Нетвердой походкой Пуховецкий вернулся в стойбище, мало уже заботясь о том, видят ли его Чолак с Сагындыком. В степи быстро темнело, начинал дуть холодный ветер, и у Ивана возникло странное желание пойти к могиле и укрыть тела своей ногайской одеждой и мохнатыми кошмами, на которых они пировали с ногайцами, а самому… Самому Пуховецкому хотелось после этого пойти и утопиться в извилистом степном ручье, как бы мало он ни подходил для этой цели. Всего этого Иван, конечно, не сделал, а просто тяжело плюхнулся на кошмы и начал жадно пить из валявшегося там же по-прежнему бурдюка со степным пойлом, стискивая зубы и стараясь влить в себя как можно больше. Краем глаза он видел, как на него, удивленно выпятив черные глазенки и открыв рот, глядели два ногайских мальчугана лет трех от роду. Закончив пить, Пуховецкий хриплым басом забористо выругался на родном языке и грозно глянул на мальчишек. Те, привыкнув, что взрослые им нигде особенно не рады, испуганно потрусили в сторону, время от времени оглядываясь через плечо на загадочного чужака с еще большим удивлением. Тогда Пуховецкий, с раздражением понимая, что выпитое вино хоть и затуманило голову, но нисколько не облегчило его душу, откинулся на шкуры.
Вдруг он почувствовал, что рядом с ним кто-то есть. Обернувшись, Иван увидел Матрену, которая, сидя рядом на кошме, молча, но внимательно его разглядывала. Вот уж кого Пуховецкий меньше всего хотел бы сейчас видеть! Поскольку на воре и шапка горит, Ивану подумалось, что девушка, конечно, знает о судьбе других пленников, и сейчас с презрением смотрит на бравого казака, который, пока его соотечественников режут, как баранов, спасает свою шкуру, завернувшись в шкуры ногайские. Стыд быстро сменился гневом, и Пуховецкий подумал, что не бабье дело в мужские дела встревать, и вообще – негоже прислужнице татарской так на него смотреть. Он резко обернулся и, с какой только мог суровостью, уставился на Матрену. Та улыбнулась. Иван опустил глаза и тоже невольно искривил губы, хотя стало ему совсем не весело.
– Ну, здравствуй, казак. Как день провел?
– Твоими молитвами… Не хочешь? – Иван протянул Матрене бурдюк.
– А давай!
Матрена глотнула немного, но, будучи не так груба, как Пуховецкий, после этого зажмурила глаза и плотно прижала ко рту край платка, стиснув его обоими кулачками.
– А ты и закуси! – Иван по-хозяйски протянул девушке валявшуюся рядом с ним кость с остатками сухожилий и то ли мяса, то ли сала – в темноте было не разобрать. Девушка отмахнулась от такого угощения и даже отвернула голову в сторону.
– Собаки… небось… притащили… – сбиваясь пробормотала она. Видно было, что степная брага давалась ей не так легко, как крымская настойка у москалей. Иван подумал, что он, в его положении, вряд ли может свысока глядеть на собак, и тоже отпил из бурдюка, после чего с удовольствием оторвал от кости изрядно обваленный песком кусок мяса. Он не знал, о чем говорить с Матреной.
– Что хозяева говорят: во сколько тронемся, куда путь держим?
– Они со мной редко советуются. Снимемся ночью, думаю, иначе бы они со сборами не торопились. А сейчас как головню им в улей сунули – видишь, как забегали. Не иначе, весть была – где-то они понадобились. Да идти быстро хотят – от всей рухляди избавляются, не жалеют.
Тут Ивану показалось, что при этих словах Матрена выразительно посмотрела на него, но девушка тут же отвернулась в сторону и махнула рукой в сторону не останавливавшейся ни на миг оживленной толпы степняков.
– А скажи, казак, как ты с ногаями в такую дружбу вошел? Прямо завидки берут. Ни веревок, ни клейма… – Матрена кокетливо поправила волосы рукой, но под их рыжей копной, на виске, Иван увидел небольшой шрам от ожога в виде птичьей лапы.
– Ну, насчет клейма, положим, ты не торопись – не все еще видела! А как с погаными в дружбу войти – этому казака еще с пеленок учат, особое это мастерство. – Иван, над которым пойло из бурдюка произвело-таки действие, заметно приободрился и важно, с казацким прищуром, взглянул на Матрену.
– Нужен я им, вот и берегут. Да и заговорен я, чего уж от тебя скрываться. Не пришло еще мое время на Перекоп идти, и на галеры рано. Да и потом… – Иван заговорщицки огляделся по сторонам и, наклонившись к Матрене, прошептал – Ведь я – царский сын!
Девушка сначала молчала, и как будто слегка покашливала, но потом, не в силах больше сдерживаться, от всей души расхохоталась. Она повалилась на кошму и покатывалась по ней, зажимая рот и издавая из-за этого вместо смеха только тонкий писк.
– Ох, казак, ну благодарствуй! – вытирая слезы краем косынки произнесла она наконец – Последний раз у мамки с папкой дома еще так смеялась. А ты какого же царя сыном будешь: московского или крымского? Или… – тут смех снова стал разбирать Матрену – Может, немецкого кесаря?
Ивану в его хмельной обидчивости совершенно не понравилось такое несерьезное отношение Матрены к его словам, и он решительно начал стягивать с себя бараний полушубок и рубаху, чтобы показать глупой бабе царские знаки, пока еще не окончательно стемнело. Но поскольку в ногайской одежде Пуховецкому и трезвому было бы разобраться нелегко, то дело затянулось. Иван безнадежно запутался в многочисленных ремешках и петельках, которыми была обильно снабжена его одежда, да так, что теперь не мог ее не только снять окончательно, но и надеть обратно. Встав на колени, он, хрипло ругаясь, раздраженно дергал моток тряпья, скрывавший его голову то в одну, то в другую сторону. Матрена, которой и без того смешинка в рот попала, глядя на это представление развеселилась еще сильнее, и, обессилев от смеха, лежала на шкурах изредка вздрагивая и постукивая по земле кулачками. Происходившее привлекало все больше зрителей, пока, преимущественно, детей. Наконец, Пуховецкий сорвал с себя одежду, которая от последнего его рывка отлетела далеко в сторону и, красный и разгоряченный, упал прямо на Матрену, особенно хрипло и громко выругавшись. Девушка, пытаясь увернуться от увесистого иванова тела, словно выгнулась в порыве страсти, и вскрикнула. Иван поднял голову и в толпе окруживших их радостно хихикающих детей увидел и пожилого ногайца, который посмотрел на него с пониманием и показал Ивану одобрительный жест. А у Пуховецкого словно на душе легче стало, когда он сорвал с себя ногайские одеяния. Он упал на бок и развалился рядом с Матреной. К этому времени стемнело окончательно, и прямо над Иваном поднималась огромная, ярко-рыжая луна, и блистали тысячи крупных, как хороший жемчуг, звезд.
– Матрена, ты не смейся. Не вечно нам с ними по степи мотаться. В поход им – так и хорошо, тем быстрее все кончится. Как до наших доберемся, до первого отряда, я к ним уйду, я уже и с ногаями договорился. А тебя с собой заберу – небось, не хуже москалей смогу из плена вытащить, только в ящике морить не стану, не по-казацки это!
Матрена, между тем, заворожено смотрела на голую грудь Ивана, где под ясным светом луны во всей красе распустили свои крылья орлы с коронами на головах, а звезды сияли поярче, чем на степном небе. Оглядевшись по сторонам, она прикрыла Пуховецкого его же сброшенным в сторону полушубком.
– Ты бы прикрылся пока, царевич, а то быть тебе вместо родного куреня опять в Крыму. Ногаи – они все диковинки прямиком туда отправляют, и тебя держать не станут.
– Эх, умная ты девка, Матрена, а простых вещей не понимаешь. Откуда ногаям про те знаки ведомо? У низовых, считай, у всех что-нибудь да выбито, про то поганые хорошо знают, а уж знаки царские, персона королевская или девка голая – им-то не один ли черт? Так что не бойся, не пропаду. А тулуп накину, твоя правда – больно свежо стало.
Вместо этого, Иван завернулся в первую попавшуюся под руку шкуру, и принялся рассуждать.
– О чем, Матрена, отец мой с думными людьми и боярами день и ночь сидит, размышляет? Да как бы Украину в подданство принять, да от ляхов с татарами ее избавить. Давно бы уже объявил королю польскому войну, да вместе с Богданом взялся бы ляхов трепать, но бояре упираются, выгоды свои берегут. Им война эта – как репей под хвост, только казну трать да людей в войско отправляй. А то и самих под плетки татарские да копья ляшские пошлют – на такое свой терем променять кому охота? Вот и послал он меня, первенца своего, на Украину: разузнать, как здесь, да что. Оттого сына родного не пожалел, что никто другой правды не скажет. И пошел я сперва к казакам на Сечь…
Рассказ царского сына, который, похоже, все больше увлекал Матрену, был прерван появлением Чолака и Сагындыка, которые подошли как тени, бесшумно, и словно возникли неожиданно из степного полумрака. Они застыли рядом с Иваном и Матреной, и стали бросать то на них, то друг на друга взгляды, значение которых Пуховецкий не мог до конца понять, однако вряд ли они обещали много хорошего. Сагындык при этом избегал смотреть на Ивана, но на лице его появилось, вместо обычного добродушия, непривычно хищное выражение. Братья помялись еще немного, и наконец Чолак сказал отрывисто что-то по-тюркски Матрене так быстро, что Пуховецкий не смог разобрать. Та спала с лица и нехотя стала подниматься. Чолак сделал жест рукой – мол, следуй за мной – и вся троица направилась за холм: именно туда, где совсем недавно обрели покой Серафимовна, Марковна и Петро. За несколько мгновений Иван почти протрезвел. Все, что будет дальше, представилось ему очень ясно, яснее, чем хотелось бы. Не иначе, предусмотрительный Чолак уже заготовил хворосту и камыша, чтобы закидать тело Матрены, да и ложбинка на берегу для нее найдется. А там уж и Сагындык, добрая душа, не подведет – пропоет отходную всем на зависть. Между тем, что делать теперь самому Пуховецкому, даже премудрый Ильяш бы не сразу придумал. Мысли Ивана метались в замкнутом круге, из которого не было выхода. Ни ногайские, ни казацкие правила не предусматривали чрезмерного участия в судьбе чужого ясыря, поэтому, начав вступаться за Матрену, Пуховецкий не только обидел бы ногайцев, но и собственную репутацию есаула поставил бы под большое сомнение. Чего ради было бы красе и гордости низового товарищества, которому все бабы рады от Польши до Астрахани, а которые не рады – так он и спрашивать не станет, бегать за калекой-малолеткой? Которая, к тому же, в чьих только руках не побывала с тех пор, как оставила родной хутор. Так что попытка уговорить Чолака с Сагындыком пощадить Матрену была обречена на провал. Мало того, начав слишком уж усердно защищать девушку, Иван рисковал и сам оказаться рядом с ней, только не в родном курене, а в той же заваленной хворостом ложбинке на берегу ручья. Ногайский гнев сменял милость побыстрее, чем ночь сменяла день в степи. Попытаться отбить девушку? Пуховецкий не сомневался, что ему по силам справиться с обоими ногайцами, особенно при внезапном нападении. Но что потом? По степи в одиночку Иван уже изрядно нагулялся, а в компании со с трудом передвигавшейся Матреной такая прогулка обещала быть еще тяжелее. Куда ни кинь – всюду клин. И все же тысяча доводов разума не могла пересилить поганого чувства, все сильнее одолевавшего Ивана. Он уже приготовился встать и пойти вслед за девушкой и ногайцами, и будь что будет, но тут чья-то теплая и несильная рука обняла его сзади за плечи. Это была Джамиля – подруга Матрены, с которой он проснулся утром. Красивые раскосые глаза Джамили лукаво смотрели на Пуховецкого, а от прикосновения ее груди по всему телу Ивана распространялась какое-то расслабляющее тепло. Но еще быстрее распространялось его отвращение к самому себе, казакам, ногайцам, москалям и полякам, а заодно и к незваной гостье.
– Уйди ты, сучка! – буркнул себе под нос Иван, сразу же разозлившись на себя, что даже этого он не смог сказать громко и в лицо, схватил первую попавшуюся овчину, оттолкнул Джамилю и направился в ближайшие кусты, завалился туда, как куль с овсом, и немедленно заснул.
Ивану снилось, что на сей раз мамка отправила его не за водой, а в лавку к сапожнику, который жил в трех кварталах от них, ближе к реке. Путь к лавке лежал мимо пары десятков дворов, в каждом из которых жило по паре, а то и больше, откормленных и злобных псов. До поры до времени их держали на привязи, но летом, когда в их части города почти не появлялось чужих людей, и собаки, и хозяева, давали себе волю, и отпущенные на свободу псы, сбившись в стаи, бродили по окрестностям, делая передвижение по улице пешим ходом не только небезопасным, но и почти невозможным. Случайного прохожего свирепая свора сначала прижимала к забору, а затем, в лучшем для него случае, заставляла уйти обратно, откуда пришел, а если бедняга терял самообладание и начинал убегать, то и его штаны, и то, что под ними, терпело самый существенный урон. Иван знал всех окрестных собак по именам, а со многими игрался еще когда те были смешными кутятами, но теперь это вовсе не обещало ему спокойной жизни. Сначала он шел не торопясь, и даже что-то насвистывал под нос, однако вскоре тучи стали сгущаться. Сначала вдали как будто кто-то тявкнул, но так тихо и невнятно, что Иван предпочел думать, что ему показалось, а может, то был вовсе не лай, а скрип ворот, да и мало ли еще что. Но затем от приятного самообмана пришлось отказаться, так как вся улица огласилась таким лаем, визгом и рычанием, которое могли издать по меньшей мере полсотни озверевших от бескормицы дворняг. Испуганно сглотнув, Пуховецкий пошел дальше. Когда он завернул за угол, самые страшные его опасения рассеялись, но менее страшные оказались совершенно верны. Полусотни дворняг за углом не было, но зато там стояли в ряд, перегодив Ивану дорогу, три самых подлых и злобных пса во всей округе. Их вид не впечатлил бы и не напугал постороннего человека. Один из них был рыжий, с вершок ростом, но неестественно длинный, с такой же длинной мордой и торчавшим вверх хвостом. Другой был на вид самой смиренной псиной, средней величины, с висячими ушами и глуповатой мордой. Наконец, третий был почти с теленка ростом, но настолько добродушный с виду, что и ребенок не испугается. Пуховецкий, однако, испугался, так как был знаком с проделками этой троицы не понаслышке. С тех пор, как они задрали трехгодовалого быка у пономаря Ничипоренко, норов их менялся исключительно к худшему. Поэтому Иван сначала замедлился, потом остановился, а затем, проклиная себя за трусость, стал медленно, не теряя троицу из вида, пятиться назад. Увидев это, псы с радостным лаем бросились к нему. Взвесив все "за" и "против", Иван бросился бежать. Но четыре ноги бегут быстрее двух, и вскоре младший Пуховецкий слышал собачье дыхание, жадные хрипы и визги прямо за спиной. Иван разрывался между желанием побежать еще быстрее, чего он не мог сделать, и другим – развернуться, поднять с земли палку или камень, и обратить в бегство своих преследователей. Несколько раз, когда, казалось, один из псов уже хватал Пуховецкого за икры, Иван как будто проваливался куда-то, однако лишь для того, чтобы вновь оказаться на пыльной улице, преследуемым соседскими псами. Но вот улицу начал застилать дым, с самым милым Ивану запахом. Неприятно пахнет горящий осокорь, тем более что дыма до небес, а тепла и света очень мало, но Пуховецкий любил этот дым. Когда в рощах на берегу реки они с друзьями жгли костры, в них нет-нет, да попадала веточка осокоря, и начинала дымить и пахнуть на всю округу. Тогда мальчишки начинали с испугом топтать ногами и поливать водой эту веточку, чтобы не призвать зря тех, для кого ее дым служил знаком. Теперь же для Ивана этот запах горящего осокоря был спасением. Зловонный дым все более густыми волнами шел откуда-то сверху, опускаясь, как туман, и вот уже три пса, жалобно тявкая, развернулись и побежали прочь от Ивана вниз по улице. Но и самому Пуховецкому приходилось непросто: дым начал душить и мучить его. Иван мчался все быстрее и быстрее вверх по кривой, разбитой огромными колеями улице, спотыкаясь о булыжники и разбивая колени о мелкую гальку, которой усыпаны были колеи. Но дыхание его прервалось, и Пуховецкий упал наземь, задыхаясь и разрывая ворот рубахи. Тут Иван проснулся, и сразу почувствовал то же, что и во сне: запах горящего осокоря, того дерева, которое никто никогда не жег, кроме запорожцев, да и то в исключительных случаях.
Пуховецкий оторопело поднялся, откинув в сторону овчину. Кто и зачем начал жечь осокорь на ногайском стойбище, да и не почудилось ли? Но удушливый запах и густой дым, который уже наяву заставил Ивана закашляться, не отставляли сомнений в действительности происходящего. Внезапно со стойбища послышался шум, и притом весьма необычный. Кто-то быстро бежал среди кибиток и костров громко ругаясь одновременно на малороссийском и ногайском языках, тряся деревья, опрокидывая все, что ни попадется на пути – одним словом, стараясь произвести как можно больше шуму. Лагерь спал, был самый глухой предрассветный час, а потому странный гость долгое время не мог добиться своей цели и поднять все стойбище на ноги. Тогда к нему решено было послать подмогу, и вот уже два голоса стали свистеть, улюлюкать и самыми последними словами ругать самих ногайцев, всех их родственников и предков, и, наконец, все, что было у бедных кочевников святого. "Казаки!" – подумал Иван, и сердце его радостно забилось – "Братцы вы мои, и не ждал!". И правда: вряд ли кто-то еще мог устроить подобное представление посреди ночи в ногайском лагере, да еще и в клубах дыма горящего осокоря. Между тем, гости решили не ограничиваться словесными оскорблениями, и перешли к действиям – раздался свист сабель, треск ломающихся жердей и падающих тяжестей, чей-то испуганный крик и плач. Лагерь просыпался, и слышно было, что уже много десятков перепуганных, мало чего соображающих спросонья ногайцев высыпали из своих шатров и кибиток, и метались, освещенные первыми лучами солнца, в клубах едкого дыма. Шум и суета нарастали и тогда, когда они достигли, казалось, своей высшей точки, над стойбищем как будто ударил гром. Залп нескольких десятков, может быть и сотен, ружей, на удивление стройный, раздался одновременно со всех сторон, а через пару мгновений за ним последовал другой. Со сверхъестественной частотой новые и новые залпы раздавались над стойбищем, и раздраженный, сонный гул, который витал над ним сначала, превратился в крик боли и ужаса, издаваемый сразу множеством мужских, женских и детских голосов. Пули свистели и над самим Иваном, который, не понаслышке зная меткость и кучность запорожского огня, старался прижаться как можно плотнее к земле. "Ай, хорошо сработано, ох добро!" – восхищался про себя Иван – "А давайте теперь, пане, и с сабельками пройдитесь – пора!". Словно услышав Пуховецкого, десятки теней стали появляться из-за окружавших лагерь кустов и деревьев: кто-то с пищалями наперевес, а кто-то уже обнажив сабли. Запорожцы теперь мало тратили патроны. То здесь, то там раздавались мольбы о пощаде и крики умирающих. Было по-прежнему сумрачно, а потому, боясь внезапного нападения и предпочитая не рисковать, низовые безжалостными ударами сабель отвечали на каждый стон, каждый вздох или шевеление травы. Не сдобровать бы и Ивану, но Бог, хранящий пьяных, отвел накануне его в такие неприглядные кусты на самом отшибе стойбища, что и не каждая ногайская овца сочла бы для себя достойным в них заночевать. Волна наступающих запорожцев, таким образом, прокатилась мимо Пуховецкого, и теперь он слышал, как уже вдали они сгоняют оставшихся в живых кочевников в середину лагеря, да конечно, по своей неизменной привычке, осматривают уже с пристрастием их имущество.
Положение Ивана было не из простых: появиться перед казаками во всей своей ногайской красе означало обречь себя на верную смерть. Разгоряченные прошедшей схваткой, лыцари попросту, не задумываясь, разрядят оружие в появившуюся, или просто ненадолго показавшуюся, фигуру в татарском платье. И только потом, разбираясь, чем можно поживиться у убитого, возможно и удивятся, откуда это у ногайца такие светлые кудри, курносый нос да пшеничного цвета усы. Поэтому Пуховецкий, стараясь производить как можно меньше шума и не выпячивать вверх никакую часть тела, медленно пополз туда, где сквозь тени деревьев показались отблески огня и раздавалась родная мова. Больше всего Иван боялся, что попадется ему по дороге какой-нибудь застрявший в кустах молодчик, да и прикончит царевича зазря, не разобравшись. Обошлось. Вот уже показалась среди стволов и кустарника та самая поляна, где не так давно веселились ногайцы, а потом лежал в грустных раздумьях и сам Иван. Теперь уж точно никто не назвал бы поляну веселым местом: то тут, то там на ней лежали в самых неожиданных позах трупы кочевников, корчились и стонали раненые. Большая стопка пустых деревянных колыбелек стояла прислоненной к кривому дереву. А вдалеке, возле большой кибитки, на огромных, в человеческий рост, обитых грубым железом колесах, сидела кучка девушек и детей, плакавших, молившихся, или просто с испугом и надеждой смотревших на тех, кто стоял посреди поляны. А это было зрелище достойное всяческого внимания. Там, с тем самым задорным и высокомерным видом, с которым могут держаться только довольные жизнью запорожцы, стояла компания низовых. Кто-то из казаков был пешим, кто-то сидел в седле, но каждый теперь старался проявить в своей внешности сколько мог удали, беззаботности и вообще всяческого рыцарства. Один из всадников заставил своего коня, здоровенного подольского битюга, вертеться волчком на месте, а сам, едва держась за узду, отплясывал в седле гопака под одобрительные возгласы товарищей. Другие громко переговаривались и шутили, стараясь, по образцу польских панов, привлечь каждой фразой к себе как можно больше внимания. Поскольку цветы красноречия едва ли могли расцвести в такой грубой обстановке, цель эта достигалась обычно громкостью голоса или особой непристойностью шутки. Несколько казаков, найдя коряги и кочки, устало присели на них и пытались вздремнуть: явно вышли в поход на ногайцев они в непростое для себя время, когда лучше бы вздремнуть где-нибудь, да протрезвиться, а не бродить с мушкетом по степи. Конечно, все лыцари без исключения держали в зубах люльки, а где-то уже пошла по рукам и большая бутыль с мутной оковытой: суровые правила военного времени на стычку с ногайцами не распространялись. Посреди этой разнузданной толпы стоял человек, сразу приковывавший к себе взгляд: так отличался он от своих товарищей. Повыше среднего роста, худой, почти тощий, одетый по последней запорожской моде, но с большим вкусом и без всякой кичливости, черноволосый и черноусый. Череп его, казалось, был слегка лишь обтянут кожей, смуглой и желтоватой, и обмотан длинным, тонким, как и его обладатель, оселедцем. Тонкий, длинный птичий нос, глубоко посаженные глаза: в этой внешности никто бы не признал русского, но каждый узнал бы запорожца. Но главным, что отличало казака, была не внешность – мало ли на Сечи носатых да чернявых – а спокойствие, почти равнодушие, с которым он держал себя. Быть таким смурным в разгульной запорожской ватаге было ой как не просто, и далеко не каждый мог себе это позволить. Более того: суровые, безудержные запорожцы, наткнувшись взглядом на этого молчаливого казака, становились тише, наклоняли головы и смотрели на него то ли со страхом, то ли с подобострастием. Возле него стоял здоровенный откормленный малый в кафтане по польской моде, стриженый скобкой и с роскошными пышными усами. Голову его прикрывала крошечная темно-красная шапочка, едва ли больше жидовской ермолки.
В то время, как часть запорожцев расположилась на поляне, вокруг своего вождя, ничуть не меньшее число лыцарей продолжало бродить по обширному стойбищу, представляя самую серьезную угрозу для спрятавшегося в кустах Ивана. Необходимо было как-то объявиться перед обществом, не потеряв ни чести, ни жизни. Осторожный Пуховецкий, зная, к тому же, не понаслышке нравы казаков, сначала с силой потряс ствол стоявшего рядом с ним небольшого дерева. Как и следовало ожидать, немедленно с десяток выстрелов раздался в направлении источника подозрительного шума. Но чуждые всяческого занудства запорожцы, к разочарованию Ивана, вовсе не собирались предпринимать после этого залпа никаких других действий, и тем более обшаривать заросшие лопухом и крапивой кусты.
– Микола, никак ты порося с собой привел, да тут пастись выпустил? – поинтересовался один из страдавших похмельем казаков, заросший почти московской бородой седоватый детина с огромным носом, у своего соседа – За вами, гниздюками, глаз да глаз: без гурта да телеги с пшеницей в степь не выгонишь.
– Может и мой кабанчик, Опанас, да хавронью-то он твою в кустах прижал – от него женскому полу не скрыться – вяло парировал тощий, покрытый красноватыми пятнами Микола, которому, судя по мрачному его виду, было вовсе не до шуток.
Иван обругал их обоих про себя свиньями, и задумался о том, что же делать дальше. Наконец, Пуховецкий решился подать голос и, пуще прежнего прижавшись к земле, сбивающимся голосом прокричал. Точнее говоря, просипел, так как воздуху в грудь набрать не удалось, да и мешала настырно лезущая в рот трава:
– Эй, пугу-пугу!
– А выходи-ка до лугу! – весело ответили хором сразу несколько казаков и расхохотались.
– Православные, коли выйду – стрелять не станете? – прошипел Иван.
– А вот поглядим: каков ты, полоз степной, да почему шипишь так погано, а там уж разберемся: стрелять, или шашки на тебя хватит! – крикнул один из лыцарей ему в ответ, а его товарищи рассмеялись еще громче.
Иван понял, что толку от этого полупьяного сброда ему не добиться: казаки попросту принимают его за одного из своих товарищей, засевшего в кустах и упражняющегося в своем не слишком изощренном остроумии. Но если этот товарищ вдруг предстанет перед ними в ногайском кожухе и колпаке, то очередного залпа не миновать.
Тяжело вздохнув, Пуховецкий принялся стаскивать с себя один за другим предметы своей одежды, с раздражением отбрасывая их в ближайшие кусты. Ворчание Ивана и звуки, производимые разбрасываемыми вещами были прекрасно слышны стоявшим неподалеку казакам, которые пришли к единодушному мнению: странный их сосед опасался стрельбы лишь потому, что затащил в кусты ногайскую девку, которой не собирался ни с кем делиться. А за такое по запорожским правилам не то, что застрелить – и киями забить мало! Разве что, замечали более хладнокровные и рассудительные, у них все сладилось полюбовно – в пользу этого свидетельствовало отсутствие криков, визгов и прочих признаков борьбы. А тогда Бог им судья, а от товарищества спросу нет.
Между тем, Ивану далеко не просто давалось расставание с одеждой, так как в степи в этот ранний час было свежо. Наконец, он остался лишь в мохнатых шерстяных подштанниках, делавших его похожим на молодого козлика, и уселся, обхватив руками колени: Пуховецкого била мелкая дрожь, отчасти от страха, отчасти от холода.
– Воскресение Твое, Христе Спасе – затянул он красивым, хотя и изрядно дрожавшим голосом. В свое время, певчим Иван был не из последних. – Ангелы поют на небесех…
Толпа запорожцев сначала замерла прислушиваясь, затем раздались приглушенные слова удивления и ругательства, но уже через несколько мгновений несколько десятков грубых, но сильных голосов слаженно подтянули:
– И нас на земли сподоби, чистым сердцем тебе славити!
Казаки еще несколько раз с воодушевлением пропели пасхальную песнь, а через их нестройный хор пробивался из кустов высокий и все набиравший силу дискант Пуховецкого. Многие лыцари расчувствовались: Опанас, забыв про старинную вражду сечевиков с гниздюками-гречкосеями, положил свою огромную полуседую голову на плечо тщедушному Миколе, тот приобнял Опанаса, и оба то терли глаза, то бессильно махали руками в сторону. Черноволосый атаман сперва скривился, услышав иваново пение, но затем, увидев охвативший его воинство порыв, сам стал довольно красиво и стройно подпевать, время от времени милостиво глядя по сторонам с таким видом, словно именно ему и пришла первому в голову мысль спеть что-нибудь эдакое, задушевное.
Пуховецкий решил, что пора действовать и, не переставая петь, медленно поднялся во весь рост. Поднявшись, Иван задрожал еще сильнее. То ли для того, чтобы согреться, то ли просто от страха, он скрестил руки на груди и обхватил плечи. Утренний степной ветер развевал его немытые и нечесаные космы, растрепанную бороду и шерсть на пушистых подштанниках. Решительно взглянув округленными от страха глазами вперед и запев еще громче, Пуховецкий нетвердо двинулся вперед.
Как и следовало ожидать, впечатляющий выход Ивана произвел свое действие. Те из казаков, что стояли, невольно опустились на ближайшие кочки или стволы деревьев, а те, что сидели, напротив, поспешно поднялись на ноги. Многие крестились и шептали молитвы, но настолько тихо, что на поляне воцарилась полнейшая тишина: было слышно, как в самом отдаленном углу стойбища блеет ягненок, а где-то скрипит на ветру колесо опрокинутой кибитки. Пение Ивана в этой пронзительной тишине раздавалось особенно громко, и он, оглядывая казаков, пел все тише и тише.
– Батюшки, дурачок блаженный! И откуда он тут, бедный, в степи? – прошептал Микола Опанасу.
– Сам ты, Микола, дурачок блаженный. Это юродивый, пустынник праведной жизни – за нас перед Господом заступник! – назидательно отвечал седой Опанас.
Конечно же, первым вышел из оцепенения атаман, который пристально взглянул на вышедшего из кустов праведника и негромко произнес только два слова:
– Где они?
Иван от неожиданности остановился и, как баран на новые ворота, уставился на атамана. Поскольку, на взгляд последнего, молчание затянулось, он кивнул головой стоявшим по бокам от него молодцам, те мигом подлетели к Пуховецкому, который и заметить не успел, как уже оказался на земле с завернутыми за спину руками и пребольно упершимся в спину сапогом одного из подручных атамана. Тот больше ничего не прибавил, и только вопросительно смотрел своим проницательными черными глазами на расплющенного, как черноморская рыба камбала, Ивана. Пуховецкий тоже испуганно таращился на батьку, но сказать ничего толкового ему в голову не приходило, да не особенно поговоришь с расплющенной пудовым сапогом грудью.
– Игнат, Неижмак! – наконец устало, немного гнусавым голосом, скомандовал атаман – Прогуляйтесь-ка до кустов, думаю, там для нашего пустынника и одежка найдется.
Игнат, тот самый детина в польском кафтане, а с ним и еще один казак, бегом отправились исполнять приказ, и вскоре показались из кустов, с видом крайнего отвращения держа в руках ногайскую одежду Пуховецкого. Тут Ивану показалось, что он где-то видел Игната раньше, только совсем в другом обличье, настолько непохожем, что память не скоро подскажет – где и когда это было. Между тем, оба казака бросали на Ивана самые недобрые взгляды, да и остальное собравшееся на поляне товарищество загудело сперва недоуменно, а затем и гневно. Многие казаки стали хвататься за рукояти сабель, а кто-то, пока еще в полголоса, не зная мнения батьки и опасаясь пойти ему наперекор, бормотал ругательства. Атаман лишь удовлетворенно качнул головой, и вкрадчиво повторил свой старый вопрос: