bannerbannerbanner
полная версияСолнце на полдень

Александр Карпович Ливанов
Солнце на полдень

Полная версия

– Идите соберите белье для прачечной… Пусть Панько отвезет. С ним у вас, надеюсь, полное понимание…

– Представьте! – заносчиво глянула на Лемана тетя Клава. – А вот с вами – и ему трудно… Характер у вас… Рельс… Впрочем, только к подчиненным!

Тетя Клава, оставив за собой последнее слово, поспешила убраться из кабинета, потащив за руку и меня – точно свою собственность. В коридоре вдруг остановилась, сказала «подожди» и вернулась в кабинет.

В приоткрытую дверь я видел, как она достала из корабельного ридикюля таблетки, дала одну из них Леману, другую приготовила, видимо, для себя. Но прежде чем самой принять таблетку, налила из графина стакан воды и проследила, чтоб Леман принял таблетку, давая ему, как маленькому, запить из своих рук. Меня даже поразило, что вдруг Леман сделался покорным как ребенок. Они вдруг преобразились, как артисты, выйдя из роли за кулисами. Леман говорил теперь с тетей Клавой усталым и совсем-совсем неначальственным – домашним – голосом. И у тети Клавы был такой вид – будто перед нею был один из ее трудных, но любимых воспитанников…

Как ни странно, но на все это, о чем я думал и не мог ничего понять, пролил свет не кто-нибудь, а такой, казалось бы, тупица, как Колька Муха! Однажды вернувшись после уборки кабинета Лемана, он меня отозвал в угол: вид у него был ликующе-таинственный и презрительно-лукавый одновременно.

– Что я тебе скажу!.. Что скажу!.. – тянул Колька Муха, потирая руки, ухмыляясь и глядя мне в лицо: достоин ли я его доверия. – Он с ею… Тоись Леман и тетя Клава – они тово… Дают жизни!.. Понимаешь?

И к похотливой ухмылке своей Колька Муха добавил постыдное движение рук. И, может, больше всего меня взбесило это глумливое движение рук ширмача. Не помня себя от обиды и злости я съездил Кольку Муху по шее. Испугавшись, чтоб не опомнился, добавил еще, еще…

– Ты – что?.. Ты что?.. Не веришь, да? – презрительно и глумливо взбычился Колька Муха. Он, кажется, обиделся именно моим неверием, а не тем, что я его стукнул! – Сосунок ты – вот кто… Фрайер прямо, – изумлялся Колька Муха. – Ты увидишь – не поймешь. Хо-хо!

Я и впрямь не знаю, что со мной сделалось. Коренастый крепыш, Колька Муха со мной мог бы легко расправиться. «Одной правой» – как говорили у нас в интернате. А я тряс его, схватив за грудки, хватая за горло, плача и проклиная:

– Молчи! Сейчас же замолчи! Ничего ты не видел!.. Ничего ты не знаешь! Если еще заговоришь, убью! – Словно у меня в убийстве был изрядный опыт.

– Чудило! – высвобождаясь, отплюнулся Колька Муха. – Наплевать мне на них! Все равно убегу! Не плямкай присоском, греби отсюда!

Между тем мы уже начали томиться в строю. Вокруг стояла такая тишина, что слышно было, как петухи на селе наперебой прокричали перемену погоды, как отозвался трубным ревом бычок. Как знать, может, в этом судном реве бычка было обреченное предчувствие жертвенности во имя обещанных нам мясных обедов?.. Но и при самой сильной фантазии в этом реве бычка все же не усмотреть бы сходства со встречным маршем в честь прибытия товарища Полянской!..

Тетя Клава, до этого занятая мытьем посуды возле бочки с водой, уже успела справиться с работой, протереть полотенцем все чашки-миски. Подойдя к строю, она заулыбалась нам, словно не понимая – зачем это мы выстроились и стоим в ожидании? Все так же недоумевая, потряхивая руками, чтоб скорей высохли, она стала на правый фланг, позади Алки, опершись руками в ее плечики. Это был окончательный урон воинскому виду нашего строя. На миг мне показалось, что тетя Клава с Алкой замерли перед тем большим, деревянным фотоаппаратом под черным покрывалом, который на херсонском Привозе делает карточки-пятиминутки. На этих карточках, сверх того, еще бывает трогательная надпись про добрую память о городе Херсоне, есть сказочно-романтичный фон в виде белых лебедей, высоких, наподобие морских, днепровских волн и замка, похожего на многоэтажную хату-мазанку или неуклюжую голубятню. Такую карточку-пятиминутку тетя Клава могла бы послать своему бедному профессору, отцу Алки, если бы только знала – где он? «Можно меня отставить от кафедры, но не от народа и его фольклора!» Затянул ремень, взял дубинку и был таков. На каком пыльном шляху найдешь его? В каком шалаше на баштане ночует он с дидусем – сторожем? На каком бригадном стане записывает он искрометные частушки трактористов, самый верхний пласт фольклора? А, помнится, Шура его книги не отнес ни к «контрикам», ни к «поповщине»! Остались, остались на полках, где мы с Шурой навели большевистский порядок. Главное, остался б и его учебник!

В комнате тети Клавы, в комнате без быта, где все: и трехногий комод (четвертую ногу заменяет кирпич), и круглый столик с семейным альбомом, и старые фотографии на стенах – говорило об остановленном времени и душевной смуте, о невысказанной беде, я часто думал об этом человеке. Даже тетя Паша, всегда распинавшаяся на весь двор, на весь рынок, перед всемирными моряками-капитанами о своем полноценном рабоче-крестьянском происхождении, о муже тети Клавы вопрошала: «Как же это? Он ребенка не обидит! Он собственной безрогой козы боится! Зачем же человека обидели, громадяне?» «Громадяне» молчали, как в рот воды набравши. И умника не находилось, кто мог бы ответить на простодушный вопрос тети Паши.

Помнилась мне одна фотография, наклеенная на картон. С какими-то золотистыми печатными медалями: фирма! Сотрудники военного лазарета. Впереди женщины. Среди женщин – тетя Клава в высоком, повязанном как клобук, белом платке, с красным крестом на лбу. А сзади студент-очкарик. Муж тети Клавы. Видать, застенчивый был – до конфузливости! Даже с тетей Клавой не стал рядом. А взять, к примеру, нашу, фотографию, детдомовскую. Кто там впереди? Думаете, Леман или Панько? Белла Григорьевна или тетя Полина? Впереди – Колька Муха!.. Всех растолкал, чтоб стать впереди! Человек – он во всем виден. Даже в такой мелочи.

…Ребята вынесли из школы столик учительницы, и товарищ Полянская грохнула на него портфель, постоянный спутник ее наробразовских походов. Портфель, который теперь что-то так распирало изнутри. Может, товарищ Полянская привезла в нем бомбы? Хватит, мол, нам ничтожным делом заниматься – сбором колхозных помидоров. Помидорами не победишь буржуев! Каждому по бомбе – и в наступление на гидру мирового капитала!.. Хотелось высказать это предположение Кольке Мухе, но тот разойдется – не уймешь потом.

Мы ждали пламенного конца митинга, такого взрывчатого, как сами воображаемые бомбы; ждали зажигательной речи товарища Полянской, прослушав которую, мы бы зарядились отвагой, хватившей на сплошные подвиги, на смерть во имя… во имя чего? Впрочем, тогда уже неважно. Лишь было бы во имя!

Ничего такого не случилось. Ни бомб, ни митинга. Товарищ Полянская и портфель ее нас сильно разочаровали. Расстегнув этот тяжелый брезентовый портфель, она выгребла что-то белое, разламывающееся и расползающееся по столу, точно белые цыплята.

Только когда наша наробразовская гостья подошла вплотную к нам, взяв в каждую руку по белому, упитанному цыпленку, все совершенно вдруг прояснилось. Никаких бомб, никаких цыплят! Это были – шапочки и панамочки! Бескозырные шапочки – для мальчиков, и шляпочки-панамочки – для девочек. Товарищ Полянская, гладко причесанная – волосы темно-блестящие, гладкие, без единой сединки, сзади подобранные полукруглым гребешком, – склонялась к нам, с ходу пытаясь кому-то примерить обнову. Что-то это у нее никак не получалось!.. Она явно путала нас, мальчиков и девочек, путала панамки и шапочки! И, как бы осознав мелочность для себя подобного занятия, махнула наконец рукой, отдала шапочки тете Клаве. Мне показалось, что вблизи, без обезличивающей дистанции, без митингового «товарищи!», – вблизи, где видны были лицо и глаза каждого из нас, – товарищ Полянская просто растерялась. Человеческая единичность и конкретность в наших лицах, вероятно, просто пугала товарища Полянскую. Она, по-видимому, не знала бы, что делать с нами по отдельности. А детская душа хоть и требовательна, но не эгоистична, всегда отзывна на сочувствие и любовь. Товарища Полянскую страшила непосредственность.

– Фу, как жарко! – пятясь от строя назад, похлопывая себя по бокам полами кожанки и неотрывно при этом следя, как тетя Клава управляется с ее шапочками-панамочками, проговорила смущенная товарищ Полянская. Она, видно, от того же смущения, принялась что-то смешное рассказывать Леману. Видно, о том, как трудно ей было раздобыть материи на шапочки и пробить заказ в швейпроме.

…В пыльной и жухлой зелени полей то там, то здесь пролегли белесые извилистые проселки. Все больше теперь в безмежной степи ездили напростец. В них, этих возникавших во множестве пыльных проселках тоже сказался дух времени. Когда-то говорили: «новые времена – новые песни». Ныне все – в том числе и песни, – знать, начиналось с новых дорог. Когда-то вон проходила дорога чумаков – неторопливо следовал он Млечному звездному Пути, Чумацкий Шлях. Ископыченный медлительными волами, он тянулся через степи Таврии до самого Черного моря, где была соль для украинского, взращенного в поту хлеба. А вон, обочь, на восток уходила дорога горя и слез…

Исчезают старые дороги – вечна Земля и щедрость ее.

Что-то под стать этим временным и пылящим под солнцем проселкам, дорогам напростец чудилось мне в облике товарища Полянской, в ее аскетичной самоотрешенности, в ее самоущемленной женственности. Была у нее связь с временем, но не с миром – и поэтому эта женщина прятала за самоуверенностью всю свою житейскую неустроенность.

Товарищ Полянская между тем – пока тетя Клава не спеша и хлопотливо примеряла нам шапочки-панамочки – неузнавающим взглядом обвела лесосмугу, осиянную солнцем, белеющие мазанки села, словно прислушивалась к взволнованной памяти своей юности, где захлебывались раскаленные яростным боем пулеметы, стелились над цветущей степью взмыленные в беге кони, вихрили и рвали небо ощетинившиеся клинки. Она искала прибежище в молодости, в минувшем, она все еще жила им, не понимая, что время необратимо, что жизнь, точно путник на степной дороге, все больше отдаляется от нее. Часто я ловил в прищуренных глазах Лемана страдальческое сочувствие к этой женщине, не дававшей ему спуску своими начальственными разносами.

 

Нам очень хотелось поподробней рассмотреть эти шапочки и панамки, мы норовили их снять с головы, хоть на короткое время убедиться, что это действительно «моя шапочка» или «моя панамочка», но Белла Григорьевна не дремала; она тут же оборачивалась и приглушенным голосом, точно пропадает от стыда, шипела на нас: «Ре-бя-та! Дис-цип-лина!» Даже поднятым кулачком потряхивала, то ли угрожая нам, то ли так воодушевленно, страстно-трепетно, салютуя рот-фронту.

Колька Муха после этого кулачка, которым потряхивала перед своей плоской грудью Белла Григорьевна, хмыкнул:

– Кхэ!.. Не человек для гроба – гроб для человека. – И, сдернув свою шапочку, стал крутить ее на пальце. Вот наглец!

И от кого он услышал такую мрачную поговорку? Это, конечно, все было переимчивое, из умствований старших корешей, настоящих жиганов, о воровских подвигах которых Колька Муха мог рассказывать и день, и ночь, было бы только кому слушать. Рассказывая, Колька Муха подчеркивал, что он особо был одарен их жиганской дружбой насмерть, что именно его советами больше всего дорожили такие прославленные жиганы, как Ленька Москва с Военки, Митька Ленинград с Забалки и Вовка Зуб с Мельниц. Единственно лишь эти воспоминания согревали сиротскую душу Кольки Мухи.

Белла Григорьевна выпрямилась, остановилась и, медленно побагровев, с тем молчанием, которое выразительнее крика, уставилась на Кольку Муху, продолжавшего как ни в чем не бывало крутить на пальце столь торжественно врученную шапочку. Повстречав испепеляющий взгляд воспитательницы, он отвернулся, продолжая свое, и лишь потом со скучающим видом натянул шапочку. Дескать, ни при чем здесь воспитательница и ее страшный взгляд. Надо было понять и его, Кольку Муху. Он, конечно, испытывал чувство униженности. Наряду со всеми, с сопливыми малявками даже, держат в строю. Мало этого, его, ширмача, вдруг обрядили в смешную белую шапочку! Видели бы его кореша!.. Смехом подавились бы. Эх, так он скоро совсем станет фрайером.

Нехорошо, нехорошо было на душе Кольки Мухи. И все же я не знал – насколько было нехорошо, не знал, что именно эта шапочка станет его отчаянной решимостью…

Между тем товарищ Полянская, как-то одолев боязнь степного простора, видно, все же собралась нам речь сказать. Леман – вот что значит герой Перекопа! – предпринял контрманевр и велел нам разойтись, отдохнуть – скоро опять на работу! Пусть наша уважаемая гостья, товарищ Полянская, посмотрит, как мы выглядим на поле в шапочках-панамочках! Он уверен, что мы будем выглядеть как ромашышечки (он так и сказал!) на лугу! Наш герой был еще и дипломатом!

Товарищ Полянская смотрела, как тетя Клава и Белла Григорьевна напяливали на нас последние шапочки. От нее вдруг повеяло какой-то особой неприкаянностью и бездомной одинокостью. Мне даже сделалось жаль ее. Втянув голову в плечи, она побрела как побитая, потом вернулась, как бы что-то вспомнила.

– Товарищ Воробьев! Товарищ Женя Во-ро-бьев! Это – кто?..

– Я… А что?.. – покраснел Женя и исподлобья глянул на товарища Полянскую. Женя был не из тех, кто спешит на зов начальства!.. В детдоме он был старожилом и любил повторять: «Подальше от начальства – поближе к каше». И еще: «Быстрая вошка первой на гребень попадает».

– Ты просил Полину Сергеевну передать тебе ноты и балалайку?..

– Не балалайку, а мандолину, – поправил хмуро Женька.

– Ну какая разница! Я в этом ничего не понимаю!

– А в чем ты вообще понимаешь? – через губу, точно плюнул, кинул Колька Муха. – Шмара!

– Замолчи! – локтем поддал его в бок Женя. – Не тебя щекочут, ты и не дергайся.

– Так вот, она все передала, – товарищ Полянская суматошно принялась расстегивать пуговку на кармане гимнастерки. Достала смятую бумажку, заглянула в нее. – Вот! У меня все записано! С товарищем Строгановым передала, с помощником шофера! Так что играй, развлекай после работы товарищей. Только имей в виду – после работы!

Мы с тетей Клавой молча и со значением посмотрели друг на друга. Это хорошо звучало: «Товарищ Строганов – помощник шофера!» Обязательно Шуре об этом скажу!

Разобрав пустые ящики, мы быстро пошли к своим неоконченным грядкам. Женька все еще был взволнован. Он скучал по своей мандолине, как мобилизованный сразу после свадьбы солдат скучает по своей молодой жене. То ли от разговора с товарищем Полянской, то ли от мысли о своей мандолине и нотах «Турецкого марша» у него зажглись мочки ушей. Это всегда так волновался Женя. А может, так волнуются все не простые смертные – все таланты? Женькина музыкальная душа была для нас – потемки. Даже три степени потемок – музыка, умноженная на музыкальный талант, затем оба – на душу этого таланта! Как это Шура сказал: «Лицом к лицу – лица не увидать, большое видится на расстояньи»? И здесь, значит, поэзия может сказать за нас, лучше нас, и все же – наше, самое, казалось бы невыразимое! То, перед чем душа наша бессловесна. И как знать, может, спустя годы включишь репродуктор, а московский диктор скажет: «Послушайте «Турецкий марш» в исполнении заслуженного (или народного) артиста Евгения Воробьева». И все народы страны, все шестнадцать республик, будут слушать Женину мандолину, его бесподобное тремоло обломком, щепочкой, от спичечной коробки. И кто мне тогда поверит, что я собирал с ним когда-то помидоры в колхозе «Червона зирка»?.. Мне придется молчать, чтоб не прослыть самозванцем, желающим примазаться к чужой славе.

Женя ступает по земле как-то невесомо, он и здесь, он и в мире ином, в мире своей музыки, таинственном, непостижимом, в нем светят вечные – звучащие – звезды! Поэтому и Женя такой – и молчаливый, и потайной, застенчивый и гордый, простой и неприступный. Дружить с ним и хочется, и нелегко…

– Берись за ящик, Женя, отнесем помидоры!.. Ты где сейчас, на земле или у своих музыкальных, звучащих, звезд? Очнись, Женя, у нас пока одна шестнадцатая нормы!.. Такая музыка…

И еще один, какой уже по счету, вечер. С полей пахнет теплой землей и подсушенными травами. У горизонта лежит темно-синяя, прижавшаяся к земле туча. Как дотлевающее пожарище, над нею отсвет далекой зари. Глаза медленно отдыхают от помидорного наваждения, от дрожи слепяще-студенистого марева. В безветрии, казалось, слышно, как над лесосмугой шелестят чешуйчатыми кронами вечно тревожные осины.

От самовара нет-нет повеет кизяковым дымком. Хлопочет у самовара, как всегда, Панько. Мы навзничь валимся на солому, лежим как распятые. Медленно проходит дрожь в ногах и руках, затихает головокружение и звон в ушах. Звуки в вечерней тишине становятся явственней, физически ощутимыми. Там где-то – бабий говорок, мык телка на краю деревни, протрусила телега – и снова тишина.

После того как мы все напились чаю, к самовару сели взрослые. Панько держит кружку обеими руками, точно пальцам зябко, и он греет их о горячие эмалированные бока кружки. Леман о чем-то спрашивает Панько и тот односложно отвечает. В теплой небесной глубине не спеша плыл рокот аэроплана.

– Ночью научились летать! – проговорил Панько.

– Говорят, и вы авиатором были? – спросил Леман. Слишком громкий голос, тем более знаки руками обижают старика, и Леман просто говорит всегда, глядя прямо в лицо нашего сторожа. И тот понимает. Он старается не переспрашивать, догадаться. Мол, не совсем же я глух!

Женщины удивленно посмотрели на Лемана. Не вздумал ли насмешничать над стариком? Тоже нашел авиатора… Леман их успокоил молчаливым прищуром и кивком: верно, мол. Знаю, что говорю.

– Не совсем чтоб авиатором… Мое дело было чинить аэропланы. А бывал, не совру, бывал и я в воздухе. Не понадеется летчик на починку, вот и берет как заложника. Наперед еще говорит: мотри, сам полетишь! Под конец империалистической шибко стали летать! И немцы, и хранцузы, и наши. И мертвые петли стали вязать, и штуки всяко. Лихо прямо! Слышали про Большую Берту, про огромадную пушку, котора по Парижу должна была палить? Страху с ею натерпелись, ужасть! Так ее хранцузы, летчики выследили и бонбами закидали. Газеты про то писали тогда всякое… Хвантазии всякие понапускали по авияцию, а вообще – похваляли.

Панько умолк, поразмыслил о чем-то. Видения прошлого вдруг властно завладели, его душой. С видом человека, решившегося на что-то отчаянное, тряхнул он сивой, нечесаной головой. (Молодец наш Леман, – сумел-таки разговорить старика: знал его слабинку – самолеты!)

– Аэропланы тоды, что бабьи горшки, бились… А мы – маем дило – клеем, латаем, клепаем. Пришлось всему научиться! Взяли меня как столяра, я рамки к иконам делал. А тут чего только не пришлось делать! Лычки мне нацепили. Не шибко важный чын, а все ж… Однажды в одном лесу, в Галиции дило було, постановило начальство летное поле, аэродром – по-теперешнему, исделать. Чтобы вражьи аэропланы нашенские литаки не выследили. Выделили и нарядили на работу две воинские команды. Одной, нашей, прапорщик из сахарозаводчиков командовал. Летчиком был, провинился, вот на время его, как бы в наказание, в лес. Другой, из пехотинцев, командовал – подпоручик. Бухтинов его фамилия. Пузастенький такой, рожа, как макитра, гладкая. Прыщавый да с усиками. Разбышака был, злой кобель, а не людына! Команда ему построила бревенчатую хатку-пысанку, с пивнем на коньке. Штаб вроде. Хай ему бис. И мы его самово пивнем, петухом тоись, прозвали. Верная кличка! Народ скаже, как завяже! Жил, как генерал, в свое удовольствие. Денщики ему из города дамочек доставляют, выпивку. Не просыхал, кобель. Начальства-то рядом нет. В лесу стоим. Он сам себе бог и царь, и воинский начальник! Сперва Терещенко, наш тоись, к нему ходил. За. компанию, в карты играть и на развлечение. Меня с собой брал. Не то уважение ко мне имел, не то денщика не хотел брать. Не любил мой этого подпоручика! А тот приставал, усе в гости зазывал.

– Шкура, – говорит про него мой, – надоел. Не офицер, а бабник. Подамся я наших догонять, на передовую. Летать хочу! На разведку в Восточную Пруссию. За меня останешься – главным.

А по задумке мы, то есть обе команды, с двух сторон должны были лес к середке вырубить. Навстречу как бы идти. Потом выкорчевать, выровнять, утрамбовать площадку надо было. Дурень, видать, придумал это все. А нам байки рассказывали. Вроде бы как площадка эта всю войну с ерманцем порешить должна. Секретный объект. Солдатики, мы – скотинка серая. Стараемся. Раз-другой к нам штабс-капитан наезжает. Длиннющий такой, глаз дергается, хмурый, как сычь болотная. Из жандармской полиции. Возле штаба этого, тоись возле домика с пивнем, велел лист кровельного железа прибить да на той железяке мелом писать выработку каждой команды. Оце ж бюрократ був! Скаженный, чы що…

Замерять велел: кубические сажени. Количество и качество, як нынче говорят. Для этого мы спиленный лес должны были в штабеля укладывать. Штабная крыса из жандармов, чего только не выдумает!..

Осерчал на меня штабс-капитан. Видать, из неудачников был. Эти усегда злющие да над людьми изгаляются. Ни жисть, ни служба таким не дается, они на солдатиках зло срывают. Жизнь – она як женщина, злыдней не любит! Но сказано: бодливому козлу бог рога не дае. Глотку дерет, чертяка, на меня шумкует. На половине подпоручика, глянь, мол, – там завсегда цифра выработки есть. А у меня, и вправду, в два раза меньше. А людей, инструмент – все одинаково. Сам проверяю, как пилы точат, развод и все такое. Работаем, аж гимнастерки от пота посеклись. А саженей – мы в штабеля лес укладывали – кожен раз вполовину меньше у нас. Обидно нам, мы, чай, дело сурьезное делаем! Победу над ерманцем, можно сказать, делаем. Надрываемся, а хошь какой толк. Подпоручик мелком черкнет свою цифру, мне и совестно свою писать. Зря под мое начало людей дали. Не гожусь я в начальство. Мабуть, тигрой лютой надо быть… Людей, как скотину, мордовать – чы шо другое. Не знаю. А люди себя не жалели, работали, пот вытереть некогда…

Но штабс-капитан, видать к тому же со сквозняком в голове, опять орет на меня. Под суд меня и всю команду! В шомпола перед строем! И велит подпоручику: пехота, поучи авияторов как работать!

…Захожу на их делянку. Пехота, бачу, вроде не шибко жилы рвет. Дывлюсь, работает так себе, байдуже. И покурят, и байки потравят меж делом. Значит, думаю, какой-то секрет у их!.. Смотрю на топоры, на пилы. Все такое же, без секрета. Где же штабеля? Нет штабелей! Продают, сразу и на волах вывозит себе лес какой-то винокуренный заводик! И деньги получают, и все прочее, чтоб пить, гулять и бога поминать…

Иду к подпоручику, в хатку его. На стенах – ружья всякие, чучела разных птиц по углам. По-охотницки дом обставили. Любил тут и штабс-капитан поохотиться. Люди живые – дичь усяка была…

 

«Садись, – говорит, – авиятор! Что, тонка кишка у авияторов супротив моей, инфантерной команды? Садись, что пить будешь? Самогон или ликеру?» А сам, вижу, уже из бутылки в мою кружку наливает. Я к этой отраве – байдуже. По-моему, одни дураки пьют. Да еще, можа, усякий легкий, неосновательный человек. У него душа пустая и в голове, что в макитре, ветер завива. А выпьет, в кураж входит, сам себе кажется поважнее, кум королю. Ну, думаю, пусть наливает, – выпьет, и я выпью – секрет легше узнаю. Для такого дела и дегтю даже выпить можно, не то что керосину. Обидно мне за наших! Видно, за правду, мои солдаты у аэропланов избаловались, натужиться не могут, – жила тонка стала…

Пьет этот чернявый подпоручик как хороший сапожник! Уже он навеселе, по погону моему, прямо по лычкам моим, хлопает, точно я ему запанибрат. «Ты, мужик, – ты хохол, а дурак! Зря мне говорили, что хохлы хитрые! Ха-ха-ха! Дурачье, видать, вся нация ваша. Да и наш, русский, дурак. Ты Ницша не читал, а я читал! Все одно немец перемогнет! Так как – умная нация!» – и все такое, мол, шестую самсоновскую армию разбили, остальные разобьют. Ну думаю, сатана ты, порося шишатое, оскорбляй меня сколько хочешь, но зачем ты целый народ дурачишь? Да еще ерманцу сочувствие выказываешь? Сжал я зубы, думаю, какой же веры этот человек? И что за богу молится? Ницша! Вроде аллаха, что ли? Думаю, спрошу я у Терещенко. Когда свидимся. Не довелось мне его больше побачить. Погиб он! Вот спасибочки, что Клавдия Петровна мне растолковала про этого Ницша! Плохой это был человек, без царя в башке, хоша и писатель. Плохому людей учил. Рази это дело писателя – молодые души смущать да плохому учить? Может, и не было ему дела до разных подпоручиков. Ему бы только одну свою думку записать на бумаге. А вот всякая пакость, вроде подпоручика, эту думку уже и к делу приспособит, давай из писателя тово бога строить. Какой же это бог, ежли без милосердия! Если одних людей на других натравляет. Эти лучше, а те, мол, хуже… Уважаю письменников, а этого бы…

Панько был в каком-то ударе сегодня. Я чувствовал, как, не прерывая ни единым словом, затаив дыхание, слушают его и женщины, и Леман. И было все похоже на исповедь, – не на ту, поповскую, по обязанности суетной, а по душевной потребности, долго зревшей в человеке. Никто не решился попросить Панько продолжить рассказ. Но все молча ждали продолжения.

Я приподнял голову. В окна школы гляделись звезды, – может, тоже заинтересованные бесхитростным рассказом нашего сторожа. Женя уже давно спал. С другого боку – Колька Муха. Где же он?.. Вышел по нужде, что ли? Я боялся, что Леман или тетя Клава заметят, что я не сплю, и начнется… антимония. Пойдут охи-ахи… Панько спохватится, что заговорился, все улягутся по своим углам, Леман дернет кверху проволочную дужку со стеклом фонаря «летучая мышь», хукнет – дрогнет и закачается копотный язык фитиля, завихрится черным чадом – и погаснет… Лежу, чуть что – закрою глаза. Притворяться спящим легко, трудней притворяться неспящим, когда страсть хочется спать. Хоть спички ломай и веки подпирай… Я-то знаю, особенно на уроках немецкой грамматики, с бедным фогелем… на свою беду так неосторожно залетевшим на урок нашей Дойч, чтоб его распинали и устно, и письменно, и на черной классной доске, и на белых листах наших школьных тетрадей, раздирая на слоги и артикли. А спрошу я Дойч про Ницша!

– В общем, покуражился этот заразный чертяка, дурная болезнь у него была, мне потом сказали, покуражился и надо мной, и над всеми хохлами. А я думаю, хай тоби бис! Не за этим пришел. «Ваше благородие, говорю, – так секретик споведайте, мол, – будь ласка. Дело-то какое делаем! Для Расеи трудимся… Для победы над антихристами-ерманцами». – «Дурак ты, говорит. Они такие же христиане, как мы. Только они порядочная, умная нация! Вот и должны подчинить – нашу, глупую. Для нашей же пользы». «Может, шпион он», – думаю. Такие речи! Вот какое, значит, у нас офицерье! То ли продает Расеюшку, то ли ему наплевать на нее?.. Но главное, повторяю, про секрет. «Вы вон сколько лесу валите, а мы вполовину». – «Дурень ты, совсем дурень!» – рассердился даже наш петух! Лес – дело темное. Пили не пили, – а он себе растет. А вот мы – помрем. Тебя, невежду, не жалко, а я Ницша понимаю! Почему я должен равно с тобой помереть? Или от шальной пули погибнуть. Почему? Вот это – секретик!»

«Значит, говорю, вы, ваше благородие, цифирьки эти мелком по жести из головы писали? Для его высокоблагородия, господина штабс-капитана? Выходит, вы всех обманываете? И он это знает, а притворяется. Одна проформа и видимость, а все круговой обман?»

«Пошел вон! Мужик! – заорал на меня подпоручик. – Никакой в тебе тонкости душевной! Разве можно с тобой о чем-то благородном толковать? Свинья ты, годная только на сало, и весь твой народ – быдло!.. Вас бить и давить надо – только тогда и счастливы… Без плетки не можете… Рабы лукавые!»

В общем, слушал я, слушал всякое такое – да и нашло на меня. Нет, не от самогона. Я и не с глузду съехал. Рассудок при мне был!.. Потом на суде долго об этом меня допрашивали. Хотели меня сумасшедшим сделать. Всяким докторам меня показывали. Да вот не признали!.. Закипело в груди, все-все обиды поднялись, и словно уже не я, а совсем другой человек был тут. Никогда я буйным не был, смирного нраву считался. Но разве такое стерпишь? Кончилась, развязалась, думаю, наша дружба, как шнурок на башмаке солдатском. А то – пить наливаешь, а меня быдлом кличешь. А главное – Расею оплевываешь… И пошел я ему заплаты на морде ставить!.. Помню – только ружья со стенки валятся… Он орет как зарезанный, к револьверу тянется, – да куды ему…

«Что ж, говорю, твой Ницша тебе не помогает? Ведь мужик тебя, благородие, уму-разуму учит?.. Съел волк кобылу, да дровнями подавился?»

Видать, затем на войне не убило, чтоб с чертякой этой, с нечистой силой поквитаться!

Судил меня военно-полевой суд. Надоели своими вопросами-допросами… Одно говорю: «Бил! Потому, что не благородие он, а шкура!» Осудили на десять лет каторжной тюрьмы. Сидел поначалу в предварилке. Это в херсонской же тюрьме, что за Валами. До Сибири не дошло. До февраля досидел, когда скинули царя. Непорожний, директор нашего Петровского завода, освободил! Он тогда ревком возглавлял. Прямо самолично мне камеру открыл. Красный бантик на арестантскую робу перво-наперво нацепили. «Ступай, грит, речь скажи!» «А я, говорю, не обучен речи говорить!» Мне тех речей с подпоручиком, который мне все Ницша своего в нос тыкал, мне этих речей на всю жизнь, почитай, по горло хватит… Да и то сказать – время было: усе-усе враз заговорили, не поймешь кого и слушать.

Потом еще долго воевал. С Григорьевым Одессу у хранцузов брали. Потом для Сорокина аэроплан опять ж латал. Старенький трофей, «Анрио», привел в порядок, да пилот успел гробануться вместе с машиной, еще допрежь как прокатить командующего, Сорокина тоись… Вскорости сняли его, форсистый, показной был человек.

Долго вроде жил, а в душе – стыдоба. Вроде все не тому и не тем служил. Хай йому грэнь… Правда, пилотов я любил! Они что циркачи!.. Встречались шкуры, оно не без того. Все не надеется на машину, на моториста. С собой сажает. Мол, плохо отладил мотор или слабо заплел трос – погибай вместе со мной! Были и такие. Но мало. Да и летать не любили, при случае – тут же спишется. Что об этих говорить. Это не пилоты… Зато настоящие – те живут без оглядки, без хитрости и обмана. Веселые!.. Можа, потому, что к небу, к звездам ближе. Провинишься, бывало, недоглядишь чего. Человек из-за твоего недогляда смерть в глаза видел, а перед начальством – все на себя берег. Нашего брата, моториста, нас так называли, ни за что не выдадут. Широкие люди! Будешь человеком, ежли кожен день со смертью встречаться! И ты возле них многому чему учишься. Человек, он усю жисть учится… Так и живем, доброе восхваляем, дурное скрываем. А можа, зря так?

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29 
Рейтинг@Mail.ru