«Не бойся жизни…»
Я теперь часто думаю о словах своего старшего друга. А еще говорят: «река жизни». И не только, видно, потому, что, подобно реке, бесконечно движенье жизни, то звонкое, солнечное, жадно вбирающее душою детства и голубизну неба, и бег облаков, и луговой простор, то порывистое, через запруды и перекаты, бескорыстное и одолевающее в чаяньях первой юности. Река жизни – еще потому, что постоянно устремление, что вбирает такая река в себя, умножая силу, опыт жизни, подобно родникам и проточным ручьям, вбирает до последней капли, по-матерински, оставаясь верной своему стремлению… И одна отдельная жизнь человеческая не теряет себя в общей реке жизни. Река жизни все шире и мощнее в своем течении, все признательней ее память об истоках, давших ей силу в самом начале пути.
Значит, и я живая капля этого вечного течения, устремленного к добру и свету, капля бесконечной реки жизни. Река по пути набирает силу, все полноводней, все бурливей течение, и волны стремительней, все больше ключей и притоков вливают в нее свою живую воду. И пусть жизнь все сложнее, труднее для моего понимания, меня все больше трогает и сказанное, и недомолвленное на дне человеческой мысли. И, может, это – «не бояться жизни» – и значит, между прочим, что и самому нужно быть добрым к людям, быть доверчивей к самой жизни? Видать, одним глупцам да корыстным душам хотелось бы, чтобы люди были простенькими и понятными, как задачки для первоклашек…
Нет, Шура, я не буду бояться жизни! Ведь и Леман меня учил этому же, и мои учителя в школе, и Марчук. И нет, значит, больше отчаянья и безысходного сиротства, если есть человеческая семья, возвышающаяся над корыстью, которую объединяет труд каждого для всех…
…Может, не именно так думал, но кто знает границу чувства и мысли? Кто измерит расстояния времени и возраста?
Приезжай скорей, Шура, – я буду ждать тебя!
Мы теперь с Тоней неразлучны – целыми днями. Людно и весело на току. И все чаще на память приходит: «Край любимый! Сердцу снятся скирды солнца…» Шепчу эти строки, сердце заходится от счастья. Надо же, как поэт это все хорошо увидел, почувствовал, сказал!.. Для кого? Для себя? Для меня?.. Для всех, а вроде для себя и про себя… А «вод лонных» нет в степи. Жаль.
Кипит работа на току. Эти – скидывают со скирда большие навильники пшеницы, эти – подхватывают ее вилами и, высоко над головой, как тяжелые золотые знамена урожая, несут к молотилке, а эти – швырком через себя – ловко подают хлеб на площадку барабана. Задорно тарахтит молотилка, ровно рокочет «фордзончик» Тони, плавно извиваясь, пас бежит со шкива трактора – на шкив молотилки. Богатый это, кожаный пас.
Колхозники каждый раз, когда пас не в работе, с вожделением щупают его толщину. Какие славные подошвы бы вышли, – износу не знали бы! Это все тот же пас, который мы когда-то возили с Тоней в соседнее село, на мельницу. Жебраку из-за этого паса неспокойно спится. Еще уведут ненароком, соблазнится кто-то сотней-другой подошв на продажу… Жива, жива еще в мужике собственническая жилка, бьется, дает знать о себе! И там, где пас остается на ночь, там Жебрак ставит очередного деда в тулупе и с мелкокалиберкой… На барабане – степенный мужик Кондрат Тетеря. Всю неравномерную и прерывистую массу, которая поступает снизу на площадку и которую надвигают на него две бабы в белых платках до носа, он должен успеть превратить в равномерный поток для прожорливого барабана. Кондрат когда-то был шорником, ремесло приучило его к вниманию и аккуратности. Он – один из главных фигур на току. Но главный, конечно, машинист. Это неразговорчивый сухопарый мужчина в тельняшке и тюбетейке. Однажды он снял возле бочки тельняшку – и, о боже! – что мы только не увидели на его груди и спине… Это были довольно веселые сюжеты с какими-то непристойными подробностями. Можно было понадеяться, что такие картинки должны бы развеселить машиниста, отвлечь его от угрюмых мыслей. Но, видно, даже им это не удалось. С каким-то застывшим равнодушием давал нам себя рассматривать машинист. Тут были и грудастые девицы с губами вампов, и матроны с бедрами, смахивающими на кавалерийские галифе, были мужчины с красивыми холеными усами, как в Херсоне на вывесках парикмахерских, похожие на борцов из цирка шапито – с плечами прямыми и широкими, как кирпичная кладка, с бицепсами, как футбольные мячи. Тут были тигры и попугаи, русалки и обезьяны – и все это посреди смешавшихся в неразборчивой тесноте моря, любви, пальм, солнца и парусных кораблей, с теми же штурвалами, как на комбайнах!
Машинист время от времени доставал красивый крашеный ящичек, из ящичка вынимал какой-то прибор, похожий на карманные часы. У прибора торчала сбоку ножка с резиновой пяточкой, которую машинист прижимал к торцу оси приводного шкива. Стрелка на циферблате тут же оживала, начинала содрогаться, во что-то, неведомое нам, посвящала хозяина. На циферблате я изловчился прочитать: «тахометр»; я решил во что бы то ни стало узнать об этом таинственном приборе у Шуры или у Мыколы. У машиниста я так и не смог добиться вразумительного слова про этот прибор. Зыркнет угрюмо – и молчок. В любви и мастерстве – есть ревнивцы.
Поговорив с Тоней, Жебрак решил меня поставить на скирдование. По правде сказать, я уже и сам томился тем, что на тракторе, который не в борозде, а стоит целый день в униженной неподвижности (даже бревна подкатили ему под колеса, чтоб ненароком не сдвинулся с места), у меня дела было мало.
– Пойдешь тянуть волок. К Агриппине Федоровне, – сказал мне Жебрак, возложив тяжелую длань на хрупкое мое плечо, точно проверяя: не надломлюсь на новой работе, настоящей, крестьянской.
Сказал и по своему обыкновению так оценивающе глянул на меня, что мне стало не по себе. Всегда и во всем не уверен Жебрак! Так и написана у него на лице эта вечная неуверенность. Где и когда она началась у нашего председателя? Может, аж тогда, в двадцатом, когда так и не решился он взять Варшаву? Ведь бывает же – осекся однажды в жизни человек на чем-то важном, вот и будет всю жизнь ступать неуверенно, будет все делать без души, словно не ему это нужно, а кому-то. Так и живет человек, как бы сам себя потерял. Вот уж этого нет в Лемане! А почему? Может, опять же потому, что Леман – тот решил взять Перекоп – и взял!.. А Жебрак сказал, что возьмет Варшаву у белополяков, а вот не взял. Он не успеет произнести слово, и уже, кажется, жалеет о нем. И всегда думает об одном и еще о чем-то другом. Лицо Жебрака всегда выражает сомнения. Любимая его поговорка: «Загадывай, когда корова принесет двойню». Я смотрю на Жебрака – и вправду похож он на человека, снедаемого давней, неизбывной, горестной ошибкой. Своей ли, чужой ли, общей?.. Странно, что не замечают люди в председателе своем такую постоянную потерянность! Вот и сейчас, сказал бы я, что, мол, не хочу тянуть волок, что не сумею, или даже – что это не нужно, Жебрак бы не стал настаивать на своем. Только еще брюзгливей и озабоченней стало бы его смугло-бугристое лицо, еще ниже опустились бы уголки рта с ниточками белой запекшейся слюны. Сколько раз видит меня Жебрак – он, кажется, так и не понял: кто я и откуда? Не все ли ему равно?.. Да он сам себя вряд ли замечает. Так и чувствуется – какая-то мысль гложет этого человека, неотвязно следует за ним, висит на душе и словно вяжет его по рукам и ногам… А может, дело не в Варшаве, которую Жебрак не смог взять у белополяков в том далеком двадцатом году? Может, мысль все та же – о земле и хозяине на ней? Ведь сколько вечеров об этом добивался он истины у Марчука!.. Кажется, так и не убедил его ни в чем наш учитель. Так, кажется, и остался при своем Жебрак: «Хозяин – это колы один!.. А колы все, значит, никто. Значит, не мать-кормилица – земля, а сирота, и мы все сиротки на ней».
Река жизни несет Жебрака по течению. Нет, сам он не пловец. И не пловец, и не боец… Счетовод сказал: «Жебрак добрый, но слабый. Значит, не добрый». И еще: «Пригрозят партбилетом, даст опять встречный план и опять нас без хлеба оставит…»
Потом, заметил я, раздражается Жебрак, когда его кто-нибудь из колхозников назовет хозяином. Какой, мол, я тебе хозяин – председатель я!.. Голова колгоспу? Нет, не голова – винтик я!
Удивляет меня и то, что на Жебраке почти военная форма и что при Марчуке говорил очень странные слова. Услышь их Пахомовна – взбеленилась бы. Можно говорить одно, а делать другое? И такая уж судьба у Марчука: всех слушать и всех терпеть! То батьку моего с его мрачными пророчествами про «бессовестную и бесовскую жизнь будущую», то Жебрака с его душевной смутой и путаницей про осиротевшую землю, а то еще Пахомовну-летчицу, мечтающую о небе, а на земле все ищущую и не находящую любви? Жаль мне Марчука! Жалею и люблю. И мама его жалела и любила. И вот, кажется, Варвара за него всю душу отдаст – только словечко скажи. Но разве Марчук скажет? Разве он позволит себя пожалеть, слышал кто-нибудь от него жалобу?
Вот и Марчук вроде сам себя не замечает, зато он не так, как Жебрак, он все вокруг себя хорошо видит! И людей, и жизнь, и дела их. Днем и ночью приди – каждого забота и беда – это его забота и беда. Сумеречно возле Жебрака. А возле Марчука – светло!
Да, видать, знают, чувствуют люди хорошего человека! Жебрака на себя даже не хватает, а Марчука разве что только на одного себя не хватает.
А вот не приходило мне в голову – до чего они, если подумать, похожи: Марчук и Леман. И тетя Клава, и Панько! Одни партейцы – другие непартейцы. А вот наша агрономша и Жебрак… И побаивается председатель своей агрономши, и поругиваются, бывает, а, если подумать, одного поля ягодки…
Обо всем этом я думаю, идя к Агриппине Федоровне, к нашей скирдовщице. Во-он она видна на скирду! В белой блузке, под самым небом орудует она вилами. Неулетающая, белая и неутомимая бабочка! А какой скирд навила!..
Иду – и чувствую за спиной, позади задумчиво-сомневающийся взгляд Жебрака. Сомневается?..
Не подведу тебя, печальник великий! Постараюсь…
Скирдовщицу, которую все называют по-свойски Гриппой, а за глаза и просто «гриппом», за ее необщительность и молчаливый нрав (уже поговаривали, что она да машинист – парочка, как баран и ярочка! Что, если их поженить, глухонемых нарожают!.,), эту скирдовщицу Жебрак всегда величает по имени-отчеству, с самого начала обнаружив в ней уменье, которого не было ни у кого из сельчан. Именно – выкладывать скирд. Посмотрите – поистине сооружение!.. С любой стороны, вблизи, издали – можно любоваться этим величественным сооружением, которое непостижимо как удается одному человеку – женщине! Хорошо, красиво, надежно перед ветром и дождем выложенный скирд, дома четыре в высоту и с десяток в длину, скирд, который за много километров виден даже подъезжающему районному начальству, виден еще тогда, когда село еще не видно, – это гордость колхоза, знак его крепости, хозяйственности, богатства…
Именно потому, что село Ставок было когда-то бедняцким, земли у всех было мало и хлеба – копенка-другая, никто здесь не умел выложить по-настоящему скирд, тем более придать ему такую монументальность и красоту, как Агриппина Федоровна.
Гриппа – широкая в кости, статная на редкость женщина, вилы в ее руке кажутся игрушечными. Широкое и румяное лицо, в молодости, видать, немного подпорчено оспой, выражает какую-то непонятную властность (которая, впрочем, распространяется только на работу), а узкие сжатые губы – монашескую терпеливую отрешенность. Уже видом своим Гриппа внушает одним почтение, другим – простую опасливость. Если позволяют себе шутку в ее адрес, то только заглазно. И во всяком случае – не в присутствии Жебрака! А подумать – кого она обидела, Гриппа?.. Да никого она не обидела, да и вряд ли на это способна. Просто – внушительность в ней! Шутили, трунили, а кончилось тем, что зауважали все Агриппину.
Редко кто знает, откуда она, Гриппа. Впрочем, в колхоз то наезжают, то из него уезжают, всегда есть легкие люди! А то еще кочуют целыми семьями, ищут, а людей в колхозе не хватает, работы невпроворот! Каждому прибывшему рады, не слишком допытываются, зачем и откуда, хочет работать – ладно! Покажи ему пустующую хату, сажай за бригадный стол и трудодни пиши! Работа человека покажет лучше любой анкеты! На виду человек, весь он людям ясный. Хорошая работа у хорошего человека! Кто ж этого не знает?..
…По полой воде, заливающей степь, точно речную пойму, ранней весной шлепала женщина – двенадцать верст от станции. Прошла околицей Ставка, не обращая внимания на брех собак и никого ни о чем не спрашивая. Еще издали завидев блеклый флажок над воротами правления, она повернула туда. Одежда на женщине была хоть и не рваная, но, судя по этой одежде, можно было догадаться, что человеку довелось хлебнуть полную чашу лиха. Такие теперь все чаще стучались в ворота, без привычки и конфузясь, просили – им охотно подавали. Благо, теперь люди оправились, жить стало лучше, жить стало веселее! Вон рядом с телефонными столбами побежали из города и столбы с проводами электрическими! Галки на них – точно первые робкие строчки первоклассника. Слепят блики изоляторов. Идут люди на эти столбы, на их мерный разбег, как на верную надежду. Горемыки, чаще это были женщины, приглашенные в избу, так односложно отвечали на вопросы о своем прошлом, что у людей тут же пропадала охота знать о нем – было ясно, набедовались.
Агриппина – это была она – направилась сразу к правлению, хотя выбилась из сил и едва переставляла ноги в раскисших сапогах, хотя от голода кружилась голова и в глазах то и дело вставала темень непроглядная.
– Это что же?.. Там тоже – ударники? – удивлялся Жебрак, в который раз перечитывая нехитрую документацию, из развернутого носового платка, с чернильными штампом сверху слева и печатью снизу справа.
– До сроку освободили через это, – уточнила Агриппина, прямо сидя на табуретке. В надвинутом на глаза платке она казалась старухой – из тех старух-вековух, которые еще встречаются на селе, которые останавливаются где-то на седьмом десятке, не убывая в крепости и в крестьянской жадности к работе. Лужа натекла от ее разбитых сапог, и Агриппина, недовольная собой, поднимала то один, то другой сапог – словно проверяя: долго еще вода будет из них сочиться? Заметив в углу комнаты веник, ведро и тряпку, она неожиданно по-молодому поднялась, проворно взяла тряпку и, все так же скупо отвечая на вопросы председателя, быстро подтерла лужу, оставив широкий чистый след в середине давно немытого дощатого пола. Все так же проворно отнесла тряпку за порог, отжала и положила на место. Это было сделано так, будто сделали сами руки, не умеющие на миг оставаться без работы, ищущие и всегда находящие ее.
Агриппина только теперь сдвинула со лба полосатый серо-белый и тяжелый платок, и все – правленцы во главе со счетоводом уже давно пришли из соседней комнаты, чтоб посмотреть на необычную посетительницу, – увидели, что лицо это вовсе не старухи, а исхудалой молодой женщины, что лет ей, может, с небольшим за тридцать, что взгляд таил нелегкий опыт пережитого – ни подобострастия, ни осуждения – все от людей, мол, и хорошее, и плохое, но жизнь милостива.
– Одна осталась. Батьку, братанов – всех лишилась я, люди добрые. Надо працювать, – добавила Агриппина каким-то бесцветным голосом уставшего, но смирившегося с бедой человека. Она подумала и сочла необходимым объяснить этим молчаливо и сочувственно взиравшим на нее людям, которых судьба счастливо уберегла от тех испытаний, которые выпали ей. – Любую работу сдюжу! Оцэ ото не смотрите, что оттощала. Кость есть, мясо нарастет! Со скотиной могу. Но краше в бригаду. К людям. В поле як на воле. А в городе – не хочу. Где родились, там сгодились.
– Работа – она всегда спасает человека, – многозначительно вставил Жебрак. Он украдкой и вопрошающе глянул на правленцев, протянул справку счетоводу. И молча ждал его слова.
Тот, прочитав справку, вслед за правленцами, за секретаршей, тощей, с лицом одержимой богомолки, поудивился, что имя Агриппина через два пэ написано, и кивнул головой; Жебрак, не подав виду, что доволен их кивками, обернулся опять к Агриппине.
– А в родное село – не хочется?.. Ну да, ну да… Понимаю. И дом, если не заняли под правление или сельсовет, вернут. Его продать можно. Может, сначала наведаться? Нет, я не отказываю! Чтобы справней вышло. Ну, ладно, сама еще подумаешь об этом!
– Да я хоть в любой клуне… К лету дело идет, на поле жить можно. Кожен кустик ночевать пустит. Чай бессонницей не страдаю.
– У меня будете жить, – сказала тощая секретарша Жебрака. – И никакой платы не возьму с вас. Корова доится, поправитесь…
Так Агриппина, наша скирдовщица Гриппа, осталась в колхозе. К ней меня и направил сейчас Жебрак. Мне надлежало тянуть волок соломы – от молотилки наверх скирда, тянуть туда, где вилами орудовала Агриппина, едва видная снизу, вся утопавшая в соломе; одна лишь мелькала белая блузка ее. Снизу казалось, и впрямь неулетающая и неутомимая бабочка там все время трепещет крылышками, бьется на ветру, не желая ему уступить, отстаивая свое естественное право – жить под ясным, солнечным небом.
Волок представлял собой нечто вроде сети из жердей, тросов и веревок. Его лошадью подтаскивали к молотилке, расстилали, заваливали высоким насколько можно стогом соломы, потом захлестывали веревкой и цепляли к главному тросу, убегавшему на скирд. Противоположный конец троса и надлежало мне тащить. В моем распоряжении было трое лошадок, бойко тащивших передок от воза, к которому крепился трос. «Годи!» или «Стой!» – кричала мне Агриппина. Она развязывала волок, освобождала сеть от соломы – и ту опять лошадкой тащили к молотилке. Мои лошадки были смирные и послушные – кнута даже не требовалось. Без понукания уже привыкли они, поднатужась, оттаскивать волок, чтоб потом возвращаться с передком налегке.
Поладив быстро с лошадками, я и не подозревал, какую коварную месть уготовили они мне за долгую и видимую смиренность свою… Нет смирения! Где неволя – всегда жди бунта.
«Годи!» «Стой!» – каждый раз раздается команда Агриппины, и я привычно натягиваю вожжи. Но что это вдруг случилось с моими лошадьми? Закусив удила и вывернув морды, они, не слушаясь вожжей, вдруг понесли! Вот уже и край дорожки, которая после недавнего дождика успела уже затянуться пшеничной муравой! Значит, волок уже миновал свое место, он уже на краю скирда, на давно уложенном краю – и вот-вот рухнет с высоты!..
Мне все же удается остановить лошадей. Но, видно, слишком поздно… В глазах рябит от платков, запыленных лиц, кепок и тюбетеек. Шум, гам, ничего не разберу из голосов и выкриков.
– Жив, значит? – зловеще шипит мне прямо в лицо машинист.
Разговорчив стал! Я не успеваю ответить, что жив – увесистая оплеуха достается моей щеке; как крапивой она обожгла подглазницу. Я теперь только догадываюсь – по необычной тишине на току, – что трактор заглушили, молотилка стоит. Все бросили работу, чтоб ринуться ко мне. Но почему-то никто не смотрит на меня, все, задрав головы, отбегая от стога, смотрят наверх.
Наконец и я начинаю понимать, что произошло. Сам Жебрак – откуда он только взялся сейчас на мою голову? – поддерживая Гриппу, ведет ее вниз со скирда; они спотыкаются, падают – Гриппа освобождается от рук председателя, поправляет волосы и платок и сама, прихрамывая, наконец, спускается на землю.
Волок проехался по Гриппе! Прокатился по ней всеми своими тросами, узлами и жердями! И во всем виноват я, мой недосмотр. Все считают, что я ворон считал, не слушал окрика Гриппы и погнал лошадей дальше рубежа! А разве объяснишь им? Я никогда не умел оправдываться…
Горечь сжимает мне сердце, слезы застят глаза… От пощечины пылает щека, жжет подглазница. Пусть, пусть считают, что я виноват! Уеду, обратно вернусь в детдом. Только тете Клаве и Леману объясню, что это не я, что лошади понесли…
Я стою один, всеми покинутый, все хлопочут возле Гриппы. Мужики стоят поодаль, смотрят, стараясь что-нибудь разглядеть сквозь тесный круг женщин, обступивших у бочки с водой пострадавшую. Женщины быстры на солидарность: злоязычье ли, сочувствие ли.
Наконец Гриппа взмахивает руками – будто разгребает неглубокую воду, чтоб выбраться на поверхность, и выходит из бабьего круга. Теперь ее обступили мужики – во главе с Жебраком. Они пытаются рассмотреть ссадины на руках скирдовщицы, о чем-то спрашивают… Гриппа от них отмахивается – чего, мол, насели?
– А при чем малый? – вдруг слышу я голос Гриппы. – Оце ото гедзь укусил, мабуть, коняку… Малый – справный, зазря не оговаривайте. Я усе бачыла…
И как это она рассмотрела овода? Да еще с такой высоты?..
– Кони, воны и понеслысь… Кости цилы, ну и нехай…
И вдруг замечает, что работа стоит, что все заняты ею. Она опять взмахивает руками и прижимает их к груди.
– Господи, да що це вон таке! Хиба так можно!.. Молотьба же, люды!..
Тоня, прикладывавшая свой мокрый платочек под мой затекший глаз, отдает красивый платочек мне и идет запускать трактор; по пути что-то говорит резкое машинисту. Тот, втянув голову и согнувшись, лындает за нею, что-то мямлит, – похоже, оправдывается. Блатогон долговязый… Ну и тяжелая у него рука!..
Что за сумасшедший день такой! Заговорил машинист, заговорила Гриппа, – никогда от них никто не слышал таких длинных речей! Может, мой единственный фингал под глазом не такая уж большая плата за то, чтоб сразу два человека обрели дар речи?
Тоня рывком, сердито, поворачивает заводную ручку, оборачивается – молча смотрит на все еще торчащего рядом машиниста. Обычно прямой и длинный, как жердь в волоке, он теперь согнулся в дугу и в растерянности топчется возле Тони. Она к коробке скоростей – и он туда, она к карбюратору – и он за нею.
– Он кто вам – брат?
– Да! Брат! – в лицо машинисту бросает Тоня. Наконец это надоедает ей, она простирает руку в мою сторону: иди, мол, с ним объясняйся! Приноси свои извинения – если их примут!
Между тем женщины все еще ухаживают за пострадавшей. На быструю руку, почти на ходу, штопают ей порванную кофту. В прореху порванной кофты вижу огромную ссадину на спине скирдовщицы, а в середине кровоточащий порез. «Это – от троса», – думаю я, переминаясь с ноги на ногу. Подошедший Жебрак только на минутку опередил машиниста.
– Лошади понесли? – спрашивает он. – Гедзь укусил? Агриппина Федоровна сказала, что ты не виноват. А что сам молчал? Язык проглотил, да? Сам виноват! В гордеца играешь, да?..
Я молча смотрю в печальные глаза Жебрака, смотрю прямо, стараясь не мигать, не отводя трусливо взгляда. Как подобает детдомовцу, как учил меня герой Перекопа Леман…
– Ну, ладно… Не обижайся… Всякое бывает… Иди работай, – говорит мне Жебрак, – а после работы сгоняй лошадей на ставок, выкупай их, помой их хорошенько зеленым мылом… А если где ранки – смажешь солидолом. Гедзи кусают потных и запаршивленных лошадей… На все есть причины…
Надо же, с тракторами не знал я такого конфуза, как с паршивыми лошадками!
Возвращаюсь к работе, унося в ушах, что «гедзи кусают потных и запаршивленных лошадей». Выходит, и впрямь, – «учись не до старости, а до смерти!» А Жебрак, хоть и не сумел он взять Варшаву у белополяков, он мужик, выходит, – ничего. И в лошадях знает толк!.. И справедливый. И… Не зря, значит, Марчук с ним водится. Правда, все до него замедленно доходит. И после всех.
– А что у тебя под глазом? Синяк? О передок стукнулся? – слышу я за спиной.
С такими людьми, как Жебрак, говорить – самое легкое! Сами спрашивают, сами отвечают. Или это он так подсказывает мне ответ? Я молчу. Пусть Жебрак играет сам в свою игру. Я молчу и, ни слова не говоря, протягиваю все еще торчащему здесь, опять онемевшему машинисту красивый, уже почти сухой платочек Тони. Пусть он вернет платочек трактористке. Я нарочно не называю по имени Тоню. Этим я как бы возвожу барьер между нею – и им, приезжим машинистом, который сам колдует своим та-хо-мет-ром, а путного ничего никому не объяснит. И зря он увивается за Тоней. Уж она-то его раскусила. Жмот он, вот кто. Держит все в секрете – как бы у него хлеб не отбили! Как бы вдруг Жебрак не вздумал бы обойтись без него: два трудодня, заработок не шуточный. Столько пишут только одному Жебраку! Нет, он нехороший человек, – уверен, что и Шура так бы сказал… Блатогон, а не машинист! И зря он приморячился. Все равно, видать, блатогон. Я их нюхом чую.
Мыкола, сверкая никелированными ободками своего прекрасного пензенского велосипеда, несется, судя по всему, к нам. Прямо по стерне шпарит, свернул с дороги – и прямиком катит. Он машет нам рукой, слезает с велосипеда, ведет его, как коня под уздцы, – за высокий и горбатый руль. Что такое могло случиться? Дело бригадира, чтоб ходили трактора, а не в том, чтоб останавливать…
– Ладно, подождем, – останавливает трактор Тимоха. Он торопливо заплевал окурок, который до этого был приклеенным к нижней губе, и щелчком отшвыривает его.
На тракторе курить не положено. Мыкола за это ругает, но Тимоха всегда курит, пряча папиросу в рукав пропитанной соляркой телогрейки. И лишь куцый окурочек оставляет приклеенным к нижней губе. Он считает блажью бригадирской этот запрет курева. Мало ли что где-то когда-то загорелся трактор. Обязательно от курева? А если как раз «куркули подпалылы»?
– Займемся гусеницей, проверим натяжку. – Подважив ломиком гусеницу, Тимоха говорит мне: – Вот отсюда досюда должно быть семь с половиной сантиметров. – Тимоха, Грыцько, Тоня, даже Мыкола – те всегда мне все объясняют! Не то что тот жмот, машинист, который мне ни за что ни про что глаз подбил. Да ну его в баню! И вспоминать о нем не хочется. Уже уехал. На корню продал кому-то свои трудодни, получил гроши свои – и укатил. А еще тельняшку носит! И грудь и спину размалевал по-моряцки. Или не знаю я, что часто блатогоны под моряков подделываются? Уехал и увез с собой и распрекрасный свой та-хо-метр и все свои секреты… Верно сказал о нем Грыцько – жмот! Комбайнеры – те не жмотничали, все всем охотно объясняли, что сами знали – тому учили. Жебрак сказал, что назло ему, машинисту, не пригласит его на следующий сезон. Зимой на курсы пошлет людей. И на комбайнеров, и на машинистов учиться. А скорей всего, что в будущем году убирать будут только комбайнами! В районе так сказали Жебраку. В степные колхозы – комбайны в первую очередь. Я было не поверил, но потом сам об этом читал в районной нашей газете «Коллективист». Вот бы мне на настоящего комбайнера выучиться!.. Не век же в подручных ходить. Всем трактористам – свой, это хорошо. Но вот хозяев надо мной много. И Жебрак, и Пахомовна, и Мыкола, и…
– А чтоб натянуть гусеницу – надо взять ключ на семьдесят два. Бачышь, какая тут мутерка! Такие гайки-мутерки только на паровозе еще бывают! – с оттенком тщеславия говорит мне Тимоха. Любит он свой трактор – и все на нем Тимохе нравится. Даже эта натяжная гайка размером с мой кулак!..
Мыкола прерывает Тимоху на самом интересном месте, когда тот уже готов развить свои соображения о великом родстве в мире машин, об их общем духе, постигнув который, по мнению Тимохи, тракторист любую машину обротать может; уж не говоря про ту молотилку, которую Жебрак зря не доверил доброму трактористу, хотя бы ему, Тимохе.
– А что? За два трудодня стямишь, скумекаешь что к чему? Машиниста того даже Жебрак раскусил до середки!
– Собирайся, в правление поедем! – бросает мне Мыкола, слезая с велосипеда.
– А что ему особо собираться? Разве по малой нужде сделать, и готов, – говорит Тимоха. – Что случилось? Чы, може, его головой правленья в отстающий колгосп? Как знающего сельское хозяйство специалиста? Ликвидировать прорыв, взять кого-то на буксир? А может – районным начальником? Жаль, из него тракторист вышел бы!
Мыколе не до шуток Тимохи. Он смотрит на меня так, будто на вещь, которую надеется приспособить к несвычному ей делу. Сгожусь ли? И в ответ Тимохе:
– Та коровка, что пала, два удоя давала.
Значит, не вернусь я больше к Тимохе. Все надо мной хозяева…
Мы уходим с Мыколой, на дороге я забираюсь на раму между руками Мыколы, держащими руль. Я уже не раз так ездил. От меня тут требуется лишь не мешать Мыколе вращать педали и самому пальцами босых ног не угодить в колесные спицы.
– Тяжело так, слезу, – говорю.
– Сиди уж, не мешай, – пыхтит Мыкола и крутит педали. К тому же поет: «Пули летают, рвутся снаряды…»
– Посылают тебя в район, – наконец говорит Мыкола. Он ничего не добавляет, ждет – какое, мол, впечатление у меня от такой вести. Я чувствую, как тонкая струйка холода, будто снегом надуло, потекла меж лопаток, затем – вниз, все ниже по хребтине, аж до поясницы… Не спрошу я Мыколу – ни зачем, ни почему. Зря ждет он моего изумления. В район – так в район! Захочет – сам скажет. Мыколе, пожалуй, показалось, что я все воспринял слишком равнодушно. Мол, – городской, я избалован – все повидал уже; что мне большое районное село, ну пусть даже – городок! Ведь прибыл я из самого Херсона, из бывшего губернского города (может, поэтому именно уступившего честь ныне быть областным уездному Николаеву).
Одно лишь мне хотелось бы узнать – насовсем меня посылают? Это слово – «посылают» – я отчетливо расслышал. Неужели я навсегда разлучусь с Тоней, Марчуком, с Грыцьком?..
Сердце от одной мысли об этом тоскливо сжимается, саднит, будто занозил я его какой-нибудь степной колючкой…
– На сбир, або слет тебя посылают, – не сдержался все же Мыкола. – Представитель, значит! Уж там, дывысь, держи пионерскую марку нашу. Не опозорь колгосп наш!
Я не знал, как надлежит держать марку колгоспа, и всю дорогу отмалчивался… Впрочем, я очень слабо верю во все это…
…В правлении людно, Жебрак и счетовод о чем-то задумались, склонившись над бумагами, как командиры над картами. Бумаги – бесконечной длины! Счетовод продолжает раскладывать гармошки этих бесконечных ведомостей, в которых гектары, проценты, центнеры. Пары и зябь пересчитаны на мягкую пахоту, хлеб – на трудодни, а молоко – на жирность. Счетовод тут же быстро простреливает на счетах какие-то цифры. Ловко подхватывает счеты под мышкой, снова тычет пальцем в бумагу. За их спиной в бумаги заглядывает студент, из-за которого Тоня, сердешная, зря страдает. Студент то и дело рассматривает свои бледные ногти с длинными белыми луночками. На угристом лице студента – равнодушие. Скоро он уедет в Каховку, в свой техникум, и мысли его, чувствуется, уже далеко от этих цифр, над которыми бьются Жебрак и счетовод, далеко от длинных ведомостей, края которых, точно полотнища, свисают со стола. Он уверен в своей судьбе, как в своем почерке.