Странно, уж, по-моему, большего шутника, чем Жора, и сыскать невозможно, и вдруг «серьезный»! Про хлеб – Маруся правду сказала. Она себе во всем отказывает, но дело не только в платье-туфлях. Тетя Клава говорила, что оба, и Жора, и Маруся, копят деньги на домик за городом. Где-нибудь на Забалке, или на далекой Военке, на Мельнице или за Валами и старой крепостью. Пусть какую-нибудь мазанку. «С милым дружком – и в шалаше рай». И то еще ничего. Человек за счастье считает, если работа есть. Биржу труда уже давно закрыли – с работой легче стало, не только членам профсоюза. А все же – увольнения и сокращения…
Иной раз Маруся работает по две смены, лишь бы заработать немного больше денег. Маруся – ударница и член профсоюза, ее не уволят даже по сокращению. И еще я знаю, что она получает молоко, поскольку у нее вредное производство.
– Ну как твои машины-линтера и джины? – спрашивает Шура, щеголяя осведомленностью. – Здорово небось управляешься с ними? Как повар с картошкой? А что – не боги на горшках сидят!
– Машины как машины. Они человека не пожалеют, если устал, передохнуть не дадут, если выдохся. Руки отмахаешь, ноги гудят. Все жилы выматывают, дьяволы. Вот вы станете инженерами, постройте такие машины, чтоб только кнопки нажимать! Вот житуха будет!.. Хотя бы ход, скорость бы регулировать…
Шура отворачивается, лицо его становится задумчивым. Маруся чувствует, что сказала лишнее. Ему, поповскому отпрыску, не придется на инженера учиться.
– Жалко мне тебя, Шурка… Всех людей жалко! Ежели попович, то что же, ему учиться нельзя? Зазря такое придумали. Вон сегодня у нас увольнение. Ну, конечно, не кадровых рабочих, не членов профсоюза. Тех, кого биржа прислала. Что делать, сокращение штатов называется. Сырья нехватка. Разве не жалко? Помните очереди на бирже? Как ныне за коммерческим.
Очень много из деревень на заводы кинулось. Люди семьями уехали из деревень, от голодухи спастись чтоб. Эх, елки точеные, лес голубой… Детишек жалко. Сколько горя на земле! Давеча в кино была, а сперва журнал показали. Тракторный завод – машины так и юркают из ворот! До нашей области не дошли еще? А, Шура? С тракторами разве бывает неурожай? Или это я себе вбила в бестолковку?..
– Пограмотней меня – и то ничего не поймут, Маруся. Вот Жора твой прибудет, его и расспроси. Хотя и он, кроме моря да старых газет, ничего не видит… Говоришь, никто не виноват. Все, значит, виноваты? Все – это нехорошо! Ответственность, спрос нужен.
– С начальства? – спрашивает Маруся.
– Со всех, – вставляю я, вспомнив настроения своего дядьки и краснея. Я ведь тоже неиспорченный. «Со всех» – Лемановское, «все отвечают за одного»!
Маруся долго и внимательно смотрит на меня. Точно желает не просто меня видеть, а провидеть все мое будущее. Материнской заботой теплится взгляд Марусиных широких синих глаз, она вздыхает:
– Эх, мужи ученые – мозги крученые. Вас хотя бы сытно кормят? Вот видишь! Сироток государство наше не забывает. И правильно это!..
И, этим утешившись, Маруся спохватывается:
– Заговорилась я с вами! Хоть часик-другой вздремнуть нужно перед сменой!
Едва ушла Маруся, к нам подходят две цыганки. Одна – большая и дородная, как стоведерная бочка, другая, наоборот, похожая, на девчонку, худенькая, с ребенком, как-то увязанным за спину в большой. платок. Когда-то цветное, тряпье на цыганках было вылинявшим, истлевшим то ли от дождей, то ли от непросыхаемого пота. На лицах застыла землистая тень отчаянья и терпенья. После того как мы наотрез отказываемся узнать от цыганок свою судьбу, нам предложено купить леденцов, которые дородная цыганка тут же нам показывает в подоле верхней юбки. Шура, которому ненагаданная, а действительная судьба отвела роль наблюдателя жизни, хмыкнул и даже тихонько присвистнул от удивления, глядя, как хорошо спал ребенок в платке – за спиной молодой цыганки. Платок был туго повязан, доступ воздуха надежно закрыт, и казалось, так легче удушить ребенка, чем дождаться, чтоб он уснул. И словно во имя нашего вящего удивления, молодая цыганка то и дело подергивала спиной, встряхивала плечом свою ношу в платке – цыганенок не просыпался! «Джятус ляна – позолоти ручку!» – наступала она на Шуру.
– Если цыгане, добры-люди, в Херсоне продают леденцы-цукерки, значит, в Олешках какой-то ларек будет продавать воду без сиропа, – еще раз хмыкнул Шура. Взяв леденец на щепочке, изображавший не то петуха, не то звезду, Шура внимательно осмотрел его со всех сторон – точно это было художественное произведение, а он, Шура, великим ценителем искусства. – Красный товар – нарасхват? Без полушки миллион наторговали?
– Не идет товар… Ай недорого продаем. Себе в убыток торгуем… Ч-черт! Или в вашем городе не любят сладкое, или детей нет? Ай-вай – такие сладкие леденцы! Купите, молодые люди! Задешево продадим!.. Пососал леденец – грешным мыслям конец!
Шура слушал цыганок с видом человека, хорошо познавшего все хитрости жизни, кивал головой с печальной покорностью и все с той же ухмылочкой на губах.
– Не купим мы у вас леденцов… И никто не купит… Хоть люди недоедают, все же, красавицы, они не забыли, что такое… чистоплотность… Ги-ги-е-на по-ученому! Кто же из подола твоей грязной юбки купит леденец, мамаша? В деревне, в городе ли – не купят. Русский человек, учтите, он – чистоплотный… А вы, цыгане, конечно, выше этого. Вам что мыться, что молиться…
– Ах ты, сатана! Ах ты, выблядок такой! Нет чище людей, чем цыгане. Дождем обмыты – ветром продуты! – накинулась цыганка на Шуру. Он, однако, ничуть не обиделся. С достоинством древнеримского оратора поднял руку Шура. Он был невозмутим и продолжал улыбаться. Словно все-все – и что торговля себе в убыток, и что товар не идет, и, наконец, что добавлено будет про сатану – все он знал наперед. Его ничем не удивить! Он знает, на какие страсти способно человеческое сердце.
– Почем торгуете? По двугривенному? Ясно!.. И еще не продали ни одного леденца. Тоже ясно! Так вот, послушай, мамаша, меня, – поглядывая на молодую с ребенком, по-свойски продолжал Шура. – Отправься на Профинтерна, дом тринадцать. Спроси Пашу Горбенко. Она у тебя заберет весь товар по пятиалтынному за штуку. То есть пятачок в ее пользу! Она на рынке свой человек, ее там все знают. И вообще она дама чистая, она морячков принимает, а те к грязнуле, учти, не пойдут!.. Ре-пу-та-ци-я! Это как по-цыгански? Вот… Скажешь, что я прислал, Шура Строганов.
Переглянувшись, цыганки быстро смекнули, что сатана в облике Шуры дело говорит им. Опять как древний ритор воздел руку Шура – показал цыганкам, куда им следует направить свои легкие, бесшумные цыганские стопы, чтоб найти Полю Горбенко. Женщины, шурша юбками, сделали полный разворот. Пощипывая пушок на скуле, Шура смотрел им вслед. Уже без ухмылки, даже как бы опечалившись.
И опять Шура предстал передо мной в новом обличье! Он, значит, не лишен доброты. Ведь какая ему корысть от этих цыганок? «Делать добро, всегда делать добро», – только и твердит нам тетя Клава. Когда я начну его делать? Неужели всю жизнь мне лишь умиляться чужим добрым деяниям?
– И чем скорей избавитесь от леденцов, тем труднее будет милиционеру напасть на след того сахара, который умыкали, красавицы! – Уже вслед наставлял цыганок Шура и весело хохотал.
Красавицы безмолвствовали. Плавно колыхающиеся спины их как бы говорили за них: «Лишние, зряшные слова! Хоть парнишка ты не промах, под стать настоящему цыгану, но язык держать за зубами не умеешь!»
Я на всякий случай спросил Шуру – не обманул ли он цыганок?
– Их обманешь! Кто цыганку обманет, тот двух дней не проживет! – в последний раз посмотрев в сторону плавно, по-утиному, удаляющихся женщин, покачал головой Шура. Точно только что перед нами были неразумные дети, которых ему нечаянно удалось наставить на путь истинный. И, может, поэтому – Шура закончил стихами: «И всюду страсти роковые и от судеб защиты нет»… Это, Шура, знакомое: проходили мы в школе «Цыган» Пушкина!
Размеренно стуча по булыгам мостовой резиновыми подковами, рыжий битюг тащит шарабан с большой фанерной будкой. Эту зеленую будку все хорошо знают; ее день и ночь высматривают старухи из-под занавесок, меж горшками с бегонией и геранью, пацаны у калиток, гоняющие кнутиком самодельную, раскрашенную чернилами юлу – дзыгу, девчонки, весь день прыгающие в свои «классы». Сразу по всей улице захлопали двери, забегали торговки; сверкая голыми пятками, промчались мимо нас детишки. «Хлеб везут!.. Хлеб везут!» – всполошилась вдруг вся улица.
Шура дернул меня за руку, и мы тоже устремились за бегущими, туда, на угол Привоза и улицы Белинского. Там, возле небольшой белесой вывески с этим же магическим словом – «хлеб», что и на зеленой будке, всегда толпилась, шевелилась, точно огромный дракон, длинная, на два квартала, очередь. Это была прорва, а не очередь! Сколько бы фургон ни курсировал меж пекарней и лавкой, людей не убывало, места в ней занимали и на ночь глядя, и взрослые, и дети, номера писались чернильным карандашом на ладони, но очередь была «живой», отлучаться не полагалось, каждый должен был выстоять положенное. «Коммерческий» хлеб был намного дороже «карточного». За один килограмм в одни руки надлежало уплатить полтора рубля. У многих, разумеется, часто этих денег не было. Но главное все же было – в хлебе! До рези в глазах, долгие часы люди в очереди высматривали рыжего битюга, равнодушного ко всему на свете, понуро тащившего от пекарни шарабан с вожделенной зеленой будкой. Коммерческий хлеб!..
Килограмм коммерческого хлеба тут же на рынке удваивал свою цену и уже стоил целых три рубля! И торговки с каждым днем все больше наглели и ожесточались, то друг дружку разоблачая перед милицией, клеймя спекулянткой, то стояли друг за дружку горой; или по-бабьи дрались, таская за волосы, матерясь крепкими, солеными, только в южных портах известными ругательствами. Биндюжники – те сразу перли напролом, свинцовыми кулаками пробивались прямо к дверям, расшвыривая «жлобье», несмелых в городе деревенских. Их узнавали, помимо всего прочего, по неизменному мешку на спине, в котором звякали пустые молочные бидоны или глухо терлась угластая и тяжелая макуха, узнавали по нездешне-растерянному виду и застенчивому упорству. Иные из пацанов умудрялись пройти по головам, чтоб добраться до дверей. Большинство их, однако, довольствовалось ногами толкающихся, дерущихся, вовсю напирающих мужчин. Пока эти пускали в ход свою силу, толкаясь руками, боками, набычась и упираясь ногами, мальчишки ловко шмыгали у них между ног! Мальчишек нещадно топтали, вылавливали, откидывали как щенят, но они тут же с яростью снова кидались в толпу возле дверей. «Цепь! Цепь!» – кричали женщины. Это был компромисс. Уж если от мужчин не избавиться, если они и так впереди, пусть они хотя бы образуют цепь, оградят очередь от примазавшихся, а главное, пусть допустят собственно тех, что стояли долгими часами в ожидании хлеба, пусть их допустят до дверей! Образовавших цепь обычно пускали через одного очередника… Это была высокая плата за порядок. Извечная привилегия, отдаваемая беззащитными силе, способной их защитить…
Были тут и привилегии беременной женщины и женщины с ребенком. Иные отчаянные спекулянтки, не щадя детей, беря толпу «на горло» самыми солеными ругательствами южных базаров и портов, умели, благодаря ребенку, добыть в течение суток по пять килограммов хлеба. Дабы не быть узнанными – они менялись детьми и платками, меняли лавки; их все же узнавали, разоблачали, но спекулянтки были не из робкого десятка, они – по обстановке – так матерились, так естественно закатывали истерики, что с ними никому не было сладу. Главное, каждый любой ценой стремился хоть на шаг притиснуться к дверям, и, совестя спекулянток, мало кто верил тут в совесть. И все же я сам однажды видел, как толпа женщин расправлялась со спекулянткой, выдавшей себя за беременную. Размотав тряпки под «куфайкой», доказав очереди ложную беременность, женщины дружно кинулись на отмщение за поруганную святыню материнства! Да еще за обманно полученный этим хлеб! Мужчины ржали, пацаны улюлюкали, никогда базар не видел ничего подобного. Это был настоящий стихийный театр с чисто женским исполнительским составом. Спекулянтка плохо бы кончила. Ее бы просто растерзали, словно в подтверждение пословицы, что злейший враг для женщины – это женщина. Мужчины заступились, вытащили несчастную из толпы разъяренных подруг и отшвырнули в сторону. Благо это их самих приблизило на какой-то шаг к заветной двери! Лишь дети на руках спекулянток были надежной их защитой. То ли прямо натасканные, то ли из заправдашнего испуга, но едва мать застопорят, затрут, ребенок тут же поднимал такой истошный вопль, что даже видавшие виды милиционеры отступались…
Шура, который потешался ничуть не меньше других недавним театром, который по привычке прислушиваться к словам (он и мне передал эту привычку!) и тут что-то услышал, – «спеклась спекулянтка!» – все же из первых кинулся ей на выручку…
Мы с Шурой ринулись к дверям, где, подобно мощному водовороту, кипела, клокотала мужская толпа, по меньшей мере человек сто. «Вдоль стеночки!.. Притирайся!» – зашипел на меня Шурка. Лицо его неузнаваемо перекосилось, глаза были бешеные. Шура имел изрядный опыт в добывании коммерческого хлеба, потому что у него не было хлебной карточки. Редко какой день он не доставал хотя бы килограмм коммерческого хлеба. На фунтовку по хлебной карточке тети Клавы, на иждивенческие, стопятидесятиграммовые карточки Аллы и отца Петра не прожить было. Меньше всего считался с голодом отец Петр. Шура трудился над воспитанием духовного лица. Взывая именно к «духовному лицу», не желая вроде обидеть старика, он каждый раз безошибочно попадал в самое больное место его.
И верно, вдоль стены, с противоположной стороны очереди, мы довольно быстро продвигались. Точно волна, отшвыривала толкающаяся мужская толпа мальчишек, которые по оплошности напрямик начинали штурм своей полбуханки. То выдерживая страшную многотонную давку, то проталкиваясь вперед в миг отлива, мы друг за другом добирались до дверей. Шура продирался вперед. Он был – ледокол, а я, шедший за ним в фарватере, баржа на буксире… Иной раз мне удавалось ухватиться за его руку, которую он, не оглядываясь, совал мне меж человеческих тел – и была рука эта надежней любого морского каната…
Главный маневр был, однако, у дверей! Тут нужно было изловчиться и успеть переметнуться к другой стороне дверей, где, собственно, впритирку просачивалась очередь – или, вернее, те, которые принимались за очередь. Миг заминки – и ты выдворяешься из магазина, сопровождаемый дружным и мстительным воплем: «Он вне очереди!» Господи! О какой очереди речь! Этот всеми попираемый символ справедливости, каждый раз лицемерно упоминался всеми, как только забрезжит надежда на моральную выгоду! И уже по привычке, поддавшись общей лицемерной страсти, и мы с Шурой, точно заклинание, выкрикивали: «Очередь!.. Очередь!..» Каждый спешил назвать другого внеочередником, чтоб о нем самом не подумали то же. Особенно в этом усердствовали торговки, выбирая жертвой беззащитных пацанов и пацанок. Рослого Шуру не задевали, и он обычно кидался мне на выручку, клятвенно божась перед наглой торговкой, что этот мальчик простоял рядом с ним всю ночь! Тут еще, значит, важно было не примелькаться, остаться не слишком замеченным до проникновения в лавку… «Он стоял, стоял», – подтверждали какие-то женщины. Это была ложь из совести, рожденной всеобщей греховностью…
Нам с Шурой повезло – мы ввалились в лавку не в момент, который контролируется цепью, а именно в тот момент, когда цепь сама прорывается из улицы в дверь; точно пробкой из бутылки, толпа выстреливает цепью – и в лавку вваливается добрых два десятка обезумевших человек. Тут каждый норовит скорей очутиться у хлебной стойки – не до разоблачения безочередных! На продавца в белом халате и в таком же белом колпаке за стойкой мы смотрели как на самого счастливого человека. Это был не человек, а бог. Он был у хлеба! Он одним ударом большого, широкого ножа располовинивал еще дымившуюся свежим печным духом буханку, швырял половинку на весы, ухитряясь еще каким-то обратом взвешивать или делать вид, что взвешивает именно килограмм этого пахучего, так сладко дурманящего своим неповторимым запахом хлеба. Пусть и коммерческого, пусть любого там – хлеба!.. Точно живот какого-то нежного и ранимого существа, под буханки был белым от муки, щучьей пастью сбоку зияла широкая трещина, ласкал ладонь тепловатый, шершавый и выпуклый панцирь – этого дивного существа – ароматного, дающего человеку сытость, силу – жизнь. Вечное удивление, вечное чудо человеческое – буханка хлеба! О, как хочется есть!..
Разумеется, что хлеб, который достался мне в руки, предназначался для тети Клавы. Два килограмма хлеба – мы потом их прикладывали, половинки, радуясь тому, что вместе они были караваем, настоящей буханкой свежего, только с печного пода хлебушка! Так что Шура вполне оправдывал свое приживальство. Приживал волею судеб стал кормильцем тети Клавиной семьи. Вот куда, к слову сказать, ушла трешка из тех денег, которые были выручены у человечка в толстовке, нудившего книги. Я уже теперь не знал – кем считать Шуру: разорителем или спасителем семьи тети Клавы. Зато Шура об этом ничуть не задумывался! Да, чтобы судить человека – надо его хорошо знать! С каждым днем я чувствовал, как трудней мне становится судить. Видно, я все еще познавал мир, но сложная противоречивость его меня еще больше сбивала с толку. Маруся продает свой хлеб, чтоб справить свадьбу, Шура продает тети Клавины книги, чтоб приносить в дом хлеб… Шура лишенец, а Маруся – ударница, но она его жалеет, Шура влюблен в Марусю, но та выбрала надежного Жору…
Карточки детские, иждивенческие, рабочие, служащие. Зачем, зачем так люди усложняют жизнь! Я видел эти карточки: то желтые, то зеленые, на гербовой бумаге, пестрящие, точно календарь, датами. По карточкам никогда не было очереди в магазине. Продавец не спеша выстригивал ножницами минувшие даты – наперед хлеб не отпускался – и точно, грамм в грамм, взвешивал положенное. Многодетные матери, старшие – доверенные большой семьи, приходили с целой подшивкой этих зелено-желтых карточек. И не было бедствия страшнее, чем потерять хлебные карточки. Я не мог полагать разумными основы такой жизни, не мог счесть чем-то оправданными ее сложности. Мир, в который я был брошен своим сиротством, мне сам казался сиротой, нуждающимся в доброте и призрении, защите и заботе…
Отец Петр, который то ли читал, то ли дремал в старом, из вылинявшей полосатой парусины, шезлонге посреди чахлого, обглоданного козой палисадника, завидев нас, искательно заулыбался всеми своими морщинами и заспешил навстречу. От нетерпения, ссутулившийся, подавшись вперед, он, весь белый, как лунь, суетливо частил своими согнутыми в коленках, обутыми в валенки ногами. Была какая-то детская беспомощность в том, как он ступал нетвердо и пошатываясь. На нем – неизменное исподнее, голова тщательно укутана в гороховый башлык. Все на дворе злословили, откровенно смеялись над чудачествами бывшего попа; отец Петр был нечувствителен и со стойкостью первых христиан переносил насмешки. (Вот на нехватку еды у старика такой стойкости не хватало.) Это надо было придумать – летом в исподнем, в башлыке и в валенках ходить по двору!
– Довесочек, маленький!.. – протягивает руку отец Петр, от искательности обнажая гнилые десны и собирая два веера морщинок у рта. И какой он отец Петр, какой он поп – развалина!
– Поспеется! – отвечает Шура. Но отец Петр следует за нами в дом. Он ведет себя как капризный ребенок, который привык настоять на своем. Тетя Клава и вправду избаловала его, ни в чем не умея отказать старику. Он был очень худ, тело – синевато-белое и дряблое, как у тощей курицы. Целый день на солнце – и ни следа загара!.. Знать, не любо солнцу поповское тело…
Едва мы положили наши две полбуханки на стол, отец Петр тут же опять потянулся за хлебом. Шура решительно отодвигает хлеб на противоположный угол стола.
– Стыдно!.. Ведь и мы кусочка себе не взяли… Придет тетя Клава, она и покормит нас всех… Вы же – духовное лицо! Где же он, дух ваш?.. Плоти потакаете, как первейший грешник. Алки постеснялись бы!
И это все Шура говорит с усмешкой и беззлобно, но твердо, как старший, и глядя прямо в глаза отцу Петру.
Мне было жаль старика. Зря, думал я, Шура так с ним разговаривает. Согнутые в коленках ноги, на быструю руку заштопанные подштанники, по-детски свисающие на грудь уши башлыка – всем этим старик возбуждал к себе скорей жалость, чем возмущение. И, словно догадавшись о моих мыслях, Шура посмотрел вслед отцу Петру, который обиженно поплелся опять в свой палисад, к шезлонгу.
– Кубки золотые прячет! В торгсин бы снести – и жили бы вдоволь. Два кубка! Это, брат, два пуда муки!.. А туда же… довесочек! Небось и тетя Клава про эти кубки не знает. А я выследил!.. Вот только не знаю, – может, золото, может, серебро позолоченное… А все одно – в торгсине им место, когда жрать нечего! Что ж, он их в гроб с собой возьмет? Или дня еще чернее черного ждет? Ведь одной ногой в могиле. У жадности, знать, нет разума. У зверя и то нет жадности впрок!.. Вот я ему покажу кубки – будет ему хлеб и тело, вино и кровь!
С базара пришла тетя Клава, опрокинула прямо на стол чаканную плетенку – картошка, помидоры, баклажаны; всё, как бы неся на себе заряд тети Клавиного темперамента, шумно покатилось со стола на пол. Мы с Шурой кинулись ловить овощи. Сразу стало весело в доме. Бесхитростное доброе сердце тети Клавы было так устроено, что стоит ей появиться, и сразу всем становится хорошо. Забываются обиды, недавние огорчения. Вот уже и Алка заявилась в дом, как чертик из табакерки. Нет, не на дары земли и рынка смотрит она – влюбленный взгляд уставился на мать. Она тащит за руку обиженного деда. Тот шморгает носом, вытирает кулаком мокрые старческие глаза с дряблыми красно-лиловыми веками. Дед и Алка тоже подбирают с пола упавшие со стола помидоры и картофелины. Всем вдруг становится весело от этой суетни, солнечных полос на рассохшемся полу, от присутствия тети Клавы и предощущения еды. Даже у отца Петра постепенно лицо преображается укоризненной ухмылкой.
– Бедненькие вы мои! Проголодались! Это вы, ребята, столько хлеба достали? Какие вы молодцы! – радуется тетя Клава. – Шура, ставь скорей примус – картошка еще не старая, скоро супчик поспеет! Картошка, картошка-то ныне в сапожках ходит!
Дед с Алкой чистят картошку, мы с Шурой, как технически наиболее сведущие в доме, конечно, заняты примусом. Ровно гудящий, с синим венцом пламени, окольцованный раскаленным докрасна колпачком, примус то напоминает диковинную розу, то яростного бойцовского петуха, готового ринуться на своего соперника. Мерцающее золото и черный прах сажи, пунцовую зарю и голубизну неба – четыре стихии соединил и воплотил в себе примус, на котором варится наш супчик из картошки в дорогих рыночных сапожках.
Тетя Клава уже в который раз удивляется – как это Шуре удается добиться такого пламени, такого горения от старого примуса, который у нее или коптит или вовсе не горит! Холера, а не примус!
– А как вам удается начистить холеру до солнечного сияния? – отвечает комплиментом Шура. Но спохватывается: – Зря ныне баб на инженеров учат! Не ваша стать… Тоже бед натворим. Люди-людишки, – с напускным презрением и негромко ворчит Шура. С притворным равнодушием поворачивается он спиной к примусу – уверен, мол, не подведет! Вытирая тряпкой руки от копоти и керосина, Шура тихо говорит: – Знаешь, и жалко их, и глаза не глядели бы…
После обеда Алка первая умчалась на улицу – доигрывать в классы с дворовыми подружками. За время пребывания в интернате – Алка там дельная помощница тете Клаве – она уже успела соскучиться по своим подружкам и спешит наверстать упущенное. Затем отец Петр уходит к своему шезлонгу. На быструю руку помыв посуду, тетя Клава спешит к своим, приютским. Дома она только бывает, на работе – она живет. Размахивая похожим на безмачтовый корабль ридикюлем, она размашисто шагает к калитке. Длинная и узкая – еще, мерно, с курсистских времен, – юбка издает сухой треск на ходу. Тетю Клаву в два прыжка настигает коза. Глаза полны укора: про меня забыла, хозяйка! Тетя Клава торопливо гладит безрогую голову козы, но та, видимо, не желает довольствоваться одной платонической любовью хозяйки. И ее тетя Клава избаловала, коза поэтому требовательна и обидчива.
Тетя Клава вздохнула, поворачивает обратно, достает за дверью газетный сверток с картофельными очистками и двумя раздавленными помидорами и прямо на крыльце старательно расстилает перед козой газету. Можно подумать, что главное для козы именно в этой, словно для чтения, расстеленной газете. Коза теперь и вовсе равнодушно принимает последние знаки внимания тети Клавы в виде поглаживаний по безрогому темени и под мордой. Коза почему-то спешит поскорей справиться со своей пайкой. Словно уверена, что ее за это поощрят. Ей невдомек, что люди сами недоедают, но есть в них дух, есть «надо», работают, не обратясь в нытиков и кисляев. Разум животного не бьется над вечными вопросами людскими – «почему»? Все его сознание продиктовано пищеварением, все выражено в бесхитростном – «дай»! Косящийся на калитку круглый, весь из зрачка с золотым ободком глаз козы уже чуть меньше печален, в нем легкий блик, похожий на недоумение. Коза прислушивается к чему-то. Может, и в ней зародилось первое почему? Почему люди не хотят дать ей вполне ощутимую, а не иллюзорно-дразнящую сытость? Ведь только сытость – в отличие от людей ей больше ничего не нужно, чтоб она признала прекрасным бытие…
С визгом прыгают по своим меловым клеткам-классам девочки, подружки Алки. Классами изрисована вся земля двора, все дворы города в этих классах. Мальчиков – тех тянет на улицу, подальше от дома. Девочки, как верные хранительницы очага домашнего, целыми днями прыгают по меловым квадратам своих дворов. Мало им школьных классов, еще и здесь – классы! Отец Петр уже подремывает в своем шезлонге. Ветер медленно перебирает страницы упавшей на землю книги. Коза задумчиво смотрит на калитку – не появится ли там тетя Клава? Солнце, предзакатное и потускневшее, через край крыши, точно прячась за трубу, с вялым любопытством заглядывает во двор. То самое солнце, о котором еще в прошлом, сытном и благополучном году пели обывательские патефоны и медные трубы оркестра в городском парке, что оно «нежно с морем прощалось», теперь, кажется, подобно козе недоумевает. Не понимает оно людей, их странную жизнь, полную забот, страстей и неисполненных желаний.
Шура развалился в продавленном старом кресле с толстой книгой в руках. Он часто читает эту книгу. «Двигатели внутреннего сгорания» – написано на обложке. На страницах мудреные чертежи с густым переплетением линий и штриховок. Написал эту книгу профессор Чудаков, как обозначено на той же обложке. Эту книгу Шура купил по совету Жоры. Я не мешаю Шуре, пусть готовится в свою мореходку! Сквозь открытое окно мне видно, как, придерживая платьице, точно собирается вброд перейти речку, Алка, то крадучись, то вприпрыжку, мечется по квадратам, начерченным на земле мелом. Худые загорелые ножки ее выделывают ловкие и разнообразные движения. Я никогда не играю в классы, хотя девчонки охотно принимают в игру и мальчишек. По-моему, смотреть со стороны интересней. А Шура, тот не может – со стороны! Тот мимо не пройдет, чтобы хотя бы раз-другой не попрыгать в эти же классы. Девчонки в восторге. «Еще! Еще!» – просят они Шуру. Они обходятся без имени. Для них Шура уже большой, по имени неудобно, но и «дядя Шура» – вроде рановато. Как-то понаблюдав за Шурой, за тем, как он ловко выписывает кренделя своими длинными и худыми ногами, отец Петр тихо поизумлялся: «Ходовой малый!.. Цепкий в жизни будет, своего не упустит!.. Ведь жизнь впредь все больше на эти классы уподобится… Худо будет тому, кто играть не сможет!» И мне, и тете Клаве мысль отца Петра, непонятна. Тетя Клава поправила плед на спине старика – тот только сердито отмахнулся. Не понимают его! «Боюсь, жизнь бездушная будет, пресуетная и все против всех!» – по-стариковски упрямо твердил отец Петр. Он явно был не в духе.
Шура откладывает книгу профессора Чудакова. Что-то, видно, тревожит его. Он достает свой потрепанный портмоне, выковыривает из него рублевки и мелочь и начинает опять проверку капитала. «Хлебу мера – деньгам счет… У молодца – не без золотца», – ухмыляясь, приговаривает Шура.
Уже несколько раз предлагал я свои деньги, те, что у тети Клавы. Шура наотрез отказывается, даже слышать про это не хочет. Самолюбив! А вот под всяким видом вытягивать у тети Клавы и отца Петра – не считает зазорным. Правда, сколько раз пытался Шура устроиться на работу – нигде не берут… Нужен паспорт, нужна прописка, нужно быть членом профсоюза, городская биржа и рабочим не может найти работу.
«То-ва-рищ комроты, даешь пулеметы, даешь бата-pe-e-й: чтоб было веселе-ей!» – поет Шура, заталкивает пренебрежительно свои рубли в портмоне и задумывается. Отец Петр между тем пробудился, долго ищет кружку. Он чистюля! У него своя кружка – эмалированная, только из нее он пьет. Шура хлопает себя ладонью по лбу. В глазах его метнулись бесовские искорки. «Счас! Счас провернем одну… экс-про-при-яцию!»
Не зная смысла этого мудреного слова, я, однако, вполне в состоянии догадаться, что речь – о проделке и меня в этой проделке ждет какая-нибудь малозавидная роль. От этой роли у меня заранее сосет под ложечкой. Думаю, именно там находится моя совесть. О чем она мне напоминает? Ах, о тете Клаве! Вполне бессильное, впрочем, напоминание. Это сущее наказание – иметь совесть и не иметь характера! Куда он только пропадает, мой характер, который так последовательно взращивают и укрепляют во мне и Леман, и тетя Клава?..
Главное – в памяти моей еще вполне живо воспоминание о прошлой Шуриной проделке. Вроде особой роли, правда, мне там не отводилось. Я вообще был не действующим лицом, а зрителем. Даже – созерцателем. Но я понимаю, что жизнь – не театр. Тут же созерцательство и недоносительство – уже соучастие…
И не я ли возбудил и без того пылкое воображение Шуры рассказом о кинокартине «Комбриг Иванов»? Мы ее смотрели всем детдомом. Это и вправду – мировая картина! Лихой кавалерийский комбриг, не имея возможности в личном поединке сразиться с богом, который будто бы везде, а по сути нигде – ищи свищи его, главного лишенца! – прибегает к антирелигиозной лекции в клубе.