Тем временем, торговцы и посетители рынка, поняв, что появление мурзы и его свиты не несет им беды, стали возвращаться к свои занятиям. Вновь раздались призывные крики и поднялся весь обычный рыночный шум. Вдруг вдалеке, среди татарских, греческих, армянских, турецких и Бог знает каких еще лиц и одеяний, Иван увидел двух самых настоящих москалей. Это были начальные ратные люди, не слишком высокого, но и не низкого положения. Кафтаны красного сукна, сапоги и перчатки их были простые, дорожные, однако очень добротные и сравнительно новые, шапки, которых, несмотря на припекающее солнце, москали и не думали снимать, были щедро оторочены мехом. У каждого на поясе висело по сабле и пистолету, не отличавшихся той показной роскошью, что оружие сераскера и янычаров, но весьма недешевых, вероятно, европейской работы. У одного из них, совсем молодого, светлые кудри бурно выбивались из-под шапки, но усов и бороды у него почти не было. Его спутник был значительно старше, хотя очень сложно было сказать, сколько именно ему лет. Он был брит наголо, однако борода его – окладистая и тщательно расчесанная – была просто на зависть. Лицо его, суровое, с резкими складками и большим прямым носом, было украшено парой сабельных шрамов, которые сейчас особенно выделялись на его побагровевшей от жары коже. Москали деловито прогуливались по рынку, оценивающе осматривали разные товары, никогда не отказывая себе в том, чтобы взять основательно чего-нибудь на пробу. На всех окружающих они глядели высокомерно и с некоторым ехидством, как могут глядеть только московиты, облеченные властью или выполняющие важное царское поручение. Шли они по середине ряда, никому не уступая дорогу, при случае поддавая плечом замешкавшимся на их пути. Им все это сходило с рук, и было заметно, что обитатели рынка опасаются эту парочку почти так же, как и сераскера со товарищи. Наконец, служивые, вероятно, заскучав, решили поразвлечься уже вовсе сомнительным способом. Они попросили одну из торговок, миловидную гречанку, показать какой-то товар, лежавший на земле возле ее лавки. Когда бедная женщина нагнулась, чтобы поднять товар, москали провернули трюк, который, судя по ловкости исполнения, был у них неплохо отработан. Молодой, уперев руки в боки, закрыл собой от взглядов окружающих торговку и своего товарища, а тот, воспользовавшись этим, ухватился как следует за скрытую бесчисленными юбками, но все же весьма привлекательную заднюю часть гречанки. Пуховецкий в очередной раз подивился про себя, до чего же это грубый народ. Гречанка испуганно закричала красивым низким голосом и, разогнувшись, от души заехала по голове обидчику какой-то тыквой или репой, которую ей и пришлось поднимать с земли по просьбе взыскательных покупателей. Удар был хорош: даже дюжий москаль изрядно пошатнулся и охнул. Тут чаша терпения обитателей рынка, наконец, переполнилось, и они бросились на помощь женщине, вооружаясь по дороге чем под руку подвернется. Москали, однако, и не думали никуда бежать, и намеревались дать бой. Они встали спиной к спине, вытащили из ножен сабли и принялись с большой ловкостью и скоростью вертеть ими в воздухе, избегая, однако, задевать нападавших. Торговцы, видя явное военное превосходство своих невежливых гостей, стали отступать, а московиты чувствуя, что в битве близится перелом, напротив, перешли в наступление, вертя саблями с еще большей скоростью и, наконец, обратили противника в бегство. Тут уж они сами ударили на врага. Отступавшие торговцы расталкивали и давили своих же товарищей, шедших им на помощь, опрокидывали товар и сами лавки, истошно кричали на всевозможных языках – одним словом, базар стремительно погружался в полный хаос, который распространялся с удивительной скоростью, и вскоре начал приводить в смущение даже окраину соседнего невольничьего рынка. Сами москали, между тем, куда-то пропали. Ивану не довелось увидеть развязки этого захватывающего зрелища, так как всадники быстро удалялись от рынка. Сераскер и янычарами с большим раздражением смотрели на бесчинства москалей, качали головами и цедили сквозь зубы ругательства, однако задержаться в нарушение приказа, или, тем более, потерять в этой кутерьме Ивана, они себе позволить не могли. На нем же они и выместили свою злость, так сдавив Пуховецкого арканами, что тот почти потерял сознание. Затем, с досадой, до крови пришпорив коней, они умчались вдаль, и базар вскоре скрылся из виду.
Как ни мало знал Пуховецкий крымскую географию, он вскоре почти уверился в том, что везут его не в Бахчисарай, а в какое-то другое место. Миновав город, всадники удалились от морского побережья, и поскакали по выжженной солнцем степи, в который даже в этот, по-прежнему ранний, час было невыносимо жарко. Ивану, не имевшему никакого головного убора, приходилось особенно тяжело. Первое время он старался размышлять, разобраться в том, куда все же бусурманы везут его, а главное – придумать, как действовать в этих новых обстоятельствах. Но вскоре жара, жажда, бесконечная скачка и нехватка воздуха в сжатой арканами груди настолько затуманили его разум, что он почти перестал осознавать себя. Несколько раз порывался он попросить у своих спутников напиться, но каждый раз отказывался от этой мысли: не хотел унижать перед нехристями свое царское достоинство.
Наконец, через три, а может и через шесть часов, вдали забрезжили очертания какого-то человеческого жилья. Вскоре стало ясно, что это – стойбище, и стойбище небывалой величины. Насколько мог видеть глаз, все было усеяно расставленными вдалеке друг от друга белыми юртами и стадами скота. Чем ближе всадники подъезжали к стойбищу, тем громче становилось странная смесь звуков, состоявшая из овечьего блеяния, конского ржания, рева верблюдов и гортанных криков степняков. Это была походная ставка хана, который должен был собственной персоной отправиться на Украину и возглавить там орду перед решающими сражениями, не допустив окончательной победы ни поляков, ни восставших против них казаков. Здесь требовался государственный ум. Оставив все прелести бахчисарайского дворца, хан совершил дневной переход и остановился почти в середине пути между Бахчисараем и Перекопом, в безлюдной степи. Именно туда и вынуждены были доставить Ивана Пуховецкого сераскер с янычарами, при всей их нелюбви к этой неласковой части Крыма. Подъезжая к стойбищу, сераскер вместе с нукерами принялись свистеть на все лады, как стая соловьев в мае, и вскоре к ним навстречу отправился отряд таких же, как и они сами, знатных и богато одетых всадников. Душевно поприветствовав друг друга и послав множество презрительных взглядов Ивану, татары вместе поехали дальше. Пуховецкий подумал, что со столь знатной и многочисленной свитой он до сих пор не путешествовал, и что царевичу, пожалуй, именно такая и пристала. Как военный человек, он не мог не любоваться выправкой сопровождавших его степняков, их превосходными доспехами и оружием. Все всадники делились на две части: одни были похожи на сераскера и янычар, блистая изяществом и дороговизной своих доспехов, изготовленных скорее по турецкой или персидской моде. Другие были гораздо более похожи на обычных степных татар, с которыми так часто приходилось в прошлом иметь дело Ивану. Но, несмотря на это внешнее сходство, порода коней, качество и обилие оружия и платья давали понять Пуховецкому, что не последних своих людей выслал ему навстречу хан. Осознав это, Иван как-то непроизвольно расправил плечи и приподнял вверх подбородок. Поскольку, сжимавшие его арканы также несколько ослабли, он и впрямь стал немного походить осанкой и развевающимися кудрями на царевича, хотя и на царевича в очень плачевном положении. Путешествие с этой внушительной свитой, однако, закончилось до обидного грубо: Ивана, бесцеремонно повалив с лошади на землю, подняли за шиворот на ноги, и втолкнули в грязную, связанную льняными веревками из толстых деревянных брусьев большую клетку. На стражу этого великокняжеского дворца встали два ордынца, застывшие как изваяния с обеих сторон от его дверей. Впрочем, клетка была прикрыта войлочным навесом, и Иван с облегчением растянувшись на ее полу, стал немного приходить в себя от нестерпимого солнечного жара. Вскоре еще один надменный и богато наряженный татарин принес ему маленький казанок с кашей и куском мяса, от запаха которых голодавший много месяцев Пуховецкий чуть не сошел с ума. С видом канцлера, подающего корону императору, татарин просунул в грязную клетку казанок, и столь же величественно удалился. Иван же был счастлив. За пару минут он опорожнил казанок, выплюнул бараньи косточки, стараясь попасть в караульных татар, что пару раз ему и удалось, и блаженно растянулся на земляном, слегка прикрытом соломой полу клетки. Засыпая, он подумал, что, в сущности, счастье – очень простая вещь. Встречай каждое утро в ожидании смерти, скачи много часов по степи, сдавленный арканами – с непременным заездом на невольничий рынок – а потом просто напейся воды, наешься булгура с бараниной – и ложись спать. Вскоре Иван, и правда, крепко заснул, и спал до самого утра без сновидений.
Наступившее утро было пасмурным – редкость в Крыму – и Ивану было чертовски тяжело проснуться и прийти в себя. Сначала он притворялся спящим, затем начал постанывая ползать по полу, и только когда присланные за ним стражники решительно схватились за плети, Пуховецкий кое-как поднялся на ноги и пошел за ними. Но стоило ему покинуть клетку, как небывалое и величественное зрелище открылось его глазам. Как ни плохо было состояние Ивана, он быстро взбодрился и начал жадно рассматривать происходившее, понимая, что такого он, пожалуй, больше никогда не увидит. Далеко, в пол-версте, а может быть и больше, виднелась огромная юрта, высотой чуть ли не в десять саженей. Все большое пространство между Иваном и юртой было полностью занято ордынскими всадниками. Две шеренги наездников отгораживали дорогу, по которой только и можно было пройти к юрте. Этот строй состоял из лучших сотен крымского, турецкого и ногайского войска, бывших в Крыму. Всадники были вытроены по отрядам, каждый из которых отличался мастью коней, цветом щитов и доспехов. Соблюдались эти отличия не вполне строго, и, тем не менее, картина была впечатляющей. Вначале стояли ногайцы на коренастых невысоких лошадках, с кожаными щитами, вооруженные кто луками, кто пиками, и лишь изредка – старинной пищалью турецкого или русского дела. Понятие ровности строя было чуждо детям степей, и их лошади нетерпеливо приплясывали на месте, сами же всадники постоянно переговаривались между собой, как показалось Пуховецкому – без особой необходимости. Далее от Ивана и ближе к шатру стояли отряды кырым-бегов и буджакцев. Их вооружение и одежда существенно отличались в лучшую сторону от ногайских, лошади были повыше ростом и гораздо изящнее, а некоторые даже напоминали настоящих аргамаков. Каждая из крупных орд возглавлялась султаном, представителем рода Гераев. Выглядели они ничем не хуже старого знакомого Пуховецкого, сераскера, а многие и побогаче. Стояли крымские отряды соблюдая почти неестественную неподвижность, только кони их изредка махали хвостами, да ветер шевелил ярко раскрашенные бунчуки. Наконец, рядом с шатром стояли разряженные янычары, словно олицетворявшие турецкое владычество над Крымом. Только всадники ширинского рода были, пожалуй, немного ближе к высоченному шатру. Позади двух шеренг тоже не было пусто: там стояли, хотя и в меньшем порядке, тысячи и десятки тысяч конных ордынцев. Быть может, изумленный взгляд Ивана и преувеличил численность этого воинства, но едва ли намного. Почти вся орда собралась здесь перед решительным броском на север, и вот именно в этот пасмурный день зачем-то была она выстроена в боевом порядке здесь, перед огромной, белой как снег юртой.
Причина этого собрания была поначалу совсем не ясна, но вдруг Иван, как будто случайно, заметил четыре небольшие фигурки, двигавшиеся между рядами всадников к юрте. Казалось странным и даже нелепым, что именно из-за них собралась тут во всем своем великолепии крымская орда. Вначале Пуховецкий не мог толком разглядеть идущих, но затем они приблизились, и Иван удивился еще больше, чем раньше. Один из них был старый знакомец Пуховецкого – тот самый москаль с рынка, старший из двух. Одет он был, однако, и вел себя совсем иначе, чем во время их предыдущей встречи. На нем был роскошный золотной кафтан и шапка, немного лишь не достигающая по высоте боярской. Оружия же при нем не было – очевидно, того не позволялось при посещении ханской юрты. Его спутник был незнаком Ивану. Это был мужчина повыше среднего роста, и, вероятно, уже не очень молодой, однако полностью напоминавший подростка резкостью движений и каким-то неуверенным в себе высокомерием. Одет он был не более и не менее богато, чем его спутник, однако отличался подчеркнутой щеголеватостью не вполне, как показалось Ивану, хорошего вкуса. Выглядел он моложаво, и был бы по-своему красив, если бы его не портил чрезвычайно длинный загнутый вниз и тонкий нос. Двигались оба посла с подобающей плавностью, неторопливо. Оба как версту проглотили, а ноги переставляли так не спеша и чинно, что можно было заподозрить: в ханскую юрту они не так уж и сильно торопились. Только второй, моложавый, московит нет-нет да и давал волю своему беспокойному нраву – нервно оглядывался по сторонам, вздергивал подбородок, а то и без надобности одергивал кафтан. Рыночный же нарушитель спокойствия был безупречен. Он бы еще более напоминал живое воплощение московского величия, если бы ему не приходилось часто бросать настороженные взгляды на своего спутника, который, казалось, вознамерился своей непоседливостью испортить все впечатление от царского посольства. За этой парой шествовали еще двое. Один из них был такой же, но чуть менее богато одетый московит, несший в руках подарки хану и его приближенным – ту, во всяком случае, их часть, которую можно было нести в руках. Как помнилось Ивану, таких на Москве называли стряпчими. А вот еще один участник посольства резко выделялся среди остальных. Это был уже пожилой, основательно потрепанный жизнью казачишка. Назвать бы его казаком, да уж больно он бедно был одет, шел сильно пригнувшись и беспрестанно стрелял глазами по сторонам. То он хищно косился на богатое убранство крымских всадников, то кидал подобострастные взгляды на ханский шатер. Эта странная личность сначала позабавила Ивана (кого, де, только москали с собой не возят), а потом и заставила забеспокоиться. Не по его ли душу прибыл сюда этот странный гость?
Наконец, вся четверка подошла к юрте. С обеих сторон от входа в нее горели два высоких костра – напоминание тех времен, когда монгольские ханы не принимали гостей, не очищенных священных огнем. Сейчас же это ничем не угрожало чести послов и тех государей, которых они представляли, и более напоминало украшение и без этого величественного шатра. Когда московское посольство приблизилось ко входу, то два роскошно наряженных ордынца распахнули створы, и оттуда появился мурза, наряженный еще богаче, который торжественно провозгласил на татарском языке титул хана: «Милостью и помощью благословенного и высочайшего Тенгри, Мехмет-Герай, великий падишах Великой Орды, и Великого Юрта, и престола Крыма, и всех ногаев, и горных черкесов, и татов с тавгачами, и Кыпчакской степи и всех татар». Вход в юрту был невысок, и послы, чтобы войти, были вынуждены наклониться. Для этого им пришлось, кроме того, снять свои высокие шапки. Когда они исчезли внутри шатра, Ивана торопливо вытолкали из его клетки, также торопливо, но оттого еще более грубо, связали руки за спиной, и, взвалив, как куль соломы, на лошадь, повезли к огромной юрте, но немного с другой стороны. Затем два дюжих татарина втащили сбившегося с ног Ивана внутрь, и через множество огороженных плетнями и завешенных овчинами переходов потащили его туда, где падишах принимал своих посетителей. Пока Ивана вели к приемному покою хана, послы успели многое обсудить с падишахом и его советниками. Несколько дней назад, на границе Крыма, у Перекопского рва, послы оставили сопровождавший их вооруженный отряд, полагаясь с этого времени только на добрую волю и гостеприимство хана. Мало кто знал, что, в нарушение всех законов того самого гостеприимства, послов поселили в полуразвалившийся каменный домик без крыши, больше напоминавший стойло, где они и хранили от солнца и дождя свои роскошные посольские кафтаны, а также и богатые царские дары хану. Вскоре ушлые приближенные хана, то пугая, то льстя послам постарались вытянуть из них хотя бы часть даров, угрожая им тем, что без этого хан и вовсе их не примет. Наконец, буквально накануне визита к падишаху, скромное жилище послов осаждал ширинский бег со свитой, настаивая, что именно ему они должны отдать царскую грамоту, предназначавшуюся хану. Лишь только когда послы выставили в узкие окна полуразвалившегося домика невесть откуда взявшиеся мушкеты, и предложили незваным гостям порезать их на части, а уж затем забрать грамоту, бег, осыпая их угрозами и проклятиями, отступил вместе со своими нукерами. Теперь же послы стояли перед властителем крымского престола, держа свои роскошные шапки в руках.
Наконец, по знаку богатого татарина, исполнявшего роль управителя церемонии, Пуховецкого втолкнули внутрь ханской палаты. Иван поразился скромности обстановки, царившей в приемной наследника Чингисхана. Пожалуй, главными украшениями ее были богато разряженные москали, сверкавшие золотом и кумачом своих кафтанов, тогда как знатные татары, присутствовавшие на приеме, хоть и немного, но все же уступали послам яркостью красок. В остальном же это была простая юрта, увешенная кошмами, а поверх них – коврами, самого разного происхождения, но, на удивление, выцветшими от времени и степной непогоды. Только в середине ее устремлялось вверх отверстие, выходившее наружу где-то в недосягаемой вышине юрты. Оттуда смотрело на Ивана высокое и безразличное степное небо.
Когда Пуховецкий оказался в юрте хана, он далеко не сразу заметил маленькую фигурку, сидевшую в середине этой части огромного шатра. Великий падишах вряд ли мог своей внешностью внушить благоговейный страх своим подданным: это был худощавого телосложения молодой мужчина, почти юноша, напоминавший смесью южных и восточных черт своего лица сераскера, везшего Ивана в ханскую ставку. Его халат и чалма были, вероятно, дорогими и весьма древними, однако вовсе не отличались показной роскошью. Ее, орднако, можно было видеть в одеждах приближенных хана. Хотя многие высшие сановники, включая калгу и глав некоторых крымских родов, уже отбыли в поход, все же собравшееся общество было многочисленно и весьма представительно. Рядом с ханом сидело несколько султанов из рода Гераев, нисколько не уступавших ему знатностью, и лишь недавно подкидывавших хана вверх на верблюжьей шкуре в знак избрания на престол. В отличие от самого падишаха, державшегося просто и дружелюбно, султаны выглядели сурово и надменно. Рядом с ними восседали муллы и кадии в белоснежных чалмах и красочных накидках покрытых арабской вязью. Наконец, чуть позади, стояли мурзы из Джобан-Гераев, младшей ветви царствующего рода, и ногайские мурзы – им не дозволялось сидеть в присутствии хана. Двум из ногайцев, в силу их знатности и боевых заслуг, а более того – для целей предстоящего похода, в котором ногайским ордам предстояло сыграть не последнюю роль, была оказана честь – быть личными телохранителями хана (на Москве бы сказали – рындами), и стоять рядом с ним по обе стороны. Одного из кочевников звали Мангит-Эмиром. Это был мрачный степной волк, так привыкший с детства убивать и грабить, что делал первое без злобы, а второе – без жадности. Он казался совершенно бесчувственным, но лишь до тех пор, пока в руках у него не оказывался добрый бурдюк с вином или бутыль с горилкой. Второй, пожилой уже воин, звался Токмак-мурзой, но за его превеликую набожность, несвойственную вообще ногайцам, его часто называли Ислам-ага. Оба степняка заметно выделялись из нарядной толпы придворных подобно тому, как два матерых волка выделялись бы в стае пестрых и суетливых гончих. Точнее говоря, как два медведя – настолько огромными, дикими и неуместно могучими казались они в этом собрании. Их одежда и доспехи не блистали яркостью красок, а были желтовато-серыми, как будто насквозь пропитанными степной пылью. Только пластины панцирей да шлемы их были отполированы и немного поблескивали. Могучие, кряжистые, тяжелые, с огромными, медными от загара лицами, они стояли рядом с ханом как два вросших в землю кургана возле хилого степного тополя.
Когда Ивана втолкнули в юрту, хан сделал знак, и кто-то из приближенных поднес ему богато украшенный Коран. Увидев священную книгу, падишах поднялся и с чувством поцеловал священную книгу. Воздев руки к небу, он, со светлым и радостным лицом, пообещал послам судить без пристрастия и лицеприятия. Послы вежливо поклонились, давая понять, что ценят оказанное им доверие. Сразу после этого, Агей Кровков (так звали старого рыночного знакомого Пуховецкого) наклонился к своему беспокойному спутнику, стольнику Афанасию Ордину, и с вытаращенными глазами зашептал ему в ухо: « Афонька, смотри-ка – баба! Да стара, страшна…». Кровков занес руку, чтобы перекреститься, но тут же нервно одернул ее и виновато осмотрелся по сторонам. Афанасий сначала хотел, по привычке, отмахнуться от своего бесцеремонного спутника: тот уже достаточно успел вывести его из себя незаметными, как ему казалось, плевками на порог ханской юрты и попытками перекреститься на развешанные по краям большие щиты с изречениями пророка Мухаммеда. Вчерашнее же происшествие на рынке Ордин и вовсе хотел забыть, как страшный сон. Но, проведя, поневоле, глазами вокруг, Ордин и вправду заметил неопределенного пола существо, как будто скрытое в ворохе причудливо свернутых черных тряпок, сидевшее невдалеке от степенных священников и военачальников Крымского ханства. Этим существом был ни кто иной, как законный владелец Ивана Пуховекого – карагот Ильяш. Когда судьба вырвала Ивана, вместе с заветным жезлом, из рук Ильяша, тот, не теряя времени, отправился вслед за ними. Конечно, никто и ни при каких обстоятельствах не допустил бы сомнительного иноверца в ханский шатер, но караготы умели подбирать в таких случаях нужные слова, и усилиями всей, довольно влиятельной, караготской общины, скромный Ильяш оказался на посольском приеме.
Мехмет-Герай сделал едва уловимый жест рукой, и сопровождавший москалей казачишка то ли сам выскочил, то ли был выпихнут крепкой рукой Агея Кровкова вперед – ему надлежало держать речь. Было видно, что низовой, при всей своей природной наглости, был подавлен величественной обстановкой и изрядно трусил. Хан милостиво кивнул ему, а потом спросил по-татарски, что немедленно перевел стоявший рядом с ним толмач:
– Кто ты, как тебя звать, и что ты хочешь сказать хану?
– Ермолай Неровный, казак, испытанный товарищ, – не без гордости, но и не без дрожи представился тот. – В низовом войске уже более десяти лет состою, хаживал и на Аккерман, и на Перекоп, и на Трапезунд…
Хан поморщился и сделал жест рукой, показывая, что дальнейшее изложение боевого пути Ермолая будет излишним.
– Что ты хочешь сказать нам о человеке, называющем себя сыном московского царя?
Ермолай опустил очи долу, задвигал желваками, словно собираясь сказать что-то серьезное, неприятное и ему самому, а потом, резко выпрямившись, заявил:
"– Вор он, Меркушкой кличут! Я этого вора, знаю, родина его в городе Лубне, казачий сын, прозвищем Ложененок – отца у него звали Ложенком. По смерти отца своего он, Меркушка, мать свою в Лубне бил, и мать его от себя со двора выгнала, и он, Меркушка, из Лубен пришел в Полтаево и приказался ко мне," – тут голос казака обрел большую твердость, – "Жил у меня и служил в работе с год. А когда я ушел из Полтаева города на Дон, Ложененок остался в Полтаеве, а потом из Полтаева пришел на Северный Донец под Святые горы, и там живучи, водился с запорожскими и донскими козаками. А с Донца пришел на Дон, жил и на Дону с полгода, начал воровать и за воровство его много раз бивали," – здесь казак кинул взгляд на Пуховецкого, избегая, однако, встречаться с Иваном глазами. – "После того, он пошел в поле сам-четверт с пищалями гулять, свиней бить, и их всю братию на Миюсе татарва в полон взяла".
По огромной юрте пронесся недовольный вздох, и Ермолай, поняв, что хватил лишку, извиняясь приподнял руку вверх; впрочем, все были захвачены его рассказом и приготовились слушать дальше.
"– Тому все это лет шесть было. И продали его в Кафу жиду, и сказался он, вор, жиду, будто он московского государя сын, и жид стал его почитать," – здесь уже существо в черных тряпках тревожно зашевелилось: Ильяш был поражен скоростью распространения слухов. "– Когда Меркушка в Кафе у жида сидел, сделал себе признак: дал русской женщине денег, чтоб она выжгла ему между плечами половину месяца да звезду, и то пятно многим он, Ложененок, показывал и говорил, будто он царский сын, и как он Московского государства доступит, то станет их жаловать. А люди, тому его воровству поверя, к нему, вору, на жидовский двор ходили, есть и пить, да дорогие подарки носили".
Ермолай замолчал, и на его потрепанном лице появилось довольное выражение человека, успешно исполнившего тяжелую и опасную работу. Довольными выглядели и оба москаля. Кравков продолжал стоять как изваяние, и только лицо его немного просветлело, а вот непоседливый Ордин с трудом сдерживал радость за успешное выступление своего питомца и, казалось, с трудом удерживался, чтобы не начать довольно потирать руки. Ивана же захлестнула бессильная ярость, особенно после слов про еду, питье и дорогие подарки, которые ему, якобы, носили. "Чтобы вам, кацапам, да и тебе упырю хохлатому, такие подарки до скончания дней носили!" злобно подумал он. Но внешне, в который раз за последние дни, лицо его приняло чуть грустное, но все же величественное выражение, которое только и пристало высокой особе в пору незаслуженных унижений и страдания.
Мехмет-Герай бросил взгляд на Ивана, значения которого тот не смог понять, но взгляд сорее доброжелательный.
– Хотите ли вы что-то еще сказать об этом человеке? – обратился он к послам.
Афанасий Ордин кивнул головой и, явно сильно волнуясь и запинаясь, рассказал про Ивана следующее:
"– Твое ханское величество! Вор этот давно известен, да вот все поймать его не можем. В Царе-граде сидел он в железах три года, выдавал себя, вора, за царского брата. Потом и побусурманился… Магометову веру, то есть, принял", – стольник быстро глянул на хана, чтобы понять, не оскорбился ли тот. Но Мехмет-Гераю, похоже, переводили все правильно. "– Вскоре его уличили и обесчестили, но в то время, как турки султана и визиря убили, он освободился, и был в разных государствах. А как из Царя-города Меркушка ушел, то был, говорят, у самого Папы в Риме, и там самым истовым папежником сделался – говорят, и тапок папежский целовать его допускали. А из Рима перебрался к немцам, а там в луторскую и кальвинскую веру переметнулся. Потом и в Варшаве стал известен во всех корчмах как бунтовщик, ссорщик, ненавистник всякого доброго человека, пьяница, колдун, совершенный кумирослужитель! На всякий час мало ему было по четверти горилки, а пива выходило на него по бочке в день! Но паны польские, короля, твоего величества недруга, думные люди назло Крыму и Москве его, вора, привечали. Говорят, Меркушка звездочетные книги читал и остроломейского ученья держался, и иных панов в конец околдовал!"
Пуховецкий, который за православную веру Христову порубил в капусту с десяток ляхов и татар, слушая это повествование о своих религиозных исканиях, то краснел, то бледнел от возмущения, но, в конце концов, ему стало даже лестно – уж больно лихим казаком он получался в рассказе москаля. "То-то бы меня в курене зауважали, если бы все это узнали!" – подумал Иван. Московский стольник, давая понять, что закончил, торопливо и весьма подобострастно поклонился, с заискивающей улыбкой глядя на хана. На лице статуи, изображавшей Агея Кроткова, также задвигались глаза, и повернулись к Мехмет-Гераю с выражением неподдельного интереса и надежды. Молодой хан выглядел холодно. На послов, а тем более на Ермолая Неровного, он и не взглянул. Помолчав, он неторопливо произнес:
– Все это может быть и так, а может оказаться обманом. Низовому я не верю – кто же не знает их лживости? Вы, послы брата моего, царя московского, перед моим лицом не будете лгать, но не соврали ли те, кто вам все это рассказал? Я советовался с мудрецами и знатоками Корана, и понял, что нам Бог дал с неба многоценное жемчужное зерно и самоцветный камень – царского сына, чего никогда, искони веков, у нас в Крыму не бывало. Я же лишь хочу сохранить его для отца, моего брата. Кто возьмется меня за это осудить? Пусть сам царевич скажет в свою защиту.
Здесь хан взглянул на Ивана уже откровенно испытующе, но все же не зло. Пуховецкого, который до этого не испытывал никаких чувств, кроме бешенства от москальских наговоров и от вида паршивой овцы запорожского стада, гнусного Ермолая, теперь начало трясти от страха, и не мелкой, а крупной дрожью. Он испугался, сможет ли он вообще говорить: челюсти его свело судорогой, а когда он все же ухитрялся их разомкнуть, зубы начинали стучать так, что это слышали даже люди, сидевшие на почтительном расстоянии от Ивана. Он решил начать с того немногого, что он выучил твердо во время своей мысленной подготовки к ханскому приему.
– Я, царь и великий князь Алексей Михайлович всея Великой, и Малой, и Белой России самодержец…
Когда Иван подобрался к царствам Сибирскому и Казанскому, ему заметно полегчало: голос его перестал дрожать и обрел силу, подбородок уверенно поднялся вверх. Этого нельзя было сказать о московских послах, которых словно черти в аду жарили: Кровков продолжал стоять столбом, только лицо его налилось кровью и, казалось, того гляди лопнет, а вот стольник Ордин и впрямь походил на бесноватого. Его трясло, и то одна, то другая часть его тела непроизвольно дергалась, лицо же беспрестанно сводило гримасами. Мехмет-Герай, которого, в конце концов, утомила эта пантомима, дал знак Ивану, что полного изложения титула от него не требуется, и кивнул послам.
"– Страшное и великое имя вспоминаешь!" – не своим голосом, выпучив глаза просипел Ордин, "– Такого великого и преславного монарха сыном называешься, что и в разум человеческий не вместится; царевичи-государи по степям и по лугам так, как ты, ходить не изволят: ты сатанин и богоотступника Тимошки Анкудинова ученик и сын, вор, плут и обманщик!"