланной к причалу подводе привез он тюки с нашими одеялами, мешки с кое-каким припасом сахара и соли, спичек и мыла.
– Теперь можно будет и чайком побаловаться, – сказал Леман, хитро взглянув на тетю Оксану. Ваня Клименко и Устя Шапарь вызвались ей помогать – поставить самовар. Вскоре учительница прибежала:
– Требуется один мужской сапог, чтоб вздуть моего… варвара!
Она почему-то облюбовала сапог Лемана и даже шутя пыталась сама его стащить с все еще лежавшего на полу героя Перекопа. Не знаю, как бы вышел из положения Леман, как ему удалось бы отстоять свою мужскую честь, не позволив женщине стаскивать с себя сапог, не дав свой армейский заслуженный сапог на униженное раздутие купецкого самовара, если бы Панько сам не направился к самовару. Девочки с шумом побежали к мешку с нашими детдомовскими синими эмалированными кружками. Кружки, конечно, тоже привез предусмотрительный и хозяйственный Панько. Казалось, все, чего касались его руки, приходило в одушевление. И вместе с тем человек этот всегда держал себя отчужденно к нам и равнодушно к Леману, точно чувствовал превосходство своего всеумения и опыта мастерового и поэтому ему было неинтересно вне круга своих мыслей о вещах, которые он сделал или мог бы сделать своими руками. Я смотрел на Панько и пытался догадаться, где и чем прискучили ему люди, после чего он уже словно не ждал от них ничего удивительного и любопытного. Друзьями его стали примусы и будильники, связки ключей и пузатые замки, канареечные проволочные клетки и даже старые башмаки. В своей будке он чинил чьи-то примусы, долго и терпеливо проволочкой прочищая внутри горелки от нагара, склепывал шелестящие спирали часовых пружин в золотисто-синих следах закалки, вытачивал ключи, сверяя их на просвет с образцом, добивался от отпираемых и запираемых замков четких конечных щелчков языка. Дарование труда, пресловутые золотые руки, ум уменья, вес это, увы, неброское, невидное, скромное. Мы не думали про дар Панько. И почему это о таланте говорят лишь применительно к артисту, художнику, музыканту или поэту?.. Разве в даровании мастерства нет артистичности, музыкальности, художественности – нет незримой поэзии с ее озарениями, вдохновенностью: ее правдой?.. Все, что делал Панько, он делал бесплатно, все для жителей соседних дворов, с которыми, однако, тоже ни с кем близко не сошелся, оставаясь в своей молчаливой и угрюмой отчужденности. Именно это всеумение, казалось мне, обрекало его на одиночество и угрюмость, из которых он и не пытался выйти. И лишь когда работа ему удавалась, старый примус горел с гудением, замочный язык говорил свое железное «тах-тах», а будильник снова тикал и заходился в нужном месте испуганно-дребезжащим звоном, на изможденном лице мастерового (так заглазно и уважительно называла тетя Клава Панько) вспыхивала на миг радостная растроганность. С миром машин и предметов, сотворенных своими руками, где, видимо, этот человек мог чувствовать себя вполне счастливым, разлучили мастера, вероятно, его глухота и внезапно подступившая старость. И чем больше он доверял всему, что напоминало об этом мире, тем больше он отчуждался от людей, не надеясь, что они в состоянии его понять, разделить его печаль о несостоявшейся его любви.
Тайна души этого человека меня и манила к себе, и пугала. Я откровенно завидовал Люсе Одуванчику, имевшей единственно свободный доступ в будку Панько, даже козырявшей этим. Нарочито громко, чтоб мы слышали, она вопрошала: «А это что? А это зачем?» Розовый пальчик стремительно перескакивал с одного предмета на другой. Все было для нее веселой игрой, она звонко заливалась смехом, она даже прижимала ручки к груди, раскидывала их, перегибаясь назад, – и все оттого, что названия были ужасно смешные: «крейцмейсель», «пёрка», «фуганок», «бура», «штангель». Она, может, и вправду думала, что Панько играет с нею, вроде как тогда, с надетым на пальцы Петрушкой тряпичным, во время ее болезни. А может, чувствовала его добрым волшебником, таким угрюмым, но добрым, обросшим бородой, лешим. В будке Панько Люся Одуванчик вполне могла вообразить себя феей, сказочной принцессой, для которой добрый леший все-все сделает!.. Ведь ради одной Люси Панько мог разжечь примус, накачать его до гудящего синепламенного горения темной, замасленной щеткой, похожей на десятикратно увеличенную зубную щетку, смести к середине верстака медные и железные опилки, чтоб сыпать их из щепоти над горящим примусом – делать фейерверк…
Я мечтал о том, что когда-нибудь тоже удостоюсь внимания Панько, буду допущенным в его будку, где он мне разрешит трогать напильники и стамески, ножовки и тисочки, а главное, приобщит меня к своей слесарной тайне, откроет секреты власти над металлом. Но едва я вспоминаю про ворованный вместе с Колькой Мухой ключ, как место этой мечты занимает раскаянье и безнадежность…
Помидоры, помидоры… Это было похоже на наваждение. Целый день, вечером, во сне – всё помидоры! Словно въелись они в сетчатку глаза, пробрались в мозг, заполнив собой каждую частицу памяти, каждый уголок души. На миг закроешь глаза, а видишь все те же помидоры, помидоры… На жухлой и полегшей ботве, на этой разомлелой от солнца и дурманящей ароматом ботве – ослепительно красные, в зеркально-матовых бликах – помидоры. Нет, они не круглые, они налитые, как купчихи, с многими изжелта-красными подбородками и животами. Их прямо распирает изнутри, как тех же купчих! И так же удерживают, точно невидимые завязки и шнуровки, упруго втянутые перепонки.
Мы и во сне собираем помидоры – нередко кто-то вскрикнет сквозь сон, вскинет руку, шурша соломой, поищет еще в темноте – но усталость берет свое. Мы здоровые дети – и сон наш сильнее дневного возбуждения, мы как убитые спим на соломе, укрытые жидкими, вытертыми одеялами, сложенными вдвое.
Леман в эти дни чувствует себя настоящим стратегом! Он все носится по полю, каждый раз что-то придумывает, как нас лучше расставить, чтоб работа шла споро, заметно. Видно, нервничает наш стратег, опасается, что не выполним норму, что в самом деле окажемся дармоедной саранчой и не оправдаем харчи Карпенко. Он расформировал бригаду младших, придав их по паре каждой паре взрослых, которая носит за проволочные ручки ящик.
«Так они больше сделают!» – заверяет тетю Клаву Леман. Потом он придумал некий «солноворот». Собирать всегда, имея солнце сзади, за спиной! Если с утра мы начинали с одного конца, то после обеда нам надлежало начать с другого.
И по свидетельству весовщика, чернявого хитрована в толстовке, дело шло каждый раз заметно лучше! Потом Леман выделил постоянных носильщиков. Опять дело пошло на улучшение. Теперь весовщику стало не до хитрой улыбочки, он едва успевал за нами. Лемана теперь не устраивала пробка у весов. Он потребовал у Карпенко второго весовщика.
– Иначе – простой за счет колхоза! – решительно заявил Леман, поглядывая на свои ручные часы с металлической крышкой-решеткой, – чтоб не разбилось стекло. Как он ухитрялся видеть стрелки сквозь эту решетку? Леман потел, под мышками обозначились белые разводы соли, но, как ни уговаривали тетя Клава и Белла Григорьевна, он решительно отказался снять френч свой и остаться в майке.
Карпенко – тот больше всех потел, хватался то и дело за свой платок, не успевая однако вытирать пот. Трудно ему было с этим беспокойным человеком, Леманом! Он не скрывал своей неприязненности:
– Хвороба ты, а не человек… Навязался ты на мою шею, Хфедор Хфранцевич! – За глаза почему-то ругал его немчурой, но это были ругательства того особого сорта, которые скрывали внутреннее одобрение и невыказанное признание.
Потом Карпенко вспомнил: есть у него, правда, еще одни весы, да неисправные.
– Кто их починит? Работа то-он-кая! Это тебе не кобылу подковать… Все некогда в город отвезти.
– Кто починит, говоришь? А Панько на что? – держа за лацкан тучного председателя, чтоб не отвертелся, говорил Леман. – Сейчас же доставь сюда весы! Совой о пень или со пнем о сову?
Весы привезли, Панько повозился немного с ними и сказал «готово». Его, Панько, и поставили вторым весовщиком. Леман уже помчался – насчет тары разузнать. Он звонил из правления, с какой-то небывалой свирепостью кричал и алекал в трубку, давал отбой и кричал: «Станция! Станция!», пока где-то на втором конце провода, в Херсоне, ему твердо не пообещали, что машина придет вовремя, что тару возьмут на консервном заводе имени Восьмого березня, то есть Восьмого марта, что… пусть он не волнуется, Федор Францевич!
Легко сказать, – чтоб Леман не волновался! Это был бы тогда не он, а другой человек. И лишь договорившись обо всем, резко дергал вперед и назад ручку большого дубового телефона – в последний раз давал отбой.
Тогда наступала очередь – блокноту. Леман расстегивает командирскую сумку и углубляется в расчеты и записи в своем блокноте. Что-то снова записывал, вытаптывал, брал из-под рук у счетовода его счеты, медленно, но громко щелкал на них. Все выверял производительность. Потом опять к Карпенко:
– Весы нужно поставить в середину массива. Вот так: одни сюда, другие – туда! Машине обозначить подъезды – вот так и вот так!
Вырывал лист с рисунком и отдавал Карпенко. А тот кряхтел, вздыхал, но уже не пытался спорить с Леманом. «Ну и напористый, чертяка!» И верно, умел Леман добиваться своего! И чем артачиться, лучше бы Карпенко расспросил бы об этом в Херсоне – в наробразе, в горсовете, на продовольственных базах…
Еще прежде чем показывался грузовик, о нем оповещало длинное, всплывающее над лесосмугой облако пыли. Потом подтверждалось это шумным громыханием пустых ящиков. Наконец показывалась и сама полуторка. Вот он опять мчит, словно запыхавшийся конь на водопой, этот темно-зеленый, видавший виды полуторный газик. Но кто это там отчаянно машет рукой из кабины? Против солнца – никак не разобрать, кому принадлежит это мельтешащее лицо? На миг мне кажется, что мне знакома эта клетчатая кепка. И впрямь – знакомая кепка! Но не может быть…
И вдруг узнаю – Шуру… Он! Улыбается, рот до ушей. Вот уже Алка, забыв про военную дисциплину, бежит наперерез машине. За ней поспешает, насколько позволяет узкая юбка, тетя Клава.
Шура молодцевато выскочил из кабины еще до того, как грузовик остановился. Умело и ловко спрыгнул на ходу – лицом вперед, резко кинув тело назад. И откуда только Шура все знает? Ведь вот сколько толковал нам – как о некой высшей науке – Колька Муха про прыжки на ходу с поезда! Так это Колька Муха, урка, почти жиган, который – если ему верить – тысячу раз спасался подобными прыжками от расправы… А то – Шура… Но мысль эта – мимолетная. Я смотрю, как Шура высоко подкинул Алку, приподнял, закружил. Нашарил меня, прижал, оттолкнул – чтоб посмотреть мне в лицо. Он был счастлив, что видит нас, лицо его сияло от радости. Вот уже и тетю Клаву чмокнул по-родственному в щечку, сдвинул побольше на затылок клетчатую кепку с пуговкой в середине.
– Это – мои! – обернулся Шура к шоферу. Тот понимающе хмыкнул, махнул рукой – валяй, мол, – и тоже вылез из кабины.
– Вот что, помощник… – глянул на нас шофер, как бы извиняясь, что прерывает наши родственные восторги. Дело, мол, прежде всего. – Я пойду в правление. Накладные оформлю. А ты – тут. Будь полным хозяином! Проследи, чтоб машину не перегрузили. А то скаты уже просели. Да передняя рессора вот-вот рассыплется. Перебрать надо будет… Зальешь воду, масло добавишь… В общем, чтоб полный корабельный порядок! Всяк кулик на своем болоте велик.
Мы стояли молча, ничего не понимающие. Точно отсвет зари на речной зыби, множилась улыбка Шуры, безотчетно отражаясь и на наших лицах. Мы уже догадывались, что Шура не просто подсевший в кабину попутчик, что у него хорошие новости! Ведь мы слышали своими ушами – сам шофер сказал: «помощник»!
К нам подошел Леман. Отразилась эта безотчетная приязненность и на его лице – потемневшем от загара, с заострившимися скулами, лишь в скандинавских глазах горели неукротимые огоньки.
Леман пожал руку шоферу, затем Шуре, не терявшему попусту время. Одним ловким движением – чтоб не обжечься – Шура открыл пробку радиатора, метнулся к бочке, зачерпнул ведро воды. И, заливая воду в дымящийся радиатор, искоса глянул на меня, подмигнул:
– Так! Не подставив ведра, и мы за титьку не дергаем. Правда? Ну как ты здесь?.. Начальство свое не обижаешь? – спросил меня Шура и кивнул в сторону Лемана. Спросил громко, чтоб Леман слышал. Это было похоже на Шуру! Умел он всегда и перед каждым показать свою независимость. Надо же такое – даже над Леманом подтрунивает! А тот не обижается, лишь насмешливо покачивается на носках своих геройских сапог, одергивая френчик. Перед Шурой охорашивается?
– Ну, что? Вижу, моя записка сработала? – спросил Леман. – Надо же. Оплелся, огородился, как бобер на лесной речке. Индивидуалист… Нечего было тянуть и ждать у моря погоды. Давно бы обратился. Ведь я все случайно узнал от Клавдии Петровны, – обернулся Леман к тете Клаве, как бы приглашая ее в свидетели. – А все же – как тебя Непорожний принял? Святым кулаком да по окаянной шее?
– Старикан? Директор то есть? – переспросил Шура. – О, он как расправил свои моржовые усы, мне такую политграмоту прочитал, век помнить буду! Я ему, мол, так и так. Сын попа, батя – в Соловках грехи замаливает. Ломом крестится, а тачкой кадит… Старик слушает, поглаживает усы, хмурится. И вдруг как осерчает, вдруг как заведется!.. «Ты что – на исповедь пришел? Зачем мне твой батька сдался? Сам, может, был бы в попах – да вот маленько пропах. Молодо-зелено! Ты про себя говори, а не про батьку. Сам-то что умеешь делать? Не белоручка? Про батьку в анкете напишешь, а передо мной нечего выламываться. Это нищие язвы выставляют, чтоб разжалобить!..» В общем, расфуганил меня старикан и вдоль и поперек… У меня аж искры из глаз – будто засветил кто-то прямо в переносицу.
Леман слушал, лукаво щурился. Он, видно, сейчас живо представлял старого друга, и ему было по душе услышать о нем то, что услышал!
– Ну, ну! И что же дальше?
Шура лихо, с пристуком приладил пробку радиатора, так же лихо выплеснул в сторону остаток воды из ведра. Во всех движениях была какая-то легкость, окрыленность счастливого человека.
– А дальше достает усач из ящика стола горсть железок. «Это – что?» «Болт, – говорю, – три восьмых дюйма. Резьба, – разрешите, мол, ближе глянуть, – резьба Витворта». Вижу – у старика густые брови, что тебе вторая пара усов, на лоб полезли. «В технике ты, видать, собаку съел. Правду Леман пишет в записке». А я, не будь дураком, в тон ему: «Федор Францевич – тот не обманет». «Это ты мне говоришь? Я ему, если хочешь знать, рекомендацию партейную дал! Это еще когда ты пелёнки пачкал золотым поносом».
Леман при этих словах потупился, на скулах проступили желваки. Видно, это были уже какие-то интимные стороны его жизни, которых он не хотел бы касаться. Шофер, который, судя по всему, слышал эту историю не один раз, помедлил уходить. Еще и еще раз поправлял он свой щегольской наборный поясок поверх длинной, навыпуск черной рубашки с зеленоватой муравой по вороту и подолу. Наконец сунул большие пальцы обеих рук за этот кавказский поясок, точно подбоченился и приготовился плясать лезгинку. Ребята между тем не теряли время, нагружали кузов ящиками с помидорами. Панько и весовщик помогали им – и руками, и советами, чтоб погрузка велась правильно, чтоб не подавить помидоры верхними ящиками. О чем-то ребята переругивались с колхозным хитроватым весовщиком, пока Панько не залез в кузов, не расставил ящики как следует.
– Хотел уже усач сгрести со стола свои железки, – а я вдогонку. «Это – зуб режущего механизма жатки, а это холостая катушка высевного регулятора сеялки. Сеялки вашего завода, не Ростсельмаша»… И знаете, не стерпел старикан – усмехнулся в усы, перетянулся через стол, за рукав куртки меня потрепал: «Занятный ты парнишка! С тобой беседовать интересно! Тебе на инженера учиться надо. Ради денег работать – скушно! Они – навоз, то нет, то – воз. А тут в кабинете и появился товарищ Балешенко, собственной персоной, – широким жестом конферансье, представляющего заезжего артиста-гастролера, показал Шура на шофера. – Вот и сбагрил меня директор ему. В помощники…
– Ну и как? – спросил Леман, – будет из него человек?
– Человек – он уже есть, – с солидной заминкой ответил Балешенко. – С тех пор, почитай, как мамка родила. Заносчив, правда! Но к делу жаден. А это, думаю, главное. Ведь он как дело понимает? – хлопнул по плечу Шуры Балешенко. – Шофер – это крутить баранку! Со стороны – любое дело кажется просто. Как на картинке: жнец – жнет, кузнец – кует. Скрипач смычком по струнам водит. А вот умный человек, тот наоборот. И вроде кажется ему – все просто, а он себе говорит: нет! Существо, оно с глаз скрыто, существо постичь – это самое главное!..
– Постигнет, постигнет он существо! – горячо отозвалась тетя Клава, прижавшая впереди себя Алку и слегка опирающаяся руками в ее плечи. – Он у нас и в электричестве, и в примусах!.. Он машины все по книжкам изучает, по чертежам. Ему бы только – практику…
– Не захваливайте, тетя Клава. Испортите! Слышали, «заносчивый». Поэтому мне Балешенко и руль доверяет только за городом.
– А как же ты думал! Сперва права получи, а потом по городу раскатывай, форси перед барышнями – жалко, что ли?
– Я потом все одно – в мореходку подамся! Фуражечку с крабом буду носить, а мамаше – из Панамы, из Гонконга или из Сингапура – открыточки цветные посылать… С пальмами и красавицами в купальниках. А то всю жизнь убивается, что родила меня, непутевого. «Ой, у лузи, тай цэ пры бэрэзи – червона калына. Родыла молода дивчына хорошего сына, та не дала тому казакови ни счастья ни доли», – страшно фальшивя запел Шура.
Подобно мне, у него не было ни слуха, ни голоса, но в отличие от меня, он этого не знал – или знать не хотел. «Песня не для голоса – для души… Без голоса петь можно, без души нельзя!» – сказал мне как-то Шура.
С грохотом подняв капот, Шура вытащил указатель уровня масла. Одним пальцем смахнул с него масло, опять воткнул, внимательно загляделся на риски.
– Литра два добавлю, – поднял глаза на Балешенко.
– Смотри, сам со-о-бра-жай… Я проверю, – подмигнул нам Балешенко. И когда Шура отошел к бочке с автолом, заметил: – Башковитый малый! Учиться ему обязательно нужно. О, о! С него – инженер получится! Я ему это растолкую. Хай из головы выкинет ту мореходку. Он для машин родился, у машин ему и место. Ведь он их как, – он их душу чует. И вы, – глянул он на тетю Клаву, – ему это растолкуйте! Родственница! Давайте в одну точку бить… А то – мореходка да мореходка… тоже мне находка… Мечта-чахотка…
Сказав про одну точку, Балешенко одернул свою длинную кавказскую рубаху, решительно глянул на тетю Клаву, на ее черепашную шляпку и белую блузку с кокетливыми рукавами в рюшечках. Казалось, шофер соображал: можно ли брать в союзницы эту красивую старомодно одетую женщину? Не гнилая интеллигенция она?
Балешенко почел, видно, что сказал все, еще раз заботливо оправил свою рубаху, расправил складки под пояском, достал из кармана брюк бумажник, вынул из него роговую расческу и маленькое круглое зеркальце. Причесался, строго и придирчиво осматривал себя в зеркальце – так и непонятно было: нравится или не нравится себе шофер.
– Ну, ладно! Пошел я в правленье!.. Карпенко обещал мясом кормить, а угощает одной затирухой. Ею конверты на почте клеить. Я ему, Шура, бенц устрою!..
– Вот-вот, – поддержал шофера Леман. – Давайте и тут в одну точку! Гуртом у каши не загинешь, гуртом и батьку бить складней!
Шура забрался в кабину, что-то тронул на щитке – фары зажглись.
– Свет горит? – крикнул он нам из кабины.
– Горит! Горит! – дружно, в один голос отозвались мы все: я и тетя Клава, Алка и Леман, так дружно и вместе, что даже всем нам вдруг смешно сделалось. Еще раз-другой Шура зажигал то ближний, то дальний свет, то одну, то обе лампочки в каждой фаре.
Мне почему-то подумалось, что Шура проверяет свет без надобности. Это он просто решил похвастать перед нами.
И вдруг мне пришел на память день, когда отец вместе с сельчанами проверял пожарную машину, когда вместе с этой машиной прибыл городской человек, щеголявший своей шапочкой-бескозыркой, на которой золотом по белому околышку красовалась надпись – «пожарный». Мужики, изумленные этой невиданной машиной, сиявшей на солнце медными цилиндрами, невиданной шапочкой пожарного, все же решили устроить прибывшему экзамен. Это был тот случай, когда экзаменаторы знают меньше экзаменуемого, то лукавое мужицкое любопытство, которое желает представить себе, как велики чужие познания, не обнаружив при этом свое невежество…
– А если, Шура, скажем, разобрать машину? – спросил я. – В кучу. Всю-всю до винтика! Ты ее снова соберешь?
– И ничего особого! – через губу, небрежно ответил Шура. – Тем более, если самому разобрать. Один раз плюнуть, как говорят в славном городе Одессе…
Этой небрежностью подчеркивалась истинность сказанного. Я смотрел на Шуру как на чудо. Все же – необыкновенный он человек! Уж если сам директор завода имени Петровского – единственный в городе орденоносец Непорожный сказал, что Шура станет инженером, кто же теперь может в этом сомневаться?.. Стать инженером – высшая мечта всех детдомовцев.
Против нее даже Леман ничего не может иметь. Бойцы мировой революции – это, конечно, наиболее общая задача. Но кроме Лемана и интерната – есть еще школы. Там задача конкретизируется и воплощается – в инженера! О машине говорят, как раньше о божественном чуде. Машина все может! Инженер строит машины – и, значит, всемогущ. Когда по улице проходил американский инженер Кук, строивший херсонский элеватор, не то что мы, мальчишки, взрослые останавливались или, вроде нас, тоже шли следом, чтоб получше рассмотреть этого необычного человека. И большая кепка с закрылками, и гольфы с крагами, и стек – все это было не само по себе, а как-то тесно связано с необычным понятием: инженер. «Инженером будет!» – говорят нам в школе об отличнике. И – «Разве ему стать инженером?» – машут учителя на двоечников…
Вечером, после ужина, меня окликнула Белла Григорьевна. Она за эти дни и вовсе исхудала, бедняжка. Кофта висела на ней, как на палке. И все же на лице ее блуждала неизменная все та же хитроватая усмешка всеведенья: «А я что-то знаю, знаю – но ничего не скажу». Удивительно, солнце ее не трогает, вся белая, как фаянсовая.
Разговор один на один с Беллой Григорьевной мне не сулил ничего хорошего. Я старался поскорее вспомнить – где и в чем я мог провиниться? Какие такие за мной могли быть замечены прегрешения против дисциплины? Ведь послушать Беллу Григорьевну, мы созданы для дисциплины: «Ребята, ребята – дисциплина!» Может, что задерживаюсь возле машины, когда Шура приезжает? Но мы с Женей выполняем норму. Может, мы что-нибудь излишнее ляпнули тут на воле, растрепались с Женей о наших товарищах старших, о наших воспитателях? Или они все такие святые, что о них уже и слова сказать нельзя? Даже в шутку?.. Я заранее готовился к защите, еще не ведая вины.
Многогрешная мальчишеская душа моя была неспокойна. С замирающим сердцем я ждал, что Белла Григорьевна меня сейчас ошарашит каким-нибудь неожиданным разоблачением. И как всегда, под ложечкой противно заныло, заставляя в тысячный раз сделать себе самому горестное признание в малодушии и бесхарактерности. Скажем, стала бы так трепетать сама Белла Григорьевна, если бы ее окликнул Леман? Или сжалось бы так трусливо сердце Лемана, завидев лишь, что к нему приближается товарищ Полянская? Э-эх, ни на что я негодный человек, тем более непригоден я как боец мировой революции… Зря, видать, возлагают на меня надежды и Леман, и сама товарищ Полянская! Трус я – вот и сердце бьется, как овечий хвост. Трусость – самое позорное, от нее все беды на земле.
– У меня к тебе просьба, – едва завидев, подалась ко мне воспитательница. Можно было подумать, что так, наклонившись вперед, она прицеливается своим тонким носом – как удачней клюнуть меня. – Помоги Усте Шапарь выпустить стенгазету. От тебя требуется – только стихи. Хорошие стихи! Про то, как мы собираем помидоры, как их отправляем рабочим.
– На завод Петровского? – спросил я, еще не вполне оправясь.
– Ну да. И на крекинг-завод, и на электрозавод, и на хлопковый. И на консервный завод имени Восьмого марта! Во какие мы!.. Представляешь картину – сейчас в обеденный перерыв всюду-всюду рабочие едят помидоры, которые мы для них собрали!
Белла Григорьевна обнаружила неплохое знание промышленного комплекса города. А вот по части стихов, казалось мне, – она имеет упрощенное представление о них. И Шура, и тетя Клава успели мне внушить, что стихи, поэзия – самое трудное дело. Это умеет поэт! Человек редкостного дарования. И еще не всякие стихи – поэзия. Как это Балешенко сказал: со стороны все просто, потому что суть скрыта от глаз. И главное: брякнула – и уже след простыл! Всегда она так, наша Белла Григорьевна. Лишней секундочки не задержится! Говорит с человеком, а ноги уже уходят! Хитрая! Будто боится обжечься о человека! Задержись чуть – тут и жалобы, и просьбы о каких-то поблажках, свойскость… А глазки, прямо как у лисы! Конечно, так Белле Григорьевне лучше. Не то что Клавдии Петровне. Та всюду влипает. Она не умеет уходить. Она как мамка – и мы липнем к ней… Да, Белла Григорьевна – всегда мимопроходящая. Пожалуйста, уже доносится откуда-то издалека ее голос: «Ребята, ребята – дисциплина!» Беллу Григорьевну можно пустить по селу вместо ночного сторожа. И колотушка ей не понадобится: «Ребята, ребята – дисциплина!» Чудная она, учительница и воспитательница: если я люблю книги читать, значит, изволь стихи сочинять! Впрочем, я помню какой-то стишок про помидоры. «Бабы дуры, бабы дуры, бабы бешеный народ: как посеют помидоры, так и лезут в огород!» Не сойдет ли, Белла Григорьевна?.. Фольклор, разве плохо?..
Не успел я прочувствовать случившееся – то ли мне оказана честь, то ли это насмешка и надо мной, и над поэтами, как рядом выросла сама Устя. Она рослая – на голову выше всех нас. Неудивительно, что мы ее зовем Цаплей. Устя не обижается. Ей некогда обижаться. Со стороны может показаться, что она не воспитанница, а воспитательница. Всегда она возится с нашими малышами. Устя все успевает, и в школе, и в интернате. Она живой укор всем нам. Землистое, узкое лицо Усти все усеяно темными веснушками. Волосы у нее какого-то неопределенного серого цвета. Будто они сильно пропылились когда-то и уже их никак невозможно отмыть. Устя стесняется своей рослости и поэтому сутулится.
– Готовы стихи? – наскакивает она на меня. Голова у Усти всегда опережает туловище, а туловище – ноги. Знала Белла Григорьевна, кому поручить стенгазету! От Усти теперь не отвяжешься. Нет, Устя – не мимопроходящая! Она как лошадка в хомуте – всегда что-то тянет. И боится остановиться – потом воз с места не стронешь! Она – мимовезущая, мимотянущая. Вот только – очень казенная…
– Готова стенгазета? – вопросом на вопрос ответил я. Устя дергается плечом, чтоб дотянуться им до подбородка, на который уселась муха. В руках у Усти – краски и кисточка. Отличные школьные краски, маленькими кружочками наклеенные на круглую, в виде палитры, картонку с дырочкой посредине. Я успеваю заметить, что больше всего убыли у красной и черной краски. Кисточка их прямо выбрала до картонки. Это уже колечко от красок. Два обручальных колечка – для какой-то зловещей свадьбы Красного и Черного…
– Газета готова! Нужны стихи! – Локтем Устя подталкивает меня вперед. Куда? Навстречу моему вдохновению?..
Мы останавливаемся возле тех досок, на которых Леман делит наши хлебные пайки. На досках – стенгазета. Странное побуждение заставляет меня заглянуть под стенгазету. Так и знал – это плакат: «Все в ряды Осоавиахима!»
– Осторожно! Какой ты прямо! – сердится Устя. – Размажешь!
– Товарищ Шапарь! Что ты на-де-ла-ла! Ты замарала Осо-авиа-хим! Ты против Осоавиахима! Плакат в столице, в Харькове печатали! Или не знаешь – общественная собственность священна и неприкосновенна?
– Что ты, что ты… – расширив глаза, растерянно бормочет Устя. Она плохо соображает, не знает таких правил игры, – переказенить казенщину! Она всеми силами не дает заголить плакат, – словно озорник какой-то это хочет сделать с ее юбкой. В глазах у Усти показались слезы.
– Ну, мы еще поговорим! Покажи, что тут накозюлила?
Устя потрудилась не на шутку. Через весь лист – лозунг: «Все, как один, на сбор помидоров!» Явное заимствование у плаката. Осоавиахимом пожертвовано во имя помидоров. И всегда и всюду: «все»!
– Ведь колхозники тоже будут читать газету. Понял? – объясняет мне Устя главный замысел стенгазеты. И без лишних слов вручает мне листок бумаги и карандаш. Карандаш вручен с пристуком о доску. У тебя, мол, есть все, чтоб перевоплотиться в поэта и сочинять хорошие стихи про сбор помидоров! Так сказать, мне вручен социальный заказ – и я на миг чувствую на плечах своих весь его огромный, непосильный для меня груз!.. Что я им – Маяковский, что ли?.. Поэзия – нагрузка? Поэзия – должность? Шура, где ты?
Я стою один на один со стенгазетой-плакатом. Еще раз смотрю на лицо, на изнанку. Так – Осоавиахим, так помидоры. Странное соседство… Сердцу неуютно от таких бросков, замирает, устает…