Заметив меня в открытых дверях, Зинаида Пахомовна, находившаяся в другой комнате, поманила меня рукой. Она восседает за каким-то колченогим столом со скрещенными, как у раскладушки, ногами, уперев локоть о крышку стола и поддерживая рукой голову. Другой рукой, точно ищет ритм забытой мелодии, она постукивает жестяным наконечником чернильного карандаша по обложке блокнота. Желтый платок, весь в каких-то рябых «гусеницах», повязан на шее, летный шлем, из-под которого выбилась прядь белокурых волос, сдвинулся со лба. Перед Зинаидой Пахомовной лежит листок, зазубренный с той стороны, где его так нетерпеливо разлучили с блокнотом. Зазубрины напоминают сильно разведенную поперечную пилу. Чем-то они кажутся мне сродни всей неуемной, резкой и энергичной натуре самой Зинаиды Пахомовны. Не меня ли собралась она «пильнуть»? Тимоха про Пахомовну сказал: «Не людына – парах-граф!»
– Ах, с тобой… Вот какое дело. Поедешь на слет. Велели из района. – Даже сидящая, Пахомовна ладна и подтянута, как цирковая лошадь.
Зинаида Пахомовна бегло перечитала написанное и принялась писать дальше. Карандаш ее со скрежетом бежит по бумаге, оставляя след твердого нажима. Почерк у Зинаиды Пахомовны округлый и крупный. Я не заметил ни одной запятой, ни одной заглавной буквы! «Благодаря ударной работе в колхозе закончена молотьба ударники колхоза дрались за количество и качество за досрочное выполнение плана ударно работали Агриппина Черноус Мыкола Стовба Тимофей Печерица Кондрат Тетеря и другие ударники», – невольно пробежал я глазами написанное. И, продолжая дальше гнать свой чернильный карандаш по блокнотному листу, Зинаида Пахомовна, не глядя на меня, говорит:
– Будешь в районе – отдашь редактору…
И, условно вспомнив, что подготовить меня к отъезду придется именно ей, отложила карандаш, и, морщась, внимательно стала меня разглядывать. Я ей явно не нравлюсь.
– Загорел, одни зубы – белые… Да и зарос как овца… Иди домой, я скоро приду – рубашку постираю.
– Я сам постираю, – говорю я спокойно; сказал без всякого вызова или задней мысли. Просто, мол, умею стирать, сами себе кое-что стирали мы в детдоме…
– Что-о! – зловеще протянула агрономша и резанула по мне озлившимся взглядом. – Ты мне эти штучки брось!
И медленно покачала у меня перед носом наконечником карандаша. Кажется, не приходило на мысль Зинаиде Пахомовне, что мне просто может быть неприятно, если она будет стирать мою рубашку… Господи, – хорошо хоть цыпки на ногах не увидела. А то – чего доброго – обморок бы сделался с нею… Хорошо, что не смотрит под ноги наша летчица!.. Но как я отмою эти цыпки?..
…Странно, что именно об этом разговоре с Зинаидой Пахомовной я вспомнил, когда сидел в просторном зале районного клуба, переполненного пионерами. Я страдал оттого, что на всех почти были галстуки, на всех почти… На мне галстука не было. Главное, оказывается, Зинаида Пахомовна упустила! Не сказала, что я послан именно на пионерский слет… Тоня бы пошила мне галстук? Из своей красной косынки. А из чего же еще? Не из желтоватого же шейного платка агрономши со скрюченными, рябыми «гусеницами!».
Никто меня не ругал, но все, ребята, вожатые, учительницы, все меня наперебой допрашивали: «А ты что же, не пионер? А ты почему без галстука?» Правда, в общей суете и сутолоке тут же и забывали о вопросе, бежали дальше. Куда только все поспешали? Ребята были больше местные, дети рабочих консервной фабрики, ученики местных школ. Вообще это был городок с претензиями большого города, чему, видно, сильно способствовала его железнодорожная станция. На станции останавливались почти все поезда, которые только проходили по этой ветке.
Одним словом, пионеры там все носили галстуки, они всегда помнили о том, что они пионеры, им не приходилось напоминать об этом время от времени, как, скажем, нашим, школьным ребятам в Ставке. Я же тут и вовсе был белой вороной…
В зале я старался остаться незамеченным, забился в угол последнего ряда, совершенно не понимая смысла моего здесь нахождения, моего представительства. На сцене, за длинным столом под красной скатертью (хоть бы краешек оторвать на галстук!), сидело много народу – большей частью взрослых, женщин. Одна из них чем-то напоминала мне товарища Полянскую, когда усиленно жестикулировала, сверкала своим пенсне – и бросала в зал свое громкое: «товарищи!» Можно было подумать, что она так громко окликает всех нас время от времени, опасаясь, чтоб мы не заснули в зале, ненароком не оконфузили бы свое представительство.
Среди взрослых в президиуме сидели и пионеры – это были аккуратные, не сравнить, скажем, со мной, причесанные, примерные девочки и ребята, в белых рубашечках и, конечно, при галстуках. Один вид этих чистых мальчиков и девочек говорил, что они очень хорошие ученики, а может, даже круглые отличники – из тех счастливцев, которые не огорчают, а, наоборот, только радуют и учителей, и родителей, и всех-всех на свете!.. Всегда я втайне завидую таким мальчикам и девочкам. Вот бы и нашу Устю сюда! Уж она-то всем представителям – представитель!
Каждый раз, когда мы начинали хлопать закончившему речь оратору, – было в этом хлопанье какое-то чувство облегчения, душевная разрядка, и мы хлопали шумно, громко, от души. Будто благодарили не за самую речь, а за то, что как-никак кончил ее. Какой-то видный дядечка, с широким улыбчивым лицом, едва покрытым румянцем загара, с большой копной совершенно белых волос и такими пронзительно голубыми глазами, что даже не верилось, вставал и говорил: «слово предоставляется…» При этом он трогал пальцами треугольник груди, выглядывавшей из широкой, ослепительно белой блузы с отложным воротником. Дядечка улыбался при этом, подобно тому, как снисходительно улыбался бы, возможно, какой-нибудь борец из цирка шапито, которому предложили согнуть слишком тонкий для него железный прут. В проходе зала, то бегом, то вприпрыжку, спотыкаясь и спеша, пронесся совершенно лысенький фотограф. Все ребята сразу обернулись в его сторону, все заметили, что на груди фотографа – аппарат, а под мышкой тренога, все зашептались, спеша друг другу сообщить, что «пришел фотограф! пришел фотограф!». Будто главное было в нем, в этом пузатеньком и лысом, так спешащем фотографе, а вовсе не в нас, полном зале представителей, в президиуме, трибуне и ораторах – и теперь уже слет можно было считать настоящим.
Мы продолжали тихонько переговариваться – как нас будут фотографировать, вместе, как на школьной фотографии, или по отдельности. А то еще бывают очень солидные фотографии на красивом, с тиснением, белом картоне, где каждый в своем овальчике, как птенец в гнездышке, а воспитатели, начальство – в середине, в рамочках побольше, в прямоугольниках позаметней. Чтоб, не дай бог, не счесть ненароком директора или там заведующего, завуча или помзавуча простыми школьниками – из тех, которые сидят по нескольку лет в каждом классе и кончают школу «дяденькой подай воробушка»!.. Затем – нужно ли будет платить за карточки и сколько, или их нам даром дадут – как представителям?.. Прибавил нам, одним словом, забот этот фотограф!..
Ведь, если рассудить, не затем же нас собрали в зале, не затем ведь тратились на билет (Марчук мне дал на дорогу пять рублей), долго ехали в поезде, ночевали в школах на сене, чтоб только посидеть, послушать речи – и разъехаться? Конечно же, главное в фотографии!.. Так во всяком случае считала вся галерка, где, возможно, подобно мне, собрались все неактивные и узкомыслящие представители.
В президиуме между тем тоже о чем-то шептались – голубоглазый дяденька с копной белых волос и в белой рубашке – и близсидящие тетеньки, то ли учительницы, то ли вожатые. Одна из них резко поднялась, посмотрела в зал невидящими глазами. От вспыхнувшего у фотографа магния она вся сморщилась, заслонилась ладошкой – и все смотрела, смотрела в зал. Кого она там искала? Или она чувствовала себя впередсмотрящей на корабле нашего слета?
Вспышка магния всех развеселила – и в зале, и в президиуме. Однако, как подобает, президиум знал меру этому веселью, а нам, в зале, пришлось о ней напомнить. Белоголовый и голубоглазый дядечка долго еще стучал карандашом по графину. Стоящая в рост женщина, которая все еще высматривала кого-то в зале, вдруг напомнила мне Беллу Григорьевну, нашу военную косточку. И словно в оправдание этого сходства, она тут же произнесла: «Ребя-та! Дисциплина!»
Повеяло родным и знакомым! Не Беллы ли Григорьевны в самом деле приняла облик эта женщина? И слова – все те же!.. Я даже забыл про то, что сижу среди пионеров без галстука, сижу, как будто выставленный на позорище лишенец. Мне тоже почему-то сделалось весело. Сидящей рядом девочке, остроносенькой и неулыбчивой, я принялся врать, что с каждого из нас сделают большой портрет, потом напечатают даже целую книгу, где про всех-всех нас будет сказано – как кто учится или работает! И пионеры будут читать книгу всюду, по всей стране – даже в Москве!.. Еще много такого я плел этой серьезной и доверчивой девочке. Она таращила на меня перепуганные глаза, кусала бледные губы и вдруг сдавленным шепотом спросила: «А если у меня одна тройка?.. По письму?.. Если ошибки в диктанте?..» Вот те на!.. Родная душа, оказывается! За кого же она меня принимает? Никак, за образцового отличника? Если бы она только знала про мои диктанты, пальцы в чернилах, которые так мучают – не меня, конечно, – нашу Дойч: дер фогель, дем фогель… Девочка, наверно, тут же отодвинулась бы от меня! И разговаривать не стала! Свой грех как-то прощаем, а в чужом он – ужасен.
Не знаю, как бы мне удалось утешить эту троечницу, эту девочку, пишущую с ошибками, но, видно, очень боявшуюся, чтоб именно об ее ошибках не узнали пионеры всего СССР, – если бы передо мной не предстала вдруг та женщина из президиума, которая была так похожа на Беллу Григорьевну и так кстати напомнила нам: «Ребята, ребята – дисциплина!»
– Куда ты запропастился!.. Почему ты не в президиуме!.. Ты так и не достал галстука! – зловещим шепотом такого гневного накала, который грозил взорвать изнутри эту бедную женщину, обрушилась она на меня. Коршуном, готовым клювом схватить цыпленка, она вытянулась ко мне через головы рядом сидящих ребят, оцепеневших от недоумения делегатов слета. Что там ни говори, пусть галстуки, пусть почетные и лестные речи, – все они и тут не забывали свою школьную зависимость от вожатых, учителей – от взрослых! Все на меня взглянули – ужас и сострадание читал я в испуганных глазах моих соседей. Я и сам ничего не понимал – кроме того, что на мне нет галстука.
– Одолжи ему, девочка, свой галстук! – велела моей соседке женщина из президиума. – И повяжи его! Он тебе вернет, не беспокойся!
Господи! Еще одна дюжина хозяев на мою голову, для которой и единственная кепка оказалась непосильной ношей. Так и затерялась в бригаде моя казенная детдомовская кепка. А жаль. Спасла бы от двух, по крайней мере, головомоек. От одной, сущей и минувшей, у бригадной бочки с водой, злыми и нервными ручками Пахомовны, и другой, будущей и сухой, из одних ядовитых пословиц и поговорок Лемана… Сколько надо мной хозяев и начальства! Все за меня думают, все за меня все знают, все решают…
И, словно великий грешник, подхваченный самим чертом, чтобы немедленно быть доставленным в ад на муки мученические, я был потащен этой безымянной для меня женщиной на сцену. Сперва за кулисы, слава богу!.. Тут я опять подвержен срочному осмотру – в отличие от Зинаиды Пахомовны загар мой понравился этой женщине.
– Настоящий тракторист! – восхитилась она, поправила на мне галстук (будто именно он, этот галстук, снятый с шеи той серьезной девочки, так доверительно мне поведавшей о своих бедах, должен был придать мне окончательное сходство с трактористом). Она подтолкнула меня в направлении президиума.
– Слово предоставляется… – услышал я, ступая как во тьме кромешной, ничего не видя, вдоль стола президиума. Я держусь края длинного стола, чтоб не упасть. Что это со мной? Я вот-вот оглохну от собственного сердцебиения…
И вдруг слышу, – я не ослышался? – назвали меня, по имени и фамилии! Меня назвали пионером и молодым трактористом колхоза «Коминтерн» села Ставок! Это мне предоставляется слово!.. Да разве я просил у кого слова?.. Люди добрые, что вы со мной делаете?.. Зачем, зачем я поехал на этот слет? Кто-то напутал, ошибка, кошмар…
Стою онемевший, смотрю в зал, где лица то дрожат и расплываются пестрыми пятнами, то сливаются в одно смутное пятно. Сперва я вообще не понимаю, что именно мне нужно что-то говорить, что от меня ждут – речь; затем я догадываюсь об этом, но не знаю, что говорить… Передо мной уже выступало полдюжины аккуратных мальчиков и девочек, они хорошо и дельно говорили про кружки, про стенгазеты, про отметки и помощь отстающим. А что я могу сказать? Вот если бы на моем месте была бы Устя – вот та сказала бы! Она всегда на праздники говорила речи, она всегда благодарила шефов. У нее все всегда складно получалось, ей всегда хлопали. А я оскандалился вот, торчу как идиот… Прости, Мыкола, подвел я весь колгосп… Зачем послали? Разве я просил об этом?.. Лучше бы три дюжины клапанов притер бы, лучше бы сотню вкладышей пришабрил… Все же это легче мне было бы, чем открыть рот и сказать что-нибудь путное. Да и о чем мне говорить?..
И словно из тумана выплывают лица первого ряда, затем второго, третьего. Обычные ребячьи лица. В глазах – любопытство, ожидание, свойская усмешливость. Видно, и в самом деле интересно им – кто я такой? Что ж, пусть знают, что прежде всего – я детдомовец! И скажу я им, как нас, детдомовцев, учит Леман… Самое главное скажу. Уж если, по-моему, человек выходит на трибуну, он должен говорить о том, чего другие не знают. И самое главное. А ведь они небось ничего не знают ни про детдом, ни про тракторную бригаду?
– Леман Федор Францевич, он герой Перекопа и наш заведующий детдомом, – осипшим голосом начал я, откашлялся в кулак и продолжил погромче, – он нас всегда учит: смотреть человеку в глаза. Это – трудно! Особенно, когда виноват. А смотреть в глаза многим еще труднее. Всегда ты в чем-то виноват перед людьми…
В зале стояла тишина. Уж очень странная это была речь! Ребятам, может, подумалось, что я говорю про игру в гляделки? Они теперь ждали, что я еще скажу? Может, я додумался до такой игры в гляделки, когда один играет с многими? С целым залом?..
– И еще Леман говорит, что человек, если у него не пустая башка, сам себя воспитывает, и даже не воспитатели. Они только помогают! А если всегда сознавать себя бойцом мировой революции – дисциплина вовсе не трудная!
Уголком глаза я видел, как перешептывались о чем-то в президиуме. Ну и пусть шепчутся. Не умею я красиво говорить, про кружки, отметки – как отличники!
Я посмотрел на беловолосого дядьку, который каждый раз говорил: «Слово предоставляется…» Если я не то говорю, я могу, мол, сойти с трибуны и вернуться на место. Подумаешь, ничуть не расстроюсь! Прости, Мыкола, и ты, колгосп «Коминтерн», и ты, Тоня!
– Продолжай, пионер! Мы ждем продолжения, – очень посерьезнев, кивнул мне белоголовый, плеснув на меня ободряющую голубизну своих глаз. И точно дождиком после зноя освежил, взбодрил.
В горле я ощутил такую сухость – будто я сделал на «катерпиллере» подряд три жарких загона. Раскачать бы чоп у бригадной бочки и ртом припасть к бьющей струе… О чем же еще рассказывать? О том, что Белла Григорьевна твердит всегда одно и то же – «дисциплина, ребята, дисциплина!» О том, как мы с Шурой тихонько сплавляли барыге профессорские книги? Или о том, как с Колькой Мухой стреляли из «пушечки»? Что-то ничего главного не могу я припомнить сейчас.
Из мглистой дымки вдруг выплыл пыхтящий над педалями, придерживающий меня на велосипедной раме Мыкола Стовба… «Не осрами колгосп»… И вот я уже опять говорю. Почти сам себя не слышу, – но говорю!..
– …А еще, ребята… Об этом вам еще тут не рассказывали. Если вам придется работать подручным в тракторной бригаде, – запомните главное. Очень важно не перепутать. Воду надо заливать – в радиатор, а в бак – керосин, масло – в картер, а в коробку – вискозин. Меня этому учил наш бригадир Мыкола Стовба. Запомните, это вроде стишка. Пригодится!..
И вдруг в зале раздался смех. Видимо, затем, чтоб я не подумал, что смеются надо мной, что это, они считают, наоборот, – хорошо я сказал, смех круто разбавлялся шумным хлопаньем, какими-то оживленными возгласами, точно это в школе наконец объявили о каникулах – вовсю гуляй ученическая вольница!
Я махнул рукой – и уже хотел сойти с трибуны, но тут как раз вспыхнул магний у фотографа и на миг ослепил меня.
Едва проморгав глаза, пошел я в зал. Нашел свое место рядом с девочкой, одолжившей мне галстук. Я тут же принялся развязывать тугой узел, чтобы вернуть галстук хозяйке. Девочка перехватила мою руку.
– Не надо! Не снимай! Мама мне другой сошьет!.. Пусть это тебе. На память о слете! Ладно?
И, лишь на миг задумавшись, девочка решила меня проэкзаменовать.
– Это что? – она тронула на груди короткий край галстука.
– Пионер! – уверенно ответил я.
– А это?
– Комсомолец, а это – коммунист! А узел – нерушимый союз единства!
– Ты знаешь! – улыбнулась довольная девочка…
Еще бы мне это не знать! У Усти был галстук, и она всему нас и обучила. Я еще и не это знал! Например, если кто-то тронет любой край галстука над узлом, – полагалось решительно и грозно ответить: «Не трогай рабочую кровь!» Впрочем, ни в одной памятке юному пионеру, ни на одной обложке тетради этих подробностей не было. Это было творчеством самих пионеров!
– Как ты думаешь, свой колгосп я не опозорил своим выступлением? – спросил я девочку, в искренность которой я поверил безоговорочно, несмотря на тройку и на то, что не знал даже, как ее зовут.
– Что ты! Очень хорошо сказал ты!.. Жалко только, что тихо… Я не все расслышала… Ты мне потом отдельно скажешь? Ладно?..
На второй день после слета и перед поездом у меня еще осталось много времени, и я отправился на поиски редакции «Коллективист». А пустят меня в редакцию? Мне представлялись красноармейцы с ружьями у входа. Шутейное ли дело, если даже у той, достопамятной, артели «металлоштамп», где детдом помогал ликвидировать прорыв, была охрана – без пропуска ни шагу – как же должен охраняться дом с редакцией газеты! «Коллективист» центральный печатный орган района!
…Это был небольшой домик под аккуратно покрашенной свежим суриком жестяной крышей. На дворе в кустах сирени мирно чирикали воробьи. Я поднялся на крыльцо и посмотрел на вывеску. Она мне не показалась слишком внушительной. Обычная жестяная вывеска, с проступившей сквозь краску ржавчиной. Справа, в сенях, – на двери – вывеска поменьше: «Типография», слева – такая же жестянка с надписью: «Редакция». И это все?..
В большой комнате, прямо на земляном полу, лежали стопки газет. Газеты были и на столах, и на подоконниках. В дальнем, почему-то показавшемся мне чистым, углу я увидел знакомого по слету – того же белоголового и голубоглазого, в той же рубашке, с хорошо накрахмаленным отложным воротником.
– А, оратор! – посмотрел на меня редактор. – Хорошо, что зашел! Вот и захватишь с собой газеты для своего колхоза. Заодно на себя посмотришь… Похож ли? Садись, садись, – не робей!
Какой-то худощавый и черный человек – кавказской наружности и в большой кепке подушечкой – на вате, что ли? в такую жару! – бесшумно вошел, подал мне газету и молча, в ожидании, стал рядом.
– Нэ на этой сто-ро-нэ, – нараспев сказал кавказский человек, помогая мне перевернуть другой стороной газету – будто это была тяжелая мраморная могильная плита или же чугунная водопроводная крышка посреди двора тети Клавы. – Вот здэс!.. Па-моему – пахош… Как горшок на пэчку… Адна шажа!
Клювастый нос кавказского человека кончиком все принюхивался к собственным усикам – вертикальным черточкам над верхней губой. Такие же усики, как у Марчука, только черные и тонкие. И еще – Марчук их не нюхает, а шевелит ими.
Я смотрел на какое-то черно-серое пятно, которое, по мнению кавказского человека, не только что-то означало, но даже имело сходство со мною. Две белые пуговицы на косоворотке кавказца уставились на меня строго, почти угрожающе. Я кивнул, что согласен, что я похож, на всякий случай поискав взглядом кинжал на боку кавказца. Слышал я, что у них у всех – кинжалы на боку, что спорить с ними – смертельно опасно! Иначе тут же на тебе проверена будет острота кавказского булата…
Редактор, выставив красный от загара треугольник груди, улыбался: «Смотри, мол, сам. Я тебя выручать не буду».
А кавказец не уходил. Он вдруг стал размахивать руками, о чем-то говорить на свой манер редактору. Он мне казался черной ветряной мельницей среди темной ночи, а речь его – шлепающейся в воду очень плоской и круглой галькой.
– Нет, ви пасматритэ на этого чела-века! Он, кажется, недоволен сваим пат-ретом! Да ти па-чи-тай! Па-чи-тай, что тут написано! Мы ради тебя сняли пат-рет ударника-тракториста! Ах ты, кацо, какой!
Я еще раз глянул на серо-черное пятно. Сквозь мелкоточечный растр можно было различить на нем верхний угол трибуны, а над нею не то ежа, не то голову человека. Зато рука – рука моя получилась отчетливо! Это был жест настоящего оратора!.. Вверх, в сторону – и вперед!
Под фотографией, мелким шрифтом, было напечатано: «Это очень важно не перепутать: воду – заливать в радиатор, в бак – керосин, масло – в картер, а в коробку – вискозин» – так делился опытом пионер и подручный тракторной бригады из колхоза…»
Дальше следовали название колхоза, имя, фамилия.
– Но это же не мои слова, – это наш бригадир Микола Стовба сказал! – огорченно заметил я белоголовому. – Газета должна ведь правду писать…
– Правда, чистейшая правда, друг мой! – перетянувшись через стол, похлопал меня по плечу редактор. Кавказца кто-то позвал из типографии, и он заспешил своей легкой и бесшумной – танцующей походкой горца.
Я подал письмо Зинаиды Пахомовны.
– От летчицы нашей? – сразу по почерку определил редактор. Против ожидания он листок не развернул, а отложил к бумагам, в дальний угол стола.
– Я тебя вот о чем попрошу. Вернешься домой, скажи Марчуку, что я жду от него статью. О начале учебного года, о школе, об учениках и родителях!.. Понял? А то он редко пишет, рад, что жена за двоих старается…
Белоголовый о чем-то задумался. Вышел из-за стола, подошел к телефону, висевшему на стене. Это был большой, похожий на старинные часы, дубовый ящик с блестящими тарелочками звонка наверху и с ручкой сбоку. Покрутив ручку, покричав «станция!», затем название какого-то колхоза, редактор сказал в трубку: «Дайте отбой»; сам дал «отбой», повертев слегка взад-вперед ручку, – и глянул на меня своими ярко-голубыми глазами – причем так пристально глянул, будто я был свежий оттиск номера «Коллективиста». Что он вычитал во мне: вредительство? бузотерство? ударничество?..
– Ты никогда не видел, как печатают газету? Нет? Я так и думал. Это интересно! Мы – что, мы только с бумагой возимся. А вот газету делают там! В типографии!
Я представлял себе множество людей, машины, гул и шум заводского цеха… И там – делают газету. Я был очень удивлен, когда в той комнате за дверью с табличкой «Типография» увидел того же кавказца, еще одного человека, курносого и усмешливого увальня, чем-то напоминавшего мне Грыцько. Наверно, этой конфузящей каждого встречного, усмешечкой. Будто говорит он человеку: «Чудак! Пришел смотреть, как печатают газету. А вот мне это порядком надоело! Не протопает дважды чудо по одной тропиночке!»
Машин тут было немного. Пара ручных станков, стоящих на столах, какие-то стеллажи. Пахло кислотой, керосином, чем-то неуловимо схожим с запахами тракторной бригады. Белоголовый редактор – хоть, наверно, тысячу раз это видел, – уважительно посматривал, как кавказец и его курносый помощник ловко обвязывали бечевками квадратики и прямоугольники набора. Казалось, он очень завидует работникам своей небольшой типографии – это видно было и по лицу, и по почтительности, с которой он тянул голову, чтоб через головы кавказца и его помощника увидеть их работу. Видать, потрудился в жизни человек руками, уважает этот труд.
– Вот, – сказал редактор, – буква к буковке… Как зернышко к зернышку. Слова делаем… Как видишь, мы тоже не белоручки. Чтоб газета была готова утром – мы ее ночью делаем… Так сказать, бессменная ночная смена…
– У вас электричество, – поднял я глаза к потолку, с которого свисала лампа с медным патроном-выключателем, с конической жестяной тарелкой абажура – как некогда на заводе «Металлштамп», разве что незапыленной, свежей покраски: зеленоватым снаружи, слоновой костью – внутри.
– Эта верно! – отозвался кавказец. – Главное – электричество, кацо, однака, нэ здэс! Оно – в га-ла-ве редактора! В сердце баль-шевика!.. Верно я говорю, Денис Платонович?
Значит, редактора звали Денис Платонович… Но почему это он порозовел от смущения?
– Ладно, ладно тебе… Видать, одни шапки-заголовки читаешь, – забормотал Денис Платонович, и мы покинули типографию.
Потом мы долго сидели в редакционной комнате. Денис Платонович что-то писал, черкал, бросал в странную на вид, стоячую и круглую корзиночку под столом. «Делает слова», – подумал я, поглядывая на ходики, чтоб не опоздать на поезд. Между дел Денис Платонович меня подробно расспрашивал про детдом, он, оказывается, знает Лемана, про Марчука, которого, судя по всему, тоже знает хорошо.
– Тебе посчастливилось в жизни, – сказал серьезно Денис Платонович и даже поднял глаза от бумаг. – Ты повстречал в жизни очень хороших людей! Дорожи этим и помни их!.. А то, что трудно им, – правильно. Чем лучше человек, тем ему трудней в жизни. Легко и безбедно одним паразитам живется. Хотя, объективно, им в наше время тоже попотеть приходится. Чтоб доказать обратное, что они, дескать, не паразиты! Такую порой бурную деятельность развернут, что, пожалуй, легче и спокойней бы им работать… Не будь они, конечно, паразитами!.. Ну, да ладно, Марчуку обязательно скажи, чтоб написал материал!
Заметка Зинаиды Пахомовны все еще лежала забытая на дальнем краю стола.
И, выйдя из-за стола, редактор положил мне на плечи обе свои тяжелые и большие руки. Так, держа за плечи, словно я был вправду свежим оттиском газеты «Коллективист», редактор внимательно изучал меня. Можно было подумать, что и впрямь, как в газете, в человеческом лице можно выудить какие-то опечатки, если только внимательно приглядеться! Затем мы прощались вполне по-взрослому, за руку, с пожатием и потряхиванием.
…Потом в поезде, лежа на верхней полке, упирая голову в отопительную трубу, я думал о словах редактора, о том, что встретить хороших людей в жизни – это счастье. У каждого человека, наверно, бывают такие минуты, когда приходит чувство – если не конца пути, то какой-то высокой точки, откуда ясно видно пройденное. И оно не просто видно, оно требует ответа на многие «почему?» и «так ли?»… Да, прав редактор, больше всего я обязан Леману и Марчуку. Они меня в жизнь вывели – и не за ручку, не как маленького, без сюсюканья и приседания на корточки. И впрямь как самостоятельного. А разве забуду я когда-то своих добрых спутников – тетю Клаву и Панько, Варвару и Грыцько, Тоню… и Шуру. Да, и Шуру! Ведь я полюбил то, что он любит: машины и стихи! Он научил меня не жалеть себя и не бояться жизни.
Теплой волной в груди накатывалась признательность к моим дорогим друзьям, попутчикам и наставникам. Я вспоминал и других добрых людей и чувствовал себя в сердечном долгу перед ними. И лежа на верхней жесткой полке вагона, уперев голову в отопительную трубу, больше не жалел себя, и мысли о себе были совсем другими. Я понимал, что мне надлежало бы свершить что-то необычное, даже героическое, чтоб оплатить внимательную доброту и заботу этих людей. В своем сиротском детстве – кем был бы я без них?..
И я предавался несбыточным мечтам об открытии какого-то нового, третьего полюса, о свершении небывалого прыжка с парашютом, об изобретении такой машины, перед которой замерли бы в изумлении все-все инженеры! Я мечтал – и воображение услужливо воплощало мечты. К ним располагали дорога, движение, одиночество, странное состояние полусна и полуяви.
Мне не приходило в голову, что лучшим оправданием ожиданий моих воспитателей будет – просто быть человеком. Пусть и незнатным, но обязательно добрым, как они сами!.. Ведь, как уж заведено испокон веков, доброту мы не считаем дарованием, считаем ее естественной – пока сами не поймем, какой ценой самоотрешения дается она человеку! Ведь испокон веков – она, доброта, не на виду, скромна, не ждет шумной признательности, славы и награды, – иначе какая была бы она доброта? Она утверждает себя в самоотдаче, в творении радости. И то, что порой кажется в ней черствостью – это сдержанность, боязнь растрогаться словом и уже не сделать дело… Не такие ли люди Леман, или наш сторож и завхоз Панько? Человек сам себя создает для служения людям.
Ничего не деля на свое и чужое, обретая, когда отдает, обогащаясь – даруя, так живет любящая душа… И не такова ли тетя Клава? Она, доброта, оказывалось, общая для всех этих разных людей!
Тетю Клаву на дворе все соседки считают чудачкой, то и дело крутят пальцем у виска. Она, мол, не от мира сего! Кто же тогда – от мира сего… Они, соседки, – промышляющие на Привозе торговки, мещанки из «бывших», потайные перекупщицы краденого?.. Они, громче всех орущие про свое рабоче-крестьянское происхождение, а мир желающие оставить таким, как привыкли его видеть, ставшим удобным для них: мелкокорыстным, бессовестным, обманным…
«Не от мира сего…» Немало еще таких людей, как эти соседки тети Клавы! Оговаривая тетю Клаву, они оговаривают мир, тот, к которому стремятся Маруся и Жора, Варвара и Грыцько, Шура и Тоня, Леман и тетя Клава. И это – единственно и мой мир! Лик его во многом переменчив и невнятен, но молодые черты проступают все явственней и чище – и среди них я вижу ее: человеческую доброту!.. И пусть одна имеет власть надо мной, безраздельно, всю жизнь!
Паровоз, метнул в ночь три коротких гудка – и поезд остановился. Подхватив свой мешок, я поспешил к тамбуру. Проводница усмехнулась: «Что, соскучился по мамке?»
Безлюдный ночной полустанок, вязкая тьма степной ночи опять отозвались во мне привычным чувством одиночества и потерянности. Может, это проводница виновата? Разбередила душу некстати. Худо, к кому я спешу?..
Вслед за мной вышло людей негусто, и все были из другого села. За переездом оборвался чей-то смех, испуганно всхлипнула гармонь. Люди возвращались домой, в село по другую сторону железной дороги. Я был один перед этой тьмой, дорогой, по-змеиному таившейся прямо у ног. Может, эта ночь, эта невидимая дорога, мрак и неизвестность – сам образ моей судьбы?.. Забрезжит надежда – и опять отчаянье. Я сжал зубы, чтоб не расплакаться навзрыд, как тогда, у слухового окна чердака, в день смерти отца. Ночь и тьма, одиночество и неизвестность. И смутная дорога во тьме – ведущая к надуманному дому, ведущая – никуда…