А Колька Муха – уже вполне хозяйничает в кузне. Словно – он кузнец, а дядько Андрий у него в подручных. Колька Муха – всюду любит верховодить. Что за страсть такая чудная? Впрочем, и Леман нас так учит: детдомовец – всюду как дома! Кого бояться в своем отечестве родном? Очень не любит Леман застенчивость и робость. Кажется, он был бы сейчас доволен нами. Особенно Колькой Мухой!
Расшуровав горн, он ходит по кузнице и объясняет нам, что к чему. Успел понахвататься Колька Муха!
– Вот на том гвозде – матрица, – говорит Колька Муха.
– Матица, – поправляет дядько Андрий. – А вон та штука с двумя ручками – струг. Копыта лошадям подрезать. А вот это – лер-ка. Нарезать резьбу на болтах. – А ме-чи-кы для мутерок! – добавляет дядько Андрий и кивает Кольке Мухе на горн. Мол, болтай, а дело не забывай. Обеими руками, изо всех сил сжимая клещи, несет Колька Муха к наковальне очередной лемех. Он до того раскалился, что из прямоугольных отверстий взвиваются язычки пламени. Желваки проступают на чумазом лице новоявленного кузнеца, жирной, темно-синей гусеницей вздувается на щеке шрам.
Мимо кузницы промчался грузовик. Только успеваю заметить клетчатую кепку Шуры, сидящего рядом с Балешенко. На коленях у Шуры Танька. Белые – льняные – волосики легко вздрагивают, когда полуторка катит по ухабам.
– Танькину мамашу в город, к врачу повезут, – объясняет нам Колька Муха. – На операцию.
Но – дело прежде всего. Он спешит к горну, чтоб зарыть в раскаленные угли очередной лемех.
И пока мы с Лешкой Кочербитовым изображаем молотобойцев, стучим, надуваясь и сопя, небольшими – дядько Андрий их называет «кулаками» – молотками, Кольке Мухе не терпится сообщить нам подробности о том, как будут лечить Танину и Володину мамашу. И не чувствует, видно, Колька Муха, как неуместно здесь это словечко – «мамаша». Но и то удивительно, – Кольку Муху интересует чья-то мать и ее болезнь. Он ждет, чтоб дядько Андрий прервался, чтоб мы кончили стучать – что-то хочет он сообщить нам именно по поводу этой больной женщины.
– Ей будут операцию делать. Хирург будет делать – Маркушевич!.. Я про него мировую историю знаю…
Колька Муха усмехнулся, качнул головой и вправду вспомнил что-то смешное. Видно, не терпится ему приступить к рассказу, но вместе с тем тянет, чтоб разжечь наше любопытство или чего лучше – заставить нас упрашивать. Мы молчим, Колька Муха рукавом рубашки шуганул у себя под носом, резче задергал мехи и начал свой рассказ.
– Однажды ночью шел он из больницы! Чуете? Он и в «Тропинке» и «Богоугодной». Он известный хирург! – старается перекричать гудение горна Колька Муха. Главным образом он старается для дядьки Андрия. Тот поставил молоток на наковальню, оперся подбородком о черенок, слушает. Про Маркушевича Колька Муха не врет. Мы и без него знаем, что тот известный на весь город хирург. У каждого города свои знаменитости. Есть их несколько и в Херсоне. Во-первых, орденоносец! Директор завода имени Петровского – Непорожний. Во-вторых, капитан городской футбольной команды Петя Пузыревский. Это солидный инженер с электрозавода, с сединой в виске, – для нас, однако, – Петя Пузыревский. Улыбчивый, снисходительный к нашему благоговению. Он не тщеславный, он прост, нередко даже допускает нашего брата, изнывающего от любви, – погладит по голове, о чем-то спросит, чем наш брат совершенно осчастливлен.
Когда идет доктор Маркушевич, мы тоже забегаем вперед. Хотя ордена у него нет, мы заглядываем в его полное и румяное, как у младенца после сна, лицо. Иной раз – здороваемся. Доктора это ничуть не удивляет. Он вежливо коснется рукой в кожаной желтой перчатке своей красивой каракулевой шапки и говорит: «Здравствуйте, здравствуйте, мальчики!» Наподобие товарища Полянской, он неизбирателен, никого отдельно не признает. У той – «товарищи», у этого «мальчики».
– Шел он себе и шел, – тянет Колька Муха. – А мороз, аж стекла трескают. Плюнешь – на землю сосулька падает. Во какой мороз! И вот тут навстречу доктору Маркушевичу выходят два жигана с Военки. «Доктор, спрашивают, за сколько минут может сейчас замерзнуть человек без пальто?» – «Минут за сорок, думаю». «А если еще босиком?» «Ну, наверно, за полчаса готов будет», «Тогда, доктор, сымайте пальто с каракулевым воротником, а заодно ботинки с галошами – и бегом домой… А то как раз замерзнете…»
Лицо дядьки Андрия со впалыми щеками вытянулось. Зло смотрит кузнец на Кольку Муху, будто тот сам проделал такую шутку с доктором. А вообще-то, нашумевшая история. Хотя каждый ее рассказывает по-своему. Нет, не по душе, видать, ему эта история! А Колька Муха на ходу присочиняет к истории благополучный конец. Во всяком случае – мы ничего подобного не слышали. Мол, попал один из жиганов на стол к хирургу, и тот узнал своего обидчика. А жиган, заметив, что узнал его доктор, перетрусил перед никелированным ножом, который на языке фени и не перо вовсе, и не финач, а – скаль-пель, смухортился, раскололся; «Убери нож, верну тебе и пальто, и ботинки с галошами!..» Вернет, в рот ему дышло!..
Трудно сказать, на что еще замахнулась бы фантазия Кольки Мухи; чтоб в угоду колхозному кузнецу принизить гордого жигана перед фрайером-доктором, но дядько Андрий оторвал подбородок от черенка своего ручника, омыл ладонью глаза, будто после дурного сна.
– Тащ-щи! – сказал он Кольке Мухе. И тот кинулся к горну и потащил к наковальне поигрывающий живыми звездочками раскаленный лемех. Колька Муха обнажен до пояса, рубашка повязана фартуком.
– Охота тебе байки про шпану рассказывать, – говорит дядько Андрий. И громче, сквозь перестук наших «кулаков» кричит Кольке Мухе: – Взгальна байка! Оцього бы ды-гана да задним местом на лемех… Оце, Мыкола, була бы… опи-ра-ция! Годи! – кричит, теперь уже нам, дядько Андрий. Спрашивает, не устали ли мы, понимающе хмыкает, выслушивая наше «не-э!», и берет большими клещами остывающий, почти сизый лемех. – А ну-ка… свой глазок-смотрок!
Лемех, видно, готов, – и все тем же швырком непочтительным отброшен в сторону. К сделанному – никакого интереса у кузнеца!
К вечеру появляется высокий и тощий – прямой как жердь – молотобоец Семэн. Он садится на корточки, безучастно смотрит на нашу работу. Не оборачиваясь к нему, дядько Андрий, занятый приклепкой ушка к тяпке, спрашивает:
– Як телятко?
Семэн встает, машет рукой и отворачивается. Придется прирезать телка. Так ветеринар посоветовал. А то подохнет невзначай.
– Где-то в ней в самой середке хвороба, не ухватишь, мол, – шепеляво, с тоской в глазах поведал Семэн. Дядько Андрий цокает языком, качает головой.
– На, закури, горюн! – протягивает он кожаный кисет свой. – Не живет ноне частна собственность.
– А ей без разбору где дохнуть – чы в колгоспи, чы в частной собственности. – Возражает Семен.
– Ну, оце не наша справа! – сказал дядько Андрий. Не любит кузнец смутительные разговоры. Может, щадит наши детские души?
Видно, привык Семэн, что последнее слово должно быть за кузнецом. Он расстегивает ворот, закатывает рукава и берется за самую большую кувалду, фунтов на двенадцать. Мы уже с Лешкой прицеливались к ней, каждый раз говорили – «О, о!» – и оставляли кувалду на месте – до прихода Семэна.
Семэн поплевал на шершавые, тяжелые ладони, подмигнул нам – «молотком побьют – и нам дадут!» – и вскинул кувалду.
Дядько Андрий, подняв руку и упредив удар молота, обернулся к нам. Смотрел по-свойски, с той, слегка печальной, растроганностью, с которой смотрят на детей пожилые люди. При этом он улыбался каким-то своим мыслям, щурясь, все молча смотрел на нас так, словно хотел запомнить на всю жизнь. Казалось, в этот миг он своим безошибочным взглядом мастерового человека прозрел наше будущее, всю нашу судьбу, началом которой была эта пропахшая дымом и кислой гарью кузня…
– Ну, спасыбочки, парубки! Гарно попряцювалы… – наконец промолвил дядько Андрий. – Долго жить будете, кожен из вас, мабуть, велыкой людиной станет, а кузницу да мозоли не забудете! – И, словно решительно кому-то возражая, кузнец добавил: – Не-э! Не забудете!.. А зараз – идитьте. А то я бачыв, начальник у вас – о-го, какой сурьезный! Главное, чтоб карактер и дело не разодрались, как ноги у некованой кобылы на льду!
И, как бы. въявь увидев это «времечко» в образе вновь раскаленного добела куска железа, возложенного на наковальню Семэном, куска искрометного и бесформенного бытия, который ему, кузнецу, надлежит обратить к осмысленной пользе и красоте, дядько Андрий решительно первым стукнул своим ручником по податливой железной мякоти. И тут же на нее посыпались раз за разом мощные удары Семэна. Тот, видно, решил показать нам, что такое – настоящая работа!.. И вот уже Семэн понес к горну остывшую поковку.
– Да, мабуть… начальник ваш пытан огнем и железом. Идитьте, идитьте, парубчики! Оце скоро у вас вечерять будут. А мы еще с Семэном помантуем. Ну, ты тамочки заступись за хлопцев, Коля-Николай. Досвидченности, опыту набрал, девать некуды – дружков позвал.
– А ничего заступать не надо будет, – лихо отозвался Колька Муха. – Начальник наш – не жлоб и не фрайер какой-нибудь! Он мужик – на большой с присыпкой! С им можно корешевать!
И, причесывая пятерней свои кудри – так и не стрижется Колька Муха! – подумал, прищурившись, и негромко, как бы для себя добавил:
– Правильный мужик!.. Жизнь на усякой подкладке щ-щупал!
Повстречавшись со мной и Лешкой глазами, Колька Муха как-то поморщился и больше ничего не решился сказать. На душе у него, видно, было неуютно и даже тревожно от каких-то нагрянувших мыслей. Леша толкнул меня локтем в бок и, приложив палец к губам, повертел головой. Не надо, мол, ничего спрашивать у Кольки Мухи.
А я и сам ничего не собирался спрашивать… Чего-чего – двуличия не замечал я за ним. Что думает – то и говорит!
– А успеем еще скупнуться? – спросил меня Леша, выпячивая, как бы разминая, натруженную грудь и едва справляясь с мышцами лица, чтоб не разулыбаться от довольства жизнью. Между тем лицо его было все закопченным, даже веснушки закрылись. Зато в глазах Леши бегали веселые чертики, явно мешая ему изображать рабочего скромнягу парня, из тех, которые, подражая старшим, степенно и не спеша после гудка мимо нашего интерната идут со смены с завода Петровского. Их скромная гордость и уверенная независимость, даже в этой походке, поражали наше воображение опекаемых на каждом шагу детдомовцев…
С поля только-только потянулись белые шапочки и панамочки – «ромашышечки» нашенские. Значит, к ужину не опоздаем. Пока очередь пройдет у умывальников – вполне успеем выкупаться.
…Небольшая, но быстрая и студеная здесь речушка! Видно, близко ключи. Со всех сторон вьется она возле села, словно никак с ним не может расстаться. Может, это она ищет какую-нибудь уютную чащину из осинника, затишок из купырей? Не находя надежных берегов, речушка, ворча, бежит к Днепру, утром оставляя позади голубой шлейф тумана, а к полудню летучее марево…
Помидорное поле упирается в омутнейшую излуку, которую сторожат две шатровые вербы. Сухо, по-кладбищенски трещит под ветерком вербная листва. Мы забираемся на вербы и прыгаем в воду. По многу раз прыгаем. Мы спешим, как бы Леман не застал нас здесь. Потом долго в ушах стоит звон. Говорим и друг друга не слышим – и это очень смешно. Успеваем еще на всякий случай обшарить бочаги под корягами верб – поискать раков. Хоть бы одного рака. Девчонок попугать! Вот писк подняли бы – занятно было бы! Но раков нет. Везет девчонкам. Но кто дольше всех может держаться под водой? Всегда дольше всех Колька Муха. Он и самый сильный среди нас. Мы и бороться пробовали, и перетягивать палку. Каждый раз он, Колька Муха, побеждает!.. Зато лучше всех плавает Женька. Он каждый раз нам толкует про ритм и размеренность. Женя – чокнутый на музыке. Всюду ему мерещатся его музыка, четверти и восьмушки, ритмы и паузы… И еще одно слово любит он повторять: «ко-орди-нация»! Женькины слова, вроде «ритма» и «координации», – они по душе нашему уркачу, нет, кузнецу, Кольке Мухе. Он теперь пристает к Женьке, чтоб тот выложился, все сказал, что знает об этих словах. Мы ждем – вот-вот Колька Муха достигнет дна Женькиных познаний! Нет же, Женька, как чокнутый, может о своих словечках толковать весь день (с перерывом на завтрак и обед и, конечно, на сбор помидоров – от которых нам, видно, всю жизнь уже не отмотаться). Оказывается, координация нечто вроде того же ритма плюс движения. Это правильная, производительная и не утомляющая работа. «Кузнецу – о-го! – как надо!»
А вот в плаванье дело не только в Женькиных ритмах и координации. Посмотреть на него, когда он входит в воду, или, лучше, когда уже вышел, отжал трусики и расстелил их на траве – чтоб подсохли – посмотреть тогда на него, и все будет куда понятней, чем его ритмы и координация. У Жени плавучесть видна прямо во всем! В этих покатых, как бы обтекаемых, плечах, в узких и таких же плавно зализанных бедрах, в тонкой, ужиной шее, благодаря которой он голову легко держит над водой, как тот же плавающий уж. Но главное, пожалуй, поясница Женьки!. Гибкая, как резиновая, – не поясница, а настоящий шарнир! Я присмотрелся, – мало что тело Женьки во время плаванья, точно хлыст, послушный ветру, оно еще легко гнется именно в пояснице, оно почти вибрирует – вверх-вниз, влево-вправо; оно одолевает воду именно тем, что так… волнообразно!.. Ведь когда вода расходится, на реке ли, на море ли, она даже сама себя одолевает – волной. И, значит, зря мы тужимся, надеясь на силу рук и ног. Женя родился для плаванья – и тело его как живая волна. Женя учит нас плавать, наделяет всё советами про эти же ритм и координацию, не понимая, что у него – дар, которого у нас нет…
– Давай наперегонки! – сказал Леша. И через все село пустились мы бегом к речке. Навстречу – в розовой на закате пыли, в сливающемся мыке плыло стадо колхозное. Громко и в сердцах ругался пастух, стреляя своим бичом, точно из ружья, уча коров – вместо их «му» – уму-разуму.
Колька Муха постоял возле кузни, все о чем-то, видно, размышляя. Посмотрел на стадо, на вросшие в землю хаты, на редкие ветлы вдоль сельской улицы – словно все это видел впервые. Затем, как бы вспомнив что-то, пошел к школе. Несколько раз оглянулся на кузню – будто проверял: на месте ли? – и скрылся за пряслами.
И опять у нас в интернате – новости. Панько уступил свой пост, свою крепость неприступную – отцу Петру! Мы его тут все зовем Петр Силивестрович. Он теперь у нас работает сторожем, а Панько – завхозом. С башлыком, валенками и прочими чудачествами отцу Петру пришлось расстаться. Панько взял старика под свое покровительство, защищает его перед Фросей, когда тот путает ключи или неловко управляется с ушатом помоев. Панько урезонивает Фросю, которая больше всех недовольна Петром Силивестровичем, он спешит на выручку новому сторожу, улыбаясь его неловкости, точно малому.
Постепенно и Фрося перестала донимать нового сторожа, все чаще слышно, как гаркнет через весь двор: «Диз-жур-ный». Оно и вернее, – приучил Панько всех к тому, что сторож все должен делать. К слову сказать, и теперь Панько не заважничал. Когда он на дворе, все делает как раньше. И дрова рубит, и помои выносит, из ада деревянного клозета делает чистилище. Новый пост его не закуражил, ничего начальственного в нем нет. Каким был, таким остался.
Панько немного разгреб свое хозяйство, втащил в будку еще одну железную койку. Для Петра Силивестровича. Однажды Леман застал стариков за интересным занятием. Панько обучал нового сторожа сапожному делу. Терпеливо и заинтересованно Леман смотрел, как тот тюкает рогатисто-раздвоенным сапожным молотком по деревянному колку. Тень от рогатого молотка металась по кирпичной стене, как бодливый козел. Панько что-то негромко говорил новому сторожу, тот снова уточнял шильцем дырочку в подошве, сунув при этом, как настоящий сапожник, колок между дряблых старческих губ. Чувствовалось, старался Петр Силивестрович, ревниво выслушивал замечания Панько, покорно кивал головой и смущенно улыбался, как совестливый и не слишком шустрый ученик.
Потом Панько толковал о том, как сучить дратву, как заделать в нее кончик щетинки, предварительно раздвоив как змеиное жало. Леман слушал сложную сапожную науку, смотрел, как Панько все это ловко проделывает, цокнул языком – подумал: «Бирюк, а на все – мастак! Видать, гомилетика-каноника и то легче далась отцу Петру!»
Леман зашел в будку, ему поспешили дать место на койке. Он сделал вид, что не заметил двух иконок на стене будки. Их раньше здесь не было. Еще несколько минут он заинтересованно глядел, как сапожничает новый сторож. Может, пытался догадаться, на чьем это детском башмаке происходит преображение нового сторожа из бывших служителей культа в будущего сапожника-совместителя… Посидели, помолчали. Приязненное и негнетущее молчание было уважительным.
– Что, получается? – ни к кому определенно не обращаясь, спросил наконец Леман. И в лице и в голосе его сейчас не было ничего начальственного для подчиненных. Со стороны посмотреть, зашел человек просто посидеть, с устатку перекинуться словом-другим.
Не расслышавший вопроса Панько молчал. За обоих ответил Петр Силивестрович. Сдвинул очки на лоб, выпрямился – передохнуть.
– Починить – дело нехитрое! Вот стачать новую пару – это посерьезней! Этому уже мне не успеть научиться… – С тихим сожалением поднял он выше, перед глазами, башмак. – «Не положу перед очами моими вещи непотребной, дело преступное, – ненавижу, не прилепится оно ко мне» – как сказано в псалме Давида, – нараспев проговорил Петр Силивестрович, сосредоточенно изучая изрядно растоптанный детский башмак. И с обезоруживающим простодушием посмотрел на Лемана, поморгал бесцветными ресницами слезящихся глаз. Стоит ли, мол, пускаться в задушевность с начальством своим? Отец Петр заговорил негромко, точно продолжил уже давно начатый разговор. И еще – как бы не очень был в нем заинтересован.
– Когда я встречаю людей вашего поколения – всегда читаю в глазах вопрос: как, мол, на мой взгляд новая жизнь? Именно – на мой взгляд. Лучше или хуже прежней?.. А это за всех – никто не ответит! А вот за себя – ответ держать могу. Я, знаете, Федор Францевич, много за последние годы думал именно о жизни. Раньше, хоть духовной особой был, мыслями жил суетными, грешно. О приходе, об отце архиерее, который вот-вот нагрянет и принять-угодить надо, о запое отца диакона и похоронах. Всякое думал. Все обыкновенно, серенькое. Рубли грешные копил… А кто их не копил?.. Недоверие к жизни! И вот – новая жизнь!.. Много мне в ней непонятно. А что вижу явственно – униженных да оскорбленных нет! Страха нет! Вон даже кого с работы снимают, а жизни не боится. Старая жизнь всяко унижала человека. Сословие, богатство, ожиданием и отказом наследства. Местом и чином, достатком и сытостью. На каждом шагу – унижала! Куском человека в родной семье попрекали!.. Женщину унижали – что женщина, ребенка – что ребенок, бедного – что бедный. А больше всего старика. Не работник, а рот… Совесть имей, помирай скорей. Ноне – никто никого не унижает. Трудно живут, а униженных нет. Дала новая жизнь человеку достоинство!.. Вот только не впасть бы ему в гордыню, в суету, в соблазн легкой жизни… Не променял бы дело на болтовню. Веками молчали, поговорить охота… Понимаю. Но дело – не митинг! Достойного человека куда-то и к достойной цели вести нужно. А то кинется себя уважать да себя ублажать. Та же – гордыня, смертный грех. Вот и получается, – из грязи в князи… И всеобщее неуважение – из равенства. Да-с!.. Нн-э, не пустяки вам говорю, не пустяки!
И за детишек – спасибо! О детях хорошо заботятся. Только зачем их на стариков натравлять?.. Дерзки они к старикам! Мол, умнее тем, что бога нет! А бог, простите, не баба, чтоб руками лапать! Толкование бога новое, а не то, что нет его. А жизнь, а человечность, справедливость и добро, любовь и совесть – разве не бог? Любопытство у меня преогромное к новой жизни, да старость… Отцвели в саду хризантемы. Или проще, ухайдакали сивку крутые горки…
– Любопытство – хорошо, – сказал Леман. – Да что же – со стороны любопытствовать? Каждому по силам дело делать надо… И совесть чиста перед людьми. Ну, и значит – перед богом, в ком он… серьезный. Слово, согласитесь, испоганили. А нравственность – пусть!
– Жаль, глазами все слабее стал. Читаю много советских, так сказать, книг, – новый сторож пропустил мимо ушей замечание Лемана. – Читать вечером прямо невозможно. Сдают глаза!.. Вообще, видно, отбегались ножки по торной дорожке… Вот решил занять душу от мыслей всяких. Сапожники, хоть и пьющие, они – праведники! Они и грешить, и думать умеют. А ведь сказано: «свет сияет на праведника, на правых сердцем – веселие», – поднятым крючком морщинистого и дряблого, точно вареного, пальца, подчеркнул новый сторож значительность сказанного. – В жизни нужны как бы немного сторонние люди, несуетно живущие, думающие, чтобы весь ход жизни, как полководец свое войско с горы, видели! Вон даже сапожники – одинокие – всегда думают. Уж как кому дано. Правда, пьют! Но в безгрешном теле духа нет. Подучусь, буду детям подметки подбивать. А что? Сапожным ремеслом сам граф Лев Николаевич Толстой не брезгал. И постиг! Новые сапоги умел тачать. Подарил пару поэту, другу своему, Фету… Значит, и мне не зазорно. Я-то и вовсе не голубых кровей. Прадед землю пахал. Все умел! И я сумею. В крови она, наша главная память!.. Мужицкая она, небалованная. Хороший мужик барской жизни не завидовал. Свой труд уважал.
Сторож волновался почему-то, на впалых щеках заиграл румянец смущения, и Леману показалось, что это он причина этих тревожащих душу стариковских сентенций. Он молча, но с приязненным чувством коснулся плеча старика: «Ничего! Все хорошо будет!» – и вышел из будки. На улице еще с минуту постоял, глядя как на картину на освещенное окно, на две стариковские головы, при неверном свете фонаря склонившиеся над детским башмаком.
У каждого человека бывают такие минуты, когда он вдруг с особой душевной силой чувствует свою связь с общечеловеческой жизнью, с ее бесконечностью – и это сродни чувству бессмертия. Такие минуты настигают человека в самых, казалось бы, неожиданных местах, за самым неожиданным делом. Словно и этой неурочностью внутренний свет утверждает себя над суетной и мелкой повседневностью забот и тягот – над злобой жизни. И весь предметный мир, кажется, вдруг обретет новую осмысленность, являя нам сокровенные, чувственные связи и с вечностью мира, и с нашим внезапным душевным озарением. Может, лишь избранным художникам дано испытывать постоянную власть подобных чувств, но редко какого смертного они не навещают изредка.
Леман еще раз вспомнил про иконки на кирпичных стенках будки. Интересно бы узнать у нового сторожа – почему именно этим двум потемневшим иконкам, судя по всему, скромным, без окладов, даже не застекленным, оказана честь перед другими? Какие-то высушенные, бесплотные старцы – а одеяния на них куда какие яркие, праздничные. Скудость плоти – по душе христианству… Все это не из жизни, есть тут изначальная неправда отрешенности и надземности!.. Неправда, конечно, – но разве в жизни одна сермяжья правда помогает людям? Ведь искусство, как толковала ему Клавдия Петровна, оно против такой правды. Не отрывает дух от плоти, небо от земли. Всего человека подавай ему!
«Религия считает, что цель оправдывает средства… Неважно ей – «как», главное – «зачем», – подумал Леман. – Нам так нельзя! Иначе лукавое «как» погубит самое лучшее «зачем». Вот в чем соль… Забота, однако, с этими иконками. Не приказать же снять. Надо будет сказать ребятам, чтоб не клевали старика, не насмешничая! – эти воинственные безбожники только и знают – бога нет! Нетрудно быть таким безбожником. Намного трудней понять приход человека к богу. Или уход от него такого человека. Жизнь души, труд мысли, мука чувства… Вообще, между интернатом и школой можно многое прозевать…
А старик занятный! Сухой, поджарый – не отяжелел. И к прописям своим не охладел. Хоть, видать, опытом и умом во многом пережил их, а к слову и звуку, все то же юное и святое, точно у гимназиста к поэзии, чувство. Занятный старик! От бога, мол, не отрекусь, не надейтесь! Это он мне сейчас как бы заявление сделал! Прими, мол, к сведению…»
Новый сторож чем-то безотчетно нравился Леману. Гордый!.. Леман подумал о том, что важно людей научить не только тому, как с пользой прожить свои зрелые годы, а еще и тому, чтоб в старости не уронить себя, любить бренное и прекрасное бытие до последнего дыхания, не впасть в сварливую мелочность и отчужденную одинокую мрачность. «Не доходят руки, не успеваем заняться стариками, хотя бы выслушать их. Ведь есть же у них что сказать нам, есть опыт, выстраданный жизнью, есть заветы. Заносчиво, глупо-заносчиво живем… Ведь и мы будем стариками!»
И еще почему-то Леман вспомнил Колю Масюкова, Кольку Муху. Уже этого наверняка не научили уважать стариков! Даже родную мать. Вот и живет как неприкаянный. Семья учила любви и уважению к старикам. Очень это неправильно, что из воспитания исключаем стариков. Разве Панько или новому сторожу не о чем рассказать им?.. Да разве вдолбишь это наробразовским дядям в толстовках и дамам в красных косынках. Затем: большая семья – и большая воспитательница. Вот истинная школа коллективизма. Опыт множится на опыт, взаимное воспитание детей и взрослых!.. И «нет» эгоизму.
На душе Лемана сделалось тихо и торжественно – словно после грозового ненастья, когда природу вновь озарит солнце. В последний раз глянул он на освещенное окошко будки, на две библейские головы стариков, на неподвижно изломанные тени на стенах будки. «Нельзя чтоб между детьми и стариками стал бог, чтоб отречение от этого старого бога, от его растерянности, поссорило всех».
Где-то за городом, далеко за горизонтом, догорал закат, отбрасывая высокие потоки света. Точно гальку – волной, свет этот подмывал клочья темных туч, те, осаждаясь, все ниже никли к земле, скрываясь за крышами домов. Из порта доносились хриплые гудки пароходов. В звонком предосеннем воздухе гудки всегда слышались явственней, почти рядом.
– Ур-р-ра! Ур-р-ра! Завтра мы все идем работать на завод!..
Запыхавшийся Ваня Клименко – наш Почтарик – вихрем врывается в комнату, бросает вверх кепчонку, юлой вертится на одной ноге и всячески куражится, чтоб показать нам, насколько потрясающа последняя новость.
Мы, вся дюжина Ванюшкиных соседей по комнате («Комната № 3 мальчиков детского дома № 40 Херсонского горнаробраза», как официально гласит табличка на белой двери), конечно, тут же устремляемся за Ваней; он с притворным испугом увертывается от нас, выбегает в коридор, мчит по гулкой чугунной, еще старорежимной лестнице; мы – опять за ним. Бегство Вани и наше преследование чем-то напоминает любовное бегство курицы от петуха. Убегая, Ваня, однако, опасается, чтоб мы не утратили интерес к нему. Мы, конечно, настигаем лукавого Ваню, который всегда все раньше всех знает. Глаза у него блестят, он раскраснелся от бега и, обводя нас взглядом, победоносно посмеивается. Он доволен, что мы гнались за ним, что поймали его – теперь мы у него на крючке. Ваня – прирожденный Почтарик. Вот уж поистине – талант! Даже бывший ширмач Колька Муха ему в этом уступает.
Ваню хлебом не корми – дай только первому что-нибудь разузнать, чтобы первому тут же раззвонить на весь детдом. Призвание его – бескорыстное, почти подвижническое, а мы почему-то за это недолюбливаем нашего Почтарика. А может, просто завидуем ему? Живем вроде в одной комнате, все у нас одинаковое – от сандалий до пуговок на рыжих кепчонках, от пшенного супа до серых одеял на койках, – ан, нет же, – Ванька всегда все первый знает. Откуда?.. Странно, что тетя Клава этот настоящий, сущий, а не выдуманный, талант – и не заметила!
Ваня старается продлить свое удовольствие – лицезреть наши расширившиеся от любопытства зрачки, уши топориком, слышать нетерпеливое «ну говори же!», «говори же, черт, скорей!». Ему хочется напустить на себя таинственность – знает, мол, больше, чем говорит, больше, чем можно сказать; чтоб набить себе цену, он цедит слова, говорит с большими паузами и маленькими порциями слов, то и дело прибавляя – «все-все, – больше я вам ничего не скажу!» Паузы он заполняет многозначительными подмигиваниями и причмокиваниями. Но у нас лопается, наконец, терпение, мы торжественно обещаем Ване темную, и вот он уже с жалким лицом просит у нас пощады, он боится темной, но прикрывает искренний испуг притворным смехом.
– Честное пионерское!.. Ничего больше не знаю! Вам говоришь всегда, как людям, а вы еще на меня нападаете! – канючит Ваня, загнанный нами в угол… Деться ему некуда. На лоб Почтарика обрушиваются шелобаны. Колька Муха мастер на эти щелчки-шелобаны. В глазах от них темнеет, на ногах едва устоишь. Но это – пока. Потом мы Ваню и впрямь будем шпынять, язвить, допекать будем нашего Почтарика! Ведь знать и узнавать не так уж плохо, но нужна и избирательность, что говорить, что умолчать. Нужен фильтр совести, сито такта, в том весь человек. Почтарик наш неразборчив. Ваня уже сам не рад своему дару. Но дар – от природы, изнывай, мучайся, но – как крест – неси! И Ваня носит свой крест сквозь тернии и страдания, не надеясь на грядущие звезды и радость. Одно лишь удручение. Есть, стало быть, в человеческом обиходе такие – презренные – дарования. Мы, человеки, ими щедро пользуемся, – отвечая презрением. Диапазон тут широчайший – от сельской свахи до городского трубочиста, от золотаря до палача. А уж последним, пропахшему от своей зловонной бочки золотарю, мрачно-величественному, своим сверкающим топором остро разграничивающим жизнь и смерть, палачу, им и вовсе приходится сторониться людей, жить от них вчуже…
И все же – не завидуем ли мы Ване Почтарику? Его странному дару?
– Так-таки больше ничего? – угрожающе спрашиваем мы у Вани. Колька Муха уже, как дуло пистолета, приставил ко лбу нашего бедного Почтарика изготовленный на боевом взводе очередной шелобан с оттяжкой: средний палец пружинисто согнутый и придерживаемый слегка, как курок пистолета, толстым пальцем. Вот-вот последует выстрел в лоб…
– Честное пионерское!.. Это я по разговору Лемана с Беллой Григорьевной. Да и вы, наверно, слышали, как они об этом говорили в столовой… Они громко разговаривали, или вы глухие все?
Ничего мы не слышали! В столовой мы поедали пшенный суп и магаровую кашу. У нас не такой слух, как у Вани. Однако новость и впрямь потрясающая!..
Не успеваем мы еще обмозговать и обсудить ее, как в дверях показывается сам Леман. Принарядился, сапоги начищены до блеска, ремень на френче затянут, а главное, в выходных диагоналевых «гали». Щеголь! Прямо комиссар сорок пятого полка – красюк Галущенко.