bannerbannerbanner
полная версияСолнце на полдень

Александр Карпович Ливанов
Солнце на полдень

Полная версия

И, словно вспомнив про пролетавший недавно аэроплан, Панько умолк, посмотрел в окно, на вызвездившееся небо, – может, все еще искал свою, так и не открывшуюся ему звезду?

«Спрошу лучше у Шуры или у тети Клавы про этого писателя: Ницша», – подумал я, борясь со сном. Я знал, – взрослые разохотятся на воспоминания – не остановишь. И действительно, только все помолчали немного после рассказа Панько, как заговорила тетя Клава. Она рассказывает про помидоры!

– Никогда не думала, что с ними такие интересные истории связаны. Долго люди не знали, что их можно есть. Назвали чертовыми яблоками, яблоками сатаны – считали самой страшной отравой. Даже ботвы коснуться боялись. Но ради красивых плодов разводили, даже в комнатах, бывало, в горшках и кадках. Затем – аромат ведь какой!..

А вот когда шла война между Югом и Севером Америки, то ли подкупили повара у Авраама Линкольна, то ли он сам был за южан, но решил он отравить хозяина, вождя свободолюбивых северян. И, разумеется, повар ничего лучше не придумал, как… накормить Линкольна помидорами!.. Он подал ядовитое, и убийственное блюдо своему хозяину – и решил, что дело сделано. Написав письмо, что и как он сделал, повар не стал ждать своей казни за убийство вождя северян. Письмо он замуровал в ту же печь, где готовил пищу. Мол, после победы южане догадаются, где искать письмо. И, наточив нож, повар покончил с собой.

Лишь много лет спустя было обнаружено письмо-отчет об этом странном покушении…

На всех слушавших рассказ тети Клавы произвел сильное впечатление. А у нас помидоры, оказывается, в пищу стали употреблять лишь при Екатерине. Привез целую корзину – царице в подарок – какой-то ее посол европейского государства. Царица отведала помидор лишь после того, как посол съел их с десяток и, к удивлению царицы, остался жив!

– Нашли о чем говорить, – пробурчал Женька Воробьев. – И так целый день – помидоры да помидоры. – Оказывается, хитрец и талант тоже не спал, слушал…

Друг мой повернулся на другой бок, тщательно укутался в одеяло и вскоре стал посапывать – довольно ритмично и размеренно, как и подобает музыканту!..

Первым ушел на свою соломенную подстилку Панько. Затем, сказав «спокойной ночи», помахав руками, изобразив гимнастику, ушла и Белла Григорьевна. Леман что-то негромко сказал тете Клаве, вышел на двор. Она поднялась, прибрала кое-чего, с фонарем в руке отправилась к Алке. Поправила на ней одеяло, опять задумалась… Погасила фонарь, но не двинулась с места. Я видел, как она стояла не шелохнувшись… Затем медленно поплыла, словно лунатик, к выходу. Тихо и протяжно скрипнула дверь…

Я почувствовал, что вдруг сон пропал. В темноте ощутил я, как запылали у меня щеки, как сделалось вдруг жарко под тонким одеялом. И еще мне было стыдно, что я как бы шпионил за тетей Клавой, за Леманом. Выходит, и Белла Григорьевна, и Панько – знают? Ведь при них Леман сказал тете Клаве те слова, которые я услышать не мог, но о смысле которых я сразу догадался… Хорошо, что не крадучись, не таясь. И не обижая людей, словно они недотепы, не понимают. Жалко и недостойно было бы такое… Видно, на это нужна смелость! И чувство свободы – несмотря на всю сложность обстоятельств. А может, даже вызов им! Шура ничего не знает. Но, думаю, он не осудил бы этих двух дорогих мне людей. И Колька Муха не стал звонить в лапоть? Теперь я уже всеми силами пытался заставить себя уснуть. Свистел во сне Женька – точно манком сзывал перепелов, бесшумно дышал, лежа на спине, урка Масюков. Ни звука кругом, все спят – лишь я томлюсь, и злюсь, и краснею, и ничего с собой не могу поделать. О чем я думаю?..

Вслед за луной медленно ползли по стене бледные кресты – тени окон, они все больше перекашивались, становясь все больше остроугольными. Тетя Клава спала рядом с Алкой, Леман – рядом с Панько. Что же – я теперь буду ждать их возвращения? Чтоб убедиться?.. В чем и зачем? Я их люблю. И тетю Клаву, и Лемана. Да, и Лемана. Пусть он и не знает этого. И вовсе я не шпионю за ними! Просто сон ушел…

Ритмы

Танька и Вовка ворвались в школу, как снег на голову свалились. Они до того запыхались от бега, что едва переводили дыхание. Всем взволнованным видом своим говорили они, что неспроста так бежали, неспроста, запотевшие, задыхающиеся от бега, ворвались в школу. Многие спали в своих белых шапочках-панамочках, и картина эта на миг отвлекла столь поздних гостей.

– Что случилось? – спросил Леман, приложив палец к губам. Спят, мол, дети. Сидя на своей подстилке, он что-то записывал в блокнот.

– Ваш хлопчик, дядечжа Федор Хранцович, в погриб зализ! – прохрипела голенастенькая Таня, нервно теребя свою косичку и пяля испуганные глаза. Вытянулась девочка, платьице едва до колен достает. А прехорошенькая девочка. Как всегда, когда говорила, она озиралась на братика – «так ли?» – и Леман подумал: «Доблесть женственности в подчинении мужественности».

– У нього – щока поризана… – добавил Вовка, сделав страшные глаза… – Забув я, як його зовуть! Чы Колька, чы Муха…

– Фу-у! – сказала Белла Григорьевна. – Я думала, с их матерью что-нибудь случилось… Надо ж так напугать, – рукой коснулась плоской груди с левой стороны наша военная косточка.

Леман тотчас, как ужаленный, вскочил на ноги и одернул свой френч. Метнулся к двери, Вовка и Таня – за ним. И тут же Леман метнулся обратно – попросил у Панько спички – и опять на улицу.

* * *

…По дороге, перебивая друг друга, дети рассказывали Леману, что «сами бачылы», как Колька Муха крался, задами пробирался во двор «титкы Марии» и юркнул в погреб.

Леман отправил детей домой, сказав им, чтоб никому ничего не говорили об увиденном. Брат и сестричка понимающе посмотрели на городского дядечку – главного над детдомовцами. По-взрослому разумно горели у них глаза. Леман обеими руками сразу коснулся руками их белых головенок, затем повернул их за эти головки и слегка подтолкнул:

– Идите, идите к маме! Ложитесь, а то завтра опять… ранисенько вставать!

Сестричка опять глянула на братцка, дескать, так, наверно, надо. Надо, если самый главный дядечка говорит: домой. Они тут же свернули с дороги – к своему двору. Леман тоже прошел задами дворов и незаметно скрылся в погребе, на который указали дети…

Обо всем последующем я узнал позже, из уст самого Кольки Мухи. Чего-чего, скрытности – такого греха за нашим уркачом не водилась.

– Масюков? Где ты тут? – чиркнул спичку Леман. – Это я…

– А я думал, Исус Христос, – донеслось не сразу из холодного и знобкого мрака (спичка тут же погасла, и Леман не стал зажигать другую. Ему казалось, что, завидев своего питомца, сделает что-то непоправимое, как всякий человек, выйдя из себя. Просто он своими руками задушит воришку!..).

– Ну, что? Пересчитал бабьи горшки? На сметану потянуло, крохобор несчастный… Ты же всех-всех опозорил, щ-щенок! – тяжело дыша, не сдержал гнев свой Леман. Столько дней трудились, и все затоптать в грязь! Безмозглым, видать, родился он, этот Колька Масюков – Колька Муха, черт его возьми!.. Или правду говорят, сколько волка ни корми… Ах, какой он там – волк!

Мысли лихорадочно толкались в голове, слова, полные проникновенной укоризны и беспощадной мужской злости, уже готовы были сорваться с языка. Есть, есть, видно, неисправимые дети… Права товарищ Полянская! Зря он взял в детдом этого урку! Он не имел права… Воспитательное воздействие товарищей? Сила примера? Душеспасительные увещевания Клавдии Петровны? На что он надеялся? Вот он, где-то рядом, в темноте, результат всех этих… воспитательных воздействий. И ведь ни тебе трибунала, ни ареста… Где он, воришка гунявый? Лишь непутевая курица в своем гнезде гадит.

Леман чувствует, слышит его дыхание. Воришка был, воришка остался. Позорный итог его, лемановских, страданий! Как это говорится, паршивая овца все стадо портит… Ему доверили, ему, Леману, на плечо его оперлись, а оно, оказывается, сникло; не выдержало доверия. Чувство у него было такое – будто все эти дни шел в атаку, и вот, в решительный момент, подкосила его, командира, пуля прямо навылет… Не дойти уже, упал, лежит, истекая кровью. И все доверие подорвала, погубила случайность…

– Выследил?.. Да? Фрайер! Плевать хотел я на твои харчи, на твой вшивый интернат! Все равно сбегу, – прохрипел совсем рядом Колька Муха. – Жаль, нет с собой пера, я бы тебе показал, как лягавить!.. – не то плача, не то чертыхаясь, в злобной истерике клокотал голос Кольки Мухи. – У меня на Забалке одних финачей, если хочешь знать, десять штук припрятано!.. Всех, всех вас, трусов, прикончу!.. Мозги у вас всех с соплями перемешаны!

И еще прежде чем сообразил что делает, Леман в темноте схватил и дернул к себе воспитанника. Сунув его голову меж колен, он несколько раз стукнул по костлявому мальчишескому заду. Рука при замахе каждый раз при этом натыкалась на осклизлую стенку погреба, было мерзостно это ощущение, и удары поэтому были несильными. Злость куда-то сразу улетучилась, Леман почувствовал себя вдруг уставшим и беспомощным.

Освободил голову воспитанника и оттолкнул его самого:

– Ну по-го-ди… Я еще с тобой посчитаюсь… к собачьей бабушке!

Прошла целая минута, может, после чего Леман опять чиркнул спичку и высоко поднял ее над головой. Колька Муха, усиленно мигая – то ли от света спички, то ли от испуга, забился в угол небольшой сводчатой нишы погреба, заросшего темными поганками и белой плесенью. На лице злоумышленника были страх, злоба и перетрусившая искательная покорность. Он боялся, что при свете Леман начнет по-настоящему бить его. Ладонями вперед выкинув руки перед лицом, – он, весь сжавшись и дрожа, ждал. В открытом оскале зубов было что-то щенячье – злобное и жалкое…

При свете догорающей спички Леман осмотрел погреб. В приямках ютилось несколько горшков и глеков – горловины обмотаны застиранной до желтизны марлей, покрыты дощечками, и камень поверх каждой дощечки. Связки потемневшего укропа, видно, прошлогоднего, в той же белой от сырости плесени. Рядом кадушка, рассохшаяся, с раздавшимися во все стороны клепками, в ржавых следах от недостающих обручей. От всего веяло вдовьим горем, скудостью существования, бессловесной мукой каждодневного терпения. Все копится по ложке, по капле, не себе, на рынок: купить макухи…

 

Леман рос без отца, сын батрачки, всю жизнь носившей тяжелые деревянные башмаки, похожие на колодки каторжников. Да и не каторжную ли жизнь отмыкала эта женщина, боявшаяся даже собственной жалобы, никогда не плакавшая, словно застывшая в своей неудавшейся женской доле? Уходя в жизнь, навсегда простился с матерью у часовни, на развилке дорог; ее единственный сын, ее надежда ушел от нее – и она осталась одна как перст. Мать не брала с сына обещания писать письма, потому что сын, подобно ей, был безграмотным, а на письма нужны деньги, которых у них никогда не было. Отцовские сапоги, две пары теплых носков и невысказанную любовь – это все, что мать могла дать сыну в дорогу. Что его ждало среди чужих людей в безвестном городе, таком страшном для ее простодушного сердца крестьянки?

Лемана дальний родственник обещал пристроить на кожевенный заводик. Мать и сын молча обнялись, будто чувствуя, что расстаются навсегда…

В тифозной теплушке под Омском, во время бесконечно долгих перегонов, Леман впервые обучился у старого фельдшера буквам. Это были русские буквы и слова, те первые слова, которые научился писать Леман, тоже были русскими. Что ж, можно было отписать красноармейское письмо матери и на русском языке. Были на хуторе грамотеи, прочли бы, да, простудившись, мать померла, так и не дождавшись ни письма, ни тех дней, когда, как в лучшей песне пелось, – «кто был никем, тот станет всем».

Где она, мать, где ее могила? Неужели ничего не остается от родивших нас матерей? Разве, дав нам жизнь, они не продолжаются в нас? Почему же всю жизнь их нам недостает? А бессмертие души?..

И, будучи стопроцентным атеистом, Леман в него не мог поверить. Он, наоборот, верил в другое, что легкое тело его матери конечно же обратилось в цветы и травы, тихая речь ее озвучила лопотанье листвы, дыханьем ее исполнился огромный земной простор под высоким небом. Каждый вздох его – живое общение с матерью, с ее жизнью, с ее сердцем. И если Леман до страдания любил детей, жил их радостью и горем, в этом тоже в нем воплотилась давняя бессмертная сила материнской любви к нему. Нет, не долг возвращал он, не платил он за неоплатную заботу – он жил по бессловесному материнскому завету, любя землю, которую отвоевал у врага, людей, для которых на этой земле нужно было построить достойную, какую хотел бы для родной матери своей, жизнь.

* * *

…И голосом, в котором было не столько обиды, сколько проникновенной человеческой горечи, он заговорил – устало, точно после большой и бесцельно проделанной дороги.

– Ты что, один только недоедаешь? Почему ты только о себе думаешь? Человек тем и отличается от зверя, что не о себе одном думает. Но зачем шпане ум – только лишние слезы. Что тебе детдом!

– Все о себе думают. Каждое дерьмо хочет фиялкой пахнуть…

– А ты вспомни свою мать!.. Разве она не о тебе думала?.. Когда тебя рожала, вскормила, тебе последний кусок отдавала?..

– Мать моя шлюхой была. Клиент в дверь, она меня за дверь. На мороз… Жил, как в зобу райской птички… Шлюха и есть!

Леман помолчал… Чтоб так сказать о родной матери…

– От хорошей, что ли, жизни? Мечтала она шлюхой быть? Увидела бы она тебя сейчас – второй раз умерла бы… Это было бы самым большим ее несчастьем. Кто не чтит мать свою, не человек – гнида…

В мрачной теми погреба слова были гулки и плотны, почти физически ощутимы – казалось, они перекатываются по воздуху, натыкаются на стены, как медлительные и незримые существа, образ и телесную форму которых трудно было вообразить.

Кольке Мухе было странно, что Леман не спешит убраться отсюда. Или решил он разделить с ним позор и кару?.. «Ну и фрайер!» – хмыкнул он и с присвистом, сквозь зубы – по-жигански – плюнул куда-то себе под ноги. Ни раскаянья, ни злости – было только тоскливо…

– Да я тут ничего не взял… Подумаешь, отпил немного сметаны через край… Думал, сало, на дорогу… А ты клешни распустил… Рад, что здоров, как бугай, да? Все равно сбегу я от вас.

– Неумный ты, Масюков… Где ты видел теперь у колхозников сало?.. Они вот эту сметану на рынок везут, чтоб макуху купить… И верно: дурак хуже врага, как говорится. Опозорить весь детдом! Как людям теперь в глаза глядеть? Дурак, а думаешь, что умней всех… Что ж, пошли к хозяйке, сознаваться надо. Все равно узнает, и все село узнает. Свинья борову – боров городу.

Леман хотел сказать, что вор – это не человек, что вор – это… это ужас мира, стыд природы, но и ему самому было не до стихов, которые пришли на память кстати и некстати (с Масюковым разве стихами говорить надо?), и, главное, пришла догадка, что к таким, как его подопечный, слова и убеждения не доходят, нет у них в мозгу для этого какой-то детальки, и все сходит за книжность, интеллигентщину и слабость. И этого не понимает Клавдия Петровна, например, которая так надеется на слова. Она Масюкову самые лучшие слова, умнейшие изречения из писателей, те же стихи, а Масюков всегда при этом скалится и сплевывает даже: «Шмара!» Вообще, душа у таких людей устроена по-другому. Вроде и впрямь собрали небрежно, забыли какие-то детали…

Леман зажег третью по счету спичку и подтолкнул вперед, на осыпающиеся под ногами ступеньки, своего так и непонятого питомца. Дорого отдал бы Леман за то, чтобы прочесть сейчас потаенные думки этого воришки, подобного поганке на сырой погребной стене. Ведь не может быть, чтобы даже сейчас в голове у него совсем не было мыслей! Неужели одной только злобой и живет? А гордыни-то! Все фрайера, жлобы, шмары – трусы, достойные финача жигана!

«Мы просто воспитатели никудышные, к собачьей бабушке нас всех. Надо знать психологию, душу каждого ребенка, как машинист знает свою машину», – подумал Леман и вздрогнул от истошно заскрипевших где-то ворот. Он толкнул дверь, и перепад между погребной тьмой и уличным полусумраком четко обрисовал квадрат неба – с луной, затертой бегущими мимо тучами. Сжавшаяся фигурка Кольки Мухи с опущенной головой была жалка в раме этого квадрата.

Леман постучал в окно хаты. Затем еще раз постучал, выждал – отошел немного: может, кто-то выйдет на стук. Еще стоял в ушах этот стук пальцем по стеклу. Никто не отозвался. Какой-то нежилой дух: не всхрапнет лошадь, не промычит корова, не проблеет овца. Ни воза, ни даже пары борон, по-хозяйски прислоненных зубьями к стене хаты или к стене того же погреба. Не ищи и стожка сена или соломы. Самоотрешенная жизнь – не для себя, для колхоза, которая должна стать и новой жизнью для себя. Посреди двора лишь смутно вырисовывались два закопченных камня, белесый и застывший между ними пепел. «Давно тут обед не варили», – горестно подумал Леман.

К соседнему двору прошла старуха с ведром в руке. Леман догнал ее, – где хозяева, мол, этого дома? Он наклонился к старухе, но лица ее не разглядел. И старуха, приставив зачем-то шалашиком руку ко лбу, долго молчала, пытаясь разглядеть: что за люди? Гнетет, видно, горе, не до людей, ушла в себя, душа замкнулась…

– Ах, приютские? – наконец она сама себе сказала. Дужка ведра, поставленного на землю, пронзительно звякнула. – Нема, нема тутечки хозяевов… Одна Мария. Так вона на прыцепи у трактора… В поле робе. И Степана нема. Мобуть, оце в Одисси вин. В технику́ме. Ото наивься протравленных симьян, цым, як його – купоросом. А не помер… В технику́ме вин!.. На агронома учыться…

И, махнув безнадежно рукой на собственную свою бестолковость, видно, старуха обиженно умолкла, взяла ведро и не прощаясь ушла… Бесшумно шелестнул подол юбки, и женщина скрылась.

Было знобко и сыровато. Тучи быстро терлись об лунный диск, будто решили опять надраить его до блеска, до медного сияния. В молчаливой задумчивости шли они, сбившись с дороги, спотыкаясь о засохшие колеи, по сухо трещавшему травостою. Вдали явственно раздавался рокот трактора.

И вдруг из-за холма показался яркий квадрат окна – это горела лампа в правлении. В остальных домах, видно, уже давно отвыкли от ламп. С керосином и в городе стало плохо. Весь керосин шел тракторам – то на посевную, то на уборочную.

Леман живо представил себе покосившиеся столбы у въезда в правление, над столбами, полуаркой, дощатую вывеску колхоза «Червона зирка». И какая-то отчаянная злость овладела им, – на Кольку Муху, на флегматичного и смиренно потеющего председателя Карпенко, даже на неизвестного Степана, оставившего ради техникума колхоз, мать, безрадостную, в черном, старуху соседку. «Медленно новая жизнь налаживается! Всей душой бы ринуться на просчеты, прорехи, голод и обиды, скудость и апатию – поднять, ободрить, повести! Председатели подчас не те люди. Не все определяет анкета и организатор. Не всяк директор завода сгодится председателем колхоза. Все другое – земля и люди на ней! Нужны любовь и беззаветность. Родной человек с корнями в этой земле нужен. Или кто сможет стать родным земле и людям, пустить корни. А не гастролеры да горлопаны («оратаи, а не оратели!» – сказал Панько). Их система – тысячи утлых лодчонок в море, наша – единый корабль-гигант! Просчет – как пробоина в днище. Слишком велик масштаб последствий. Управлять таким кораблем, его участками: великое искусство! Нужны и великая надежность, плавучесть, неуязвимость перед бедами, от механизмов и команды, до моря и капитана!»

Где-то близко опять гаркнул петух и вернул Лемана к действительности, к воришке Кольке Мухе, с которым, к собственному удивлению, Леман не знал что делать. Это словно был укор его недавним отвлеченным мыслям по поводу решения мировых проблем. Вот она, капля жизни, пустяшное происшествие – а ответа готового нет. Такого, как Масюков, нельзя было в общие оглобли воспитания.

«Надо будет посоветоваться с Клавдией Петровной», – подумал Леман. Он был уверен, что Белла Григорьевна свой приговор вынесет решительно: «В детскую колонию!» «И тогда, выходит, – поражение? А что же в колонии – в воспитателях сплошь Толстые, семь пядей во лбу у каждого воспитателя?.. Такие же там люди. Или дело все же в замках и запорах, в часовых и вышках?..» – кому-то возражал Леман… «Нет, паршивую овцу нужно самому приводить в порядок… Надо быть воспитателями, а не раздатчиками корма. Права Клавдия Петровна. Да и сам я – не воспитатель! Снабженец, завхоз, толкач… Надо поговорить с Клавдией Петровной. И с Панько… Да, именно с Панько. Это мудрый старик. Жаль, что сторонится всех, уж этот советом своим не набивается. Впрочем – да, да! – один разговор Панько и Клавдии Петровны он как-то запомнил. Леман писал за своим столом, они на него не обращали внимания, занятые своим делом. Панько выставлял зимнюю раму в его кабинете, а Клавдия Петровна протирала проем от пыли. Речь как раз шла о Коле Масюкове, их уркаче…

Панько цедил медленные, обдумчивые слова – этот никогда не говорит готовое! Он ведь считает себя темным и поэтому не позволяет себе роскошь говорить готовое, непередуманное самим. Из его слов и выходило, что воспитание для таких, как Колька Муха, дело зряшное. У них голова мусором забита. И надолго. К ним все ученые слова не доходят. Нужно нечто непосредственное, через труд, через ремесло, через руки. И спорщица Клавдия Петровна во всем была согласна со стариком!..

Молча дошли они до школы. Фонарь, видно, погасили, и света уже не было в окнах. Леман тихо прошел на свое место, прислушиваясь к дыханию детей. Кто-то вскрикнул что-то во сне, не то изумленное, не то вопрошающее, – и опять ровное дыхание. Сколько же они шли так – шли молча, не проронив ни слова? О чем думал он, Колька Муха? Хочет бежать. Куда? Зачем?.. Начать с этого…

– Иди спи… Завтра решим, что с тобой сделать… А лучше было бы – если сам нашел бы это… решение. Да, именно так… Не наказание, а решение!.. Ты понял? Ты-то хоть сам себя, надеюсь, понимаешь? По-серьезному, по главному, а не… барахленно – вроде Турции, вроде ключа от своих же ворот стырить? Или это… Сметаны хлебнуть… Мелко, гадливо – стыдно… В главном, Масюков, познай себя. Реши и скажи. Ведь, как в армии говорят? Не знаешь – научим, не можешь – поможем, не хочешь – заставим. И вот что скажу тебе. Ныне даже в тюрьме живут по такому закону. Вшивой романтике уркачества – конец. Отпелась ваша «Перепетуя»…

Колька Муха искоса и затравленно посматривал на Лемана. Тот словно уже забыл про него. Стоял, прислушиваясь к тишине, изумившись, дернулся всем телом, как бы самому себе подосадовал: «Деревня!.. Ни песен, ни гармони, ни частушки! Не то, не так!..»

* * *

По утрам мы все очень зябнем. Пока вылезаем из-под одеяла и натягиваем одежонку, нас прошибает цыганским потом, тело покрывается мурашками, гусиной кожей. А тут еще – умывание холодной водой! Леман и воспитательницы строго следят, чтоб никто от этого не отлынивал. Да еще Устя наша тут как тут – со своей полотняной сумкой на боку. На сумке – красный крест. От Усти и вовсе не увернешься. Можно подумать, жив не будешь, если хоть разок не помоешь уши и шею!.. Устя важничает своей сумкой с красным крестом. Она воображает, что этим умыванием спасает нас от верной смерти! Заставь дурака молиться… Впрочем, Устя не дура. Она – исполнитель-фанат. Почему это к умным и добрым делам то и дело ставятся такие исполнители? Ведь само дело становится казенным, отвратным. А там на череду и злобный лукавец, и равнодушный дурак. Вот и Устя такая же. Из ги-ги-ены – сделала – ги-ену!..

 

Утром, в обед, вечером – умыванье! Мы к тому же в речке купаемся, мы и без того чистые как херувимчики, но Устя нам речку не засчитывает. Ей не важно, что ты чистый, а выполняй проформу. Это она называет: «порядок». А вот у Леши насморк третий день от такого «порядка»! Зачем он, порядок, выше смысла?

И все же, почему мы так зябнем по утрам? Видно, за ночь наше тело успевает лишиться всего запаса тепла. Панько говорит «жирок не нагуляли с помидор»! Девочкам, он привез по второму одеялу. А нам – не хватило.

Еще перед вставанием мы свертываемся калачиком под тонким одеялом, поджимаем коленки к самому подбородку. А уж когда встаем – и вовсе зуб на зуб не попадает. И вот тут – умываться ледяной водой! Порядок! Дрожим, как цуценята. Даже не верится, что днем будем опять изнывать от жары, что пот опять будет заливать глаза и что, как только рядки наши уткнутся в излуку речушки, бросим свои ящички с помидорами, срывая на бегу рубашки, побежим купаться… Река под солнцем – медная – звенит под нашими телами!

Двух жестяных умывальников, прибитых к старым вязам позади школы, явно не хватает нам. Приходится становиться в очередь. Девочки – те моются долго, тщательно, словно уже всю жизнь им не придется мыться. Будто вчера вечером так же тщательно не мылись! Мы их подгоняем, подтруниваем, они, знай свое дело, щелкают и щелкают себе медным носиком умывальника, знай себе моют и моют уши, затем шею, затем опять щеки. Их от воды не оторвешь.

– Кончайте, уточки! – дрожа, так, что зубы сами выбивают чечетку, покрикиваем мы на девчонок. Нам кажется, что они нарочно так тщательно моются, чтоб лишний раз иметь возможность нас попрекнуть, чтоб снова хвалили, а нас – ругали. Вечная история: девочки – хорошие, мальчики – плохие.

– А что, как вы, грязнулями ходить? – огрызаются девочки. С ними лучше не связываться. Они всегда правы! Наконец мы отвоевали себе один из двух умывальников. Теперь никого подгонять не приходится. Это наш, мальчиковый умывальник! Равноправие – так равноправие! А то нам в таком колхозе – сплошная невыгода и мука. Спасибо! Умывальника нам теперь – по горло. Девчонкам перепадает.

Тетя Клава – та только посмеивается, глядя, как мы халтурим у умывальника. Она нас не укоряет. Зато она не упускает случая, когда Леман рядом, обратить внимание на положительность женского племени и на легкомысленность нашего, мужского.

– Что ни говорите, даже в такой малости видна серьезность, чувство долга и непоблажность себе женщины! Знает она – с пеленок знает, что рождена она, женщина, не для легкой судьбы. И во всем она – такая. Основа жизни! – победно вскидывает глаза тетя Клава на отмалчивающегося и о чем-то напряженно размышляющего Лемана. Нам непонятно, почему Леман дает тете Клаве волю, позволяет ей до небес возносить свое женское племя. А тетя Клава не унимается. Она продолжает размышлять вслух, пока мы, фыркая и гугукая, щелкаем, звякаем соском умывальника. Воспитатели – в конце концов такие же взрослые, как все. Они часто забываются при нас, полагая, что дети то ли не слушают их речей, то ли не понимают их. Тетя Клава продолжает размышлять.

– Все, что мужчина делает в жизни, чем он так высокомерничает и унижает женщину, – все это пустяки перед природой и ее идеей! Подумаешь – машины или там дома… Да, женщины не могут это сделать. Вернее, не берутся. Пустяками не хотят заниматься. Чтоб не утратить себя в главном – как женщину. Они берегут силы, душу и нервы для главного: родить человека! А возьмись за любое дело мужское – обставит мужика, лучше сделает. Женщина и выносливей, и способней, от природы талантливей; знает во всем меру. Она гармоничней. Почему? Да потому же – что рожает человека! Значит, мудрее… А мужчина больше умеет, он поэтому – умнее…

– И товарищ Полянская – мудрая? – спрашивает Леман.

– А что? А что?.. Просто она изменила своей женской природе, вот последняя ей мстит за это. Еще спохватится, надеюсь. Семью заведет, заживет по-людски.

– Вряд ли. Сняли с работы. В больнице она.

Тетя Клава отшатнулась – с ужасом смотрит на Лемана. Даже ладошкой зажала себе рот, с застывшим взглядом покачивает головой.

– Тоже пострадала! От себе подобных! – шепчет она, тщательно вытирая полотенцем то одну, то другую девчонку, которые сами тыкаются ей под руки.

– Вот так, – коротко и значительно взглядывает на нее Леман. Он понимает, тетя Клава не может пожалеть эту женщину, которая, кажется, больше всего в жизни боялась как бы ее не приняли за женщину, поступить по сердцу, а не по казенной инструкции. Тетя Клава вроде нехитрая, простая душа, а жизнь и людей понимает! При всем уважении к Белле Григорьевне, к военной косточке ее – говорить с нею о чем-то таком совершенно бессмысленное дело. Сразу натыкаешься на предел ее понимания. «Ограниченность, как это говорится, – думает Леман. – А ведь она, Белла Григорьевна, куда хитрей Клавдии Петровны! Или и вправду говорят, что ум и хитрость в одном человеке не живут?»

Мрачен сегодня Леман, мы не можем понять почему. А ему приснилась трясина. Видение детства, что ли? Мрак беспросветный, безысходность тоски – хуже смерти – и трясина. Он медленно и неотвратимо погружается в ее бездну, уже до губ дошло – и беззвучен немой крик его. И змеи, шипя и злобно ликуя, клубками вьются вокруг его головы… Трясина эта – хуже внезапного ночного налета врага: ни направления, ни численности противника, ни самого лица его. И тоска хуже смерти… Мещанская подоснова в человеке – ох, живуча она! И самоуважение какое-то сатанинское подчас. Хочет жить все лучше, а работу ищет полегче да поприбыльней. Дай ему престижную работу, он хочет руководить, возглавлять, не потому что тут надо гореть на работе, а потому что он тут вернее всего свою выгоду обеспечит! Осанка и анкета, диплом и небоязнь трибуны – все в ход пускает.

– Помню, одно время на фронте было что-то похожее, как говорится, – почти на ухо тете Клаве говорит Леман. Я читаю мятую старую районную газету «Коллективист». Это номер газеты – стародавний. Меня очень интересует сводка боронования паров. Я читаю газету и слушаю Лемана. – На войне человек весь до дна раскрывается. И в хорошем, и в плохом. Люди на смерть идут, грудью на врага, а иной о чем думает? О чине, о власти! Помню, неудача, патронов, харчей нет. А тут белые нажали. Нет, я бы не сказал, что духом пали. Комдиву померещилось: снимут, накажут за отступление! В бою бесстрашен был – а перед ответственностью – трус. Стал он командиров судить. Вчера командир, сегодня у своих подчиненных под ружьем на допрос. Судил – будто во имя спасения дисциплины и боевого духа! Многих бы еще поставил к стенке, если б не присекли. Ясно, один патрон на командира потратить легче, чем обеспечить патронами все полки. Вызвал Фрунзе комдива нашего – больше мы его не видели. Мы потом спрашивали комиссара: «Выходит он, командующий, был настоящим предателем?» А комиссар, не простой рубака, из интеллигентов, немножко писатель был. Очень честный и порядочный человек. И знаете что он ответил? «Нет, и комдив, мол, не был предателем. Если бы предатель – все просто было б. Струсил и искал – на кого свалить вину. Мол, на месте и заранее, своей властью, принял меры! Перестраховался. А настроение у всех – аховое. Люди все понимают, что подчиненные в армии, что наши в детдоме. Комиссар тогда зачастил в подразделения. Кто-то, помню, кинул: «Известное дело! Гнилая интеллигенция!» Тогда я впервые узнал о махаевщине. Был когда-то такой липовый интеллигент, науськивал рабочих на интеллигентов! Век прошел, речи комиссара помню. Вы сказали – драма страстей и пороков… Пусть так. Шкурники не спасутся! Хотя навредят нам крепко. Болезнь это, очень тяжелая болезнь. Что ж, партия прошла много испытаний, выйдет и из этого. И еще одно испытание нашей веры в нее. Победит наша партийная правда!

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29 
Рейтинг@Mail.ru