Стольнику после этой речи немного полегчало, и он продолжал уже спокойнее:
"– Если бы, ты, вор, в царское имя не влыгался, то царскому величеству до тебя, вора, и дела бы не было. Много и знатных людей, изменяя, из Московского государства бегают, но так как они называются своим настоящим именем, то живут себе спокойно в Польше да в Крыму, великому государю до них дела нет. Великий хан! С Меркушкою другое дело, и ты бы, хан, свою братскую дружбу великому государю показал: вора нам отдал. А великий государь не поскупится: найдет чем отплатить так, как от начала времен не видывали!"
– И я, и великий государь московский, как завещано нам, ищем правду более чем выгоду – философски заметил Мехмет-Герай. – В чем же будет правда моя, если я царского сына отдам на погибель, на несправедливую казнь? Пусть он скажет чего то более, чем назовет титул, нам всем известный, а мы будем судить справедливо – да поможет нам Аллах!
Хан пронзительно взглянул на Ивана, но тот уже ощутил порыв, страх его растворился, породив вдохновение. Он решительно не знал, о чем сейчас говорить, но это его и не слишком волновало – главное было завладеть слушателями, заставить их поверить себе и в себя.
"– С мудрыми я мудрый, с князьями – князь, с простыми – простой, а с изменниками государевыми и с моими недругами рассудит меня сабля!" – тихо, как будто нехотя проговорил Иван, метнув грозный взгляд на послов, отдельно обдав волной презрения изменника казачьего дела Ермолку Неровного. "– Известно тебе, хан, о разоренье московском, о побоищах междоусобных, о искорененье царей и царского их рода и о всякой злобе лет прошлых, в которых воистину плач Иеремиин о Иерусалиме исполнился над царством Московским. И великородные тогда князья скитались по разным городам, как заблудшие козлята! Между ними и родители мои незнатны и незнаемы, в разоренье московское, от страха недругов своих невольниками были, и как все невинно страдали и терпели. И вот то время лютое привело меня к тому, что я теперь в чужой земле, в незнаемости, в оковах, и чуть дышу… Но природа моя княжеская через неволю и нищету везде светится, чести и имени знаменитого моего рода не умаляет, но и в далеких землях звонит и, как вода, размножается!"
– Площадным писарем ты, возле церкви колокольчиком звонил, иуда! – воспользовавшись перерывом в речи Пуховецкого, выкрикнул Ордин.
"– Я не запираюсь, что в писарях был: на ком худоба не живет!" – парировал Иван, и продолжал обращаясь к хану:
"– Великий хан! Прими меня милосердно и знай про меня, что я, обходивши неволею и турские, римские, итальянские, германские, немецкие и иные многие царства, наконец, и Польское королевство, теперь к ясносияющему царю Алексею Михайловичу, родителю и государю моему, хочу идти с правдою и верою без боязни".
– Почему же не хочешь ты поехать с людьми, которые за тобою приехали? – поинтересовался Мехмет-Герай.
– Знаю я московский обычай! Всем бояре да дьяки заправляют, они и этих двоих прислали мне на погибель. Не только до Москвы, к родителю моему и государю меня не довезут, но и еще до Перекопа хребет мне сломают, а вместо меня доставят на Москву вора, самозванца. Москали их лихо находят, мало ли охотников, – тут Иван кивнул головой в сторону Неровного. "– Молю тебя, хан: проси царя прислать к тебе скрытно верного человека, кто бы умел со мною говорить, лучше бы боярина князя Никиту Ивановича Романова, или князя Якова Куденетовича Черкасского. И тогда я царственное слово и дело тайно вам объявлю подлинно и совершенно, чтоб ты сам познал, какой я человек, добр или зол! Во всем от чужих людей сердечную свою клеть замыкаю, а ключ в руки тебе, великий хан, отдаю!"
Переводя дух, Пуховецкий взглянул на своих многочисленных слушателей, и с удовлетворением отметил, что речь его не оставила равнодушными многих из них.
– Но неужели с самой московской смуты скитаешься ты? И почему покинул ты Москву, зачем по многим царствам ездил? – спросил хан. Иван довольно улыбнулся, потому что именно на этот случай у него был подготовлен обстоятельный рассказ.
"– Был я однажды у деда своего, боярина Ильи Даниловича Милославского, и в то же время был у боярина немецкий посол, и говорил о делах. Я послу вежливо поклонился, да поздоровался по-немецки, а дед мне за то по шее дал, да из палаты выгнал. Вернулся я в свои палаты, да говорю матушке, царице Марье Ильиничне, мол, если бы мне на царстве хотя бы три дня побыть, я бы бояр нежелательных всех перевел. Царица и спрашивает: кого бы, мол, ты, царевич, перевел? А я и отвечаю, что прежде всех – боярина Илью Даниловича. Тут-то царица разозлилась за своего отца, да ножом в меня и кинула. Попал мне нож в ногу, и сильно я оттого занемог. А батюшка мой в ту пору на соколиной охоте был, и никто ему, царскому величеству, не донес – сам Борис Иванович Морозов всем под страхом смерти запретил. А Илья Данилович посмотрел на меня бездыханного, да и велел хоронить. Но мир не без добрых людей – стряпчий меня спас, платье мое на мертвого певчего надел, а мне его платье отдал. Потом берег меня в тайне три дня, да нанял двух нищих старцев, одного без руки, другого кривого, дал им сто золотых червонных, и эти старцы вывезли меня из города на малой тележке под рогожею и отдали посадскому мужику, а мужик уж свез меня к Архангельской пристани. С тех пор, ваше ханское величество, я по миру и скитаюсь…"
Иван видел, что история безвинного страдальца-царевича вызывает все большее сочувствие всех собравшихся высокопоставленных татар, а также, что тоже было хорошим знаком – все большее бешенство царских послов. Немного зная татарский язык, он понимал, что толмач переводит его верно, а это было даже больше, чем полдела. Мехмет-Герай, как почти уверен был Иван, и сам что-то понимал по-русски, судя по тому, как вовремя и в нужном направлении менялось выражение его живого лица, пока он слушал рассказ неудачливого царского сына. Что касается иуды Ермолки Неровного, то он, приоткрыв рот, глазел на Пуховецкого с нескрываемым восхищением: мол, силен же ты, братец, врать, где бы мне так же научиться? Казалось, он угадал в Иване своего собрата-казака, и с трудом удерживался от того, чтобы не подойти и не хлопнуть его по плечу, похвалить с крепким словцом, да предложить щепоть табака. Но беда, как водится, пришла, откуда не ждешь. Внезапно один из знатных ногайцев, Ислам-ага, вдруг заговорил по-ногайски гортанным и низким голосом, как будто тяжело, с трудом выплевывая слова.
– Токмак-мурза хочет узнать – перевел толмач, обращаясь к Ивану – Кем ты все же являешься: царским сыном, самим царем, или его братом? По тому, что тут говорили, и говорил ты сам, ты мог быть и первым, и вторым, и третьим. Если же сыном, то как такое возможно, ведь нынешний царь московский младше тебя?
Оба ногайских мурзы, и только они одни из всех присутствующих, вдруг рассмеялись, находя, видимо, вопрос Токмак-мурзы чрезвычайно забавным. Производило это странное впечатление, как будто вдруг два седых, выжженных солнцем степных холма, или два кряжистых старых дуба, вдруг начали смеяться. Смеялись ногайцы также тяжело и отрывисто, как и разговаривали, а их большие тела под тяжелыми доспехами сотрясались в такт смеху. Пуховецкому же стало вовсе не весело. Здравого смысла в его рассказе, и правда, было куда меньше чем вдохновения и игры воображения, но и не на здравый смысл он рассчитывал. Иван забористо, по-запорожски, обругал про себя старого черта, и решил, что пора вводить в дело орудия главного калибра. Он развел бессильно руки в стороны, воздел глаза к потолку юрты, и на них вдруг показались слезы. Этими, полными слез и боли глазами, он посмотрел на молодого хана, и протянул к нему руки, словно обращаясь к нему всем своим существом.
– Праведные царские знаки на себе ношу, кто же их не узнает? Вели, султан, своим слугам снять с меня одежду, и все, все их увидят!
Вздох то ли удивления, то ли возмущения пронесся по юрте. Оба москаля злорадно уставились на Ивана, а Неровный смотрел на него удивленно, словно говоря: "Молодец ты, брат, но вот с этим уже загнул". Глаза Мехмет-Герая зажглись любопытством, но он неопределенно махнул рукой и спросил:
– Не имеешь ли других знаков? Если нет, то придется осмотреть тебя… Но, конечно, этим грехом мы не оскверним юрту наших предков.
– Имею! – воскликнул Иван. В этот раз его замысел сработал. Он с торжеством извлек из своих лохмотьев сбереженный во всех передрягах скипетр, и поднял его над головой. – Вот, великий хан и бояре, скипетр царя московского! Во всех лишениях он был со мной и, как чудотворная икона, от всех бед меня сохранил. На нем написано языком древних русов, который даже я не могу прочесть.
– Конечно, не можешь, ведь там написано по-караготски!– сказал по-татарски громкий голос из той части юрты, где сидело странное существо в черных лохмотьях. Пуховецкий, никак не ожидавший увидеть здесь Ильяша, вздрогнул и чуть не выронил скипетр. Если произносивший речь посол Ордин, да и сам Иван, были просто взволнованы, то старый карагот с того момента, как попал в ханскую палатку и до того, как произнес эти слова, находился в состоянии непреходящего смертного страха и ужаса, и только чтение молитв, которых он произнес про себя более сотни, как-то поддерживало его. В конце концов, он впал в какое-то отупение, и уже плохо понимал, кто он, где находится, и зачем. Но именно благодаря этому отупению, подавившему и чувство страха, он смог громко и ясно, молодым и звонким голосом, сказать свое слово так, что его услышали во всех концах огромной юрты. Мехмет-Герай сделал едва заметное движение головой, и к Ивану подскочил огромный, богато наряженный ордынец, один из охранявших его, и мертвой хваткой схватил руку Пуховецкого вместе со скипетром. Иван теперь не мог ни выбросить опасную безделушку, ни поднести ее к себе ближе и что-либо прочесть. Впрочем, прочесть ничего он не смог бы и при более благоприятных обстоятельствах, Ильяш был прав.
– Что же там написано, царевич, может, ты все же знаешь? – спросил хан. Иван решил, что сдаваться сейчас нельзя, а главное – бессмысленно, отвечал так:
– Я говорил, что не знаю языка древних русов, – нервно, сглатывая слюну, произнес он, – Но говорят, что там написано заклинание, благодаря которому древний род Рюриков и смог овладеть всей Русью. Говорят, что кто из иностранных государей сможет эту надпись прочесть, тот и сам будет Русью править ("И давайте-ка проверьте!" – добавил про себя Иван; в том, что кто-то в юрте, помимо Ильяша, знает караготский, Иван сильно сомневался). Мехмет-Герай вновь с интересом, и даже не без уважения, взглянул на Ивана, и обратился к Ильяшу:
– Скажи и ты, карагот, что же там написано.
Волнение вернулось к Ильяшу, руки его тряслись и голос дрожал, на какой-то момент ему показалось, что он забыл слова, которые с детских лет знал не хуже своего имени. Но вот он собрался, и неторопливо, и даже скучно, произнес:
– "Для тяжелой поклажи отбери тех верблюдов, что особенно сильны, и не были в течение двух лун случаемы с верблюдицами. На них возложи котлы, казаны, железное оружие, но не более, чем по три пуда на верблюда. Если же чрезмерную поклажу возложишь, то уже через два дня пути потекут воды и кровь у них спереди и сзади…", – здесь Мехмет-Герай снова сделал знак, что этой части перевода вполне достаточно, и жестом подозвал к себе кого-то из присутствовавших сановников. Невысокий хромой старик в огромной роскошной чалме торопливо и неловко вскочил со своего места и поковылял в сторону Ивана. Лицо его неуловимо напоминало лицо Ильяша, да и неудивительно, ведь он был ни кем иным, как самым настоящим караготом, в молодости принявшим ислам. Поняв это, Пуховецкий стиснул зубы (еще и из-за того, что проклятый татарин пребольно, словно клещами, сжимал ему руку) и уставился в пол. Когда старик увидел иванов скипетр, у него явственно подогнулись колени, и он лишь с большим трудом смог остаться на ногах. Овладев собой, он подошел ближе и, только бросив взгляд на странный позолоченный предмет, повернулся к Мехмет-Гераю и убежденно кивнул головой. Хан с легкой улыбкой, как будто сочувственно, посмотрел на Пуховецкого, затем сказал негромко несколько слов стоявшему подле него татарскому вельможе, который, несмотря на внушительный живот, вприпрыжку отправился исполнять его приказание, а потом хлопнул в ладоши и, поднявшись, неторопливо вышел из приемного покоя.
Как ни тяжело было скакать Ивану, сжатым с двух сторон турецкими арканами, но москали собрались везти его с собой, на встречу с державным то ли братом, то ли отцом, с еще меньшими удобствами. Обмотав его всего, как веретено, веревками, они попросту бросили Пуховецкого поперек лошадиной спины, примотав его к ней парой грубых ремней. Когда всадники проскакали несколько верст, Пуховецкий убедился, что живьем он так не доедет не только до Москвы, но даже и до Перекопа, о чем и сообщил послам, с трудом ворочая пересохшим языком. Ордин в ответ злобно пробормотал, что приказа доставить живым у них и не было, но затем велел пересадить Ивана – по всей видимости, приказ такой все же имелся. Не в московских порядках было бы дать Ивану помереть самовольно в степи, без подобающего знакомства с дыбой, огнем и плетью, без чинного допроса дьяка в застенке, и без подробного занесения его последних слов в красиво переплетенную писцовую книгу. Надо полагать, и сам молодой царь, обладавший живым и любопытным нравом, был бы совсем не прочь взглянуть на внезапно объявившегося родственника, далеко не единственного за последние годы. Стольник Ордин понимал все это гораздо лучше Пуховецкого, а потому Ивана пересадили в седло, оставив, однако, его руки связанными и тщательно примотав к лошадиной шее. Спасительных арканов, помогавших Пуховецкому раньше сохранять равновесие, теперь не было, и при каждом неловком движении коня его мотало, как тряпичную куклу, из стороны в сторону. Будучи крепко привязан, Иван не падал с лошади, но принять прежнее ровное положение ему удавалось лишь с большим трудом. Это зрелище отменно развлекало Ордина с Кровковым и их немногочисленных спутников, скрашивая им скуку однообразного степного пути. " И ведь правду говорят, что черкасы – шаткий народ!" – назидательно заметил стольник, вызвав веселый смех окружающих.
До Перекопа послы и их свита двигались в сопровождении небольшого отряда татарских всадников. Буквально через несколько часов езды вдалеке показались величественные бастионы Ор-Капу и расстилавшийся возле них город. Сначала он был скрыт пыльным маревом, но затем очертания отдельных строений, деревьев и пасшихся возле города стад скота стали медленно проступать. Увидев город и почуствовав, что хоть какая-то часть долгого пути пройдена, обалдевший от жары и тряски Пуховецкий немного пришел в себя и стал с любопытством все рассматривать. В отличие от красивых и уютных городов южного Крыма с их ухоженными домиками, бурной зеленью садов и яркими нарядами жителей, Перекоп производил унылое впечатление. Казалось, что безжалостное степное солнце и пыль начисто стерли из облика этого города все яркие краски. Дома, серые, неказистые, а многие и полуразвалившиеся, стояли вразнобой, без всякого порядка – словно юрты степняков, только еще и в тесноте, чуть ли не громоздясь друг на друга. В городе, и вправду, жили в основном кочевники, проводившие большую часть года в степи со своими стадами, или в военных походах, а в Перекопе оставлявшие свои семьи, которые они лишь иногда навещали. Многие строения были слеплены из засохшего навоза и прутьев, а крыши были небрежно прикрыты соломой. Между домами вперемешку ходили их жители, в большинстве своем грязные и оборванные, и их домашние животные, которые на заросших бурьяном улицам могли кормиться ничуть не хуже, чем в окружавшей город степи. Но эта картина унылой бедности нужна была, казалось, лишь для того, чтобы оттенять великолепие самой перекопской крепости, Ор-Капу, которая возвышалась над грязными пригородами как глыба льда над кучей серого, растекающегося весеннего снега. В отличие от всего остального в этом городишке, крепость, построенная за немалые деньги известным европейским архитектором, содержалась в идеальной чистоте и порядке, как и подобало единственному ключу, накрепко закрывавшему двери в ханство более сильным соседям. На стенах крепости были видны крохотные фигурки охранявших ее воинов, в основном турецких янычар. Подъехав ближе, всадники увидели с обеих сторон от крепости не менее впечатляющее сооружение – крымский ров и вал, высотой в десять саженей, извивавшийся насколько мог видеть глаз, повторяя естественные неровности местности. Проехав немного по довольно широкой улице, такой же грязной и невзрачной, что и перекопские пригороды, московское посольство и их сопровождающие оказались на большой площади, переполненной людьми, животными, повозками и грубо сколоченными деревянными лавками. Тут Пуховецкий краем глаза заметил то ли стадо, то ли толпу – одним словом, какое-то скопление то ли людей, то ли животных, стоявших почти неподвижно, и этим выделявшихся на фоне суетливой рыночной толпы. Его поразило странное сочетание цветов: сверху это скопление было кроваво-красным, снизу же – серо-коричневым. Обернувшись и присмотревшись, Иван увидел, что это – толпа рабов, покорно стоявших в ожидании своей участи. Те рабы, которых Пуховецкий видел недавно в Кафе, уже успели отдохнуть от степных мытарств, были приготовлены к продаже и должны были произвести благоприятное впечатление на покупателей: их переодели в более пристойное платье, вымыли и немного подкормили. Тех же невольников, что предстали перед ним сейчас, только что извергла из своих недр сухая, жаркая и безжалостная степь, по которой их гнали много дней, а кого-то – и много недель. Мало человеческого оставалось в их облике. То серо-коричневое, снизу, что сначала заметил Иван, были жалкие, рваные обноски, с трудом прикрывавшие наготу рабов – многие и вовсе были голыми – а также их иссушенные, изжаренные солнцем тела. А сверху все эти тела были красными. Кто-то был исполосован до крови ногайскими плетками, и раны эти, под жгучими лучами солнца, не закрывались и продолжали кровоточить. Но чаще всего красный цвет имела плоть, обнаженная от покрова кожи, которая сгорала под палящими лучами солнца и, сперва надувшись пузырями, затем слезала лохмотьями. Вокруг лохмотьев и обнаженного мяса стаями вились мухи, которых обессиленные рабы уже не могли отогнать. Воля к сопротивлению, если она и оставалась у кого-то из них, умерла, скорчилась под солнцем так же, как и кожа на их плечах. Они стояли неподвижно, с глазами устремленными внутрь. Некоторые падали, но их никто не поднимал. У кого-то из женщин были на руках дети – такие же бесчувственные, как и взрослые – но если бы их попросили разжать руки, они бы, вероятно, не смогли этого сделать. Волосы на макушках у всех рабов, даже черноволосых, были теперь пшенично-желтого или белого цвета, и эти пшеничные колосья немного колыхались над кроваво-красным полем. Вокруг этой толпы деловито прохаживались несколько невысоких, коренастых ногайцев в вывернутых шерстью наружу бараньих полушубках и добротных сапогах, за поясами у каждого было по несколько неизменных кожаных ремней для связывания невольников. Ногайцы были ростом примерно по плечо большинству некогда дюжих украинских мужиков, которых они сейчас охраняли. Рабов было много, очень много. Откровенно говоря, Ивану не хотелось думать о том, сколько именно их здесь. Иногда жаркий летний ветер доносил их запах, который надолго перебивал дыхание.
Пуховецкий выдохнул и упал лицом на шею лошади, зарывшись в жесткую, пропавшую потом гриву. Москали тоже стали невеселы. Игривого настроения, с которым некогда Агей Кровков прогуливался по кафинскому рынку, теперь и близко не было. С какой-то скрываемой друг от друга неловкостью, московиты и два казака переглядывались, покряхтывали, без необходимости теребили усы и бороды. Татарские всадники с вежливым, но отстраненным выражением лиц гарцевали на конях и ждали, когда же порученные им ценные гости решат двигаться дальше. Обстановку разрядил Афанасий Ордин, который пришпорил лошадь так, что брызги крови из ее боков долетели до Ивана, на всякий случай врезал еще несчастному животном плеткой, и рванул вперед как крестьянин, обложенный в зимнем лесу волками. Все поневоле устремились вслед за ним. Однако проехать им пришлось недолго: от серой толпы рабов отделилось несколько ярко одетых всадников на неплохих скакунах. Когда Иван присмотрелся, его сердце радостно сжалось: всадники были самыми настоящими казаками, да не городовыми, а запорожскими. Вскоре они подскакали ближе и предстали перед московским посольством во всей красе. Одеты они были кто во что горазд, но все без исключения предметы их наряда были дорогими и красивыми, а по возможности – яркими и привлекающими внимание. На одном из рыцарей красовался красный польский гусарский ментик, дополнявшийся шлемом турецкой работы, с арабской вязью по ободу. Из-за спины же у него выглядывала огромная и тяжеловесная московская пищаль. Другой, похоже, ограбил евнуха из гарема и нарядился в его одежду, со свойственной ей несколько жеманной пышностью. Однако прикрыты шелковые шаровары и халат сверху были боярским охабнем с меховыми оторочками и вышитыми по обе стороны груди святыми. На шее боярина-евнуха висела толстенная золотая цепь с богатейшим крестом-энколпионом, а голову его украшала немецкая шляпа с пером и длиннейшими полами. Остальные представители низового рыцарства были одеты не менее щегольски. Неизменными для всех подъехавших казаков были лишь ярко-синие шаровары, смазанные салом черные усы, да длинные, накрученные на ухо, а у некоторых и на два уха, оселедцы.
Казаки, стремительно помчались наперерез послам, как будто в шутку преследуя их, со свистом и молодецкими выкриками. Сблизившись, они принялись с бурной радостью приветствовать московитов, гарцуя между ними, поднимая столбы пыли, и осыпая их добродушными ругательствами, вперемешку украинскими и русскими. Агей, похоже, был искренне рад видеть казаков, а Афанасий Ордин принял было сначала холодный и неприступный вид, подобающий царскому послу, но затем не выдержал, и принялся скакать среди запорожцев, обнимаясь с ними и от души хлопая каждого по спине. К досаде Пуховецкого, Ермолку Неровного казаки приветствовали с особой нежностью, а один даже принялся целовать его так, что неловко было и смотреть. Иван, как мог, старался показать казакам, что и он для них не чужой человек, однако лыцари подчеркнуто пропускали мимо глаз и ушей все его знаки. Их радушие на московского пленника определенно не распространялось. Пуховецкий изрядно разозлился, однако затем подумал, что и на несчастных стоявших на другой стороне площади, среди которых вполне могли быть и родственники, и соседи казаков, последние обращали весьма мало внимания. "Ну, а я-то чем лучше?" – рассудил про себя Пуховецкий – "Разве что пахну поприятнее. Пока…". Тем временем, Афанасий Ордин отъехал с одним из казаков – тем, что в немецкой шляпе – в сторону, кратко переговорил с ним, хлопнул по плечу и передал ему увесистый мешочек – это были деньги, предназначенные для выкупа рабов и пленных. Все в Запорожье и Крыму знали об этой московской традиции: особый налог собирался для этого по городам, но особенно щедро, как говорили, жертвовал выкупные деньги сам царь. Шутка ли: многие его родственники, хотя и не близкие, да кумовья сиживали в Перекопе. Впрочем, богатых бояр и дворян было и без царя кому выкупить, а вот тем, что стояли сейчас на перекопской площади, больше помощи было ждать неоткуда. Иван подумал, что, получив эту казну, рыцари себя не обидят, да и татарских начальников придется основательно умаслить – он бы и сам так сделал. Но сейчас он помолился про себя, чтобы хотя бы часть денег пошла на то, для чего предназначалась.
Получив деньги, запорожцы попрощались с послами и их свитой не менее душевно, чем поздоровались, и, не мешкая, ускакали обратно в сторону толпы пленных. Посольство же двинулось дальше. Вскоре перед ними открылись ворота Ор-Капу, которая вблизи смотрелась не менее впечатляюще, чем издали, и послы въехали внутрь по длинному, невысокому каменному коридору, где даже в жаркий день было сыро и прохладно. Между камнями кое-где пробивалась поросль мха. Иван вспомнил ворота, через которые он покидал двор Ильяша, когда посланники хана явились за ним, и испытал то же чувство волнения и надежды. Темень и тишина каменного свода вдруг сменилась ярким солнечным светом, и шумом множества голосов – они вышли во внутренний двор крепости, ровный, округлый и усыпанный ярко-желтым песком. Здесь оказалось неожиданно много людей, которые с самым деловитым видом сновали по двору или бегали по лестницам вдоль стен, при этом не забывая громко и озабоченно перекрикиваться между собой. Вероятно, такое важное дело, как поддержание мощи крепости, не терпело равнодушного и хладнокровного отношения. В общем, это создавало впечатление шума толпы, и Иван вновь ощутил себя то ли гладиатором, то ли древним христианином, выходящим на арену на съедение львам. Почему-то в эту минуту он, несмотря на свое изможденное и униженное состояние, испытал душевный подъем, и даже ухитрился ненадолго ровно усесться в седле и вскинуть вверх голову. Время, проведенное в Крыму, было ли оно хорошим или плохим, оставалось позади. Впереди была степь, леса Московии и сама Москва с ее церквями, монастырями, дворцами, и, в первую для Ивана очередь, застенками. Тем не менее, сейчас его душа почему-то наполнилась надеждами – надеждами на лучшее, с которыми, вопреки всему, человек встречает любые перемены в своей жизни. Все же они выезжали в степь, степь для казака – дом родной, а дома и стены помогают. Хотя уж какие в степи стены… Подумав так, Иван снова увидел казаков. Маленькие фигурки передвигались вверх, вниз и вдоль огромной земляной насыпи, какой-то свеженасыпанной или восстанавливаемой части большого перекопского рва. Некоторые из них катили, пошатываясь, большие, грубо сколоченные тачки, другие тащили землю в сделанных из овечьих шкур мешках, а кто-то ковырял землю лопатами и кирками. Даже издалека было видно, насколько пленники обессилены и истощены. Их тела не сохранили и следа знаменитой запорожской дородности, из под выжженной солнцем до черноты кожи выпирали ребра и другие кости. Ни один из казаков не держался прямо, все были сгорблены и ходили со слегка подогнутыми коленями – непосильный труд уже проделал свою разрушительную работу над их суставами, навсегда искалечив этих некогда красивых и сильных молодцев. Больше же всего отнимало у них силы степное солнце, от которого они никак не были защищены: головы и тела до пояса были обнажены, и только на бедрах болтались жалкие грязные тряпки, в которых лишь по слабому оттенку синего цвета можно было опознать некогда пышные казацкие шаровары. Как показалось Ивану, почти все они были уже не жильцы, и лишь могучее стремление до конца цепляться за жизнь, свойственное всему живому, а уж казакам – особенно, заставляло этих полумертвецов ползать из последних сил по земляной насыпи, падая и поднимаясь, укрепляя ее на случай нападения их же собратьев, казаков, на цитадель их тюремщиков. Среди них лениво прохаживался дюжий татарин в большом белом тюрбане на голове, время от времени хлестал кого-то из упавших на землю казаков плетью и осыпал ругательствами, в основном русскими, которые он на удивление хорошо знал. Несчастные, не сумевшие удержаться на ногах, прикрывались от ударов плетки тощими руками и бессильно елозили, пытаясь поскорее подняться. Долгая жизнь этих пленников и не входила в планы татар – работа на перекопском рве была разновидностью казни, при которой, однако, приговоренный перед смертью успевал основательно потрудится на оборону ханства. Сюда отправляли не всех казаков, а в основном тех, кого захватили во время военных действий, и подозревали в жестокостях в отношении татар, турок или ногайцев, а также глумлении над исламскими святынями. Впрочем, подобные подозрения, и не безосновательные, могли распространяться на всех казаков, исключая разве что совсем уж недавно присоединившихся к низовому товариществу. Но, пожалуй, еще важнее было то обстоятельство, что многих казаков совершенно невозможно было продать с выгодой: обычные торговцы боялись их буйного нрава и хитрости, а гребцы на турецкие галеры требовались не всегда. Содержать же их в мало-мальски сносных условиях было опасно, так как если у пленного казака появлялись хоть какие-то силы, то они немедленно направлялись на подготовку побега, как правило сопровождавшегося грабежом и убийством тюремщиков. Так что бесчеловечное обращение с работниками на перекопском рве было, с точки зрения татар, не бессмысленной жестокостью, а своего рода неизбежностью, единственно возможным выходом, помимо немедленного умерщвления пленных казаков. Несмотря на это, далеко не все попавшие на ров запорожцы заканчивали на нем свои дни. Побеги происходили чуть ли не каждый день, а иногда, заметно реже, вольные казаки выкупали своих товарищей, чего, впрочем, удостаивались только выдающиеся запорожцы. Наконец, едва ли не каждый год, особенно до того, как крымский хан стал сердечным другом и верным союзником гетмана Хмельницкого, казаки приходили "пошарпать" крымские берега, и зачастую во время этих походов освобождали перекопских сидельцев во множестве. Поэтому не зря пленники, даже полумертвые, до последнего цеплялись за свое существование: их поддерживала не только воля к жизни, но и надежда. Пуховецкий знал все это, не раз долгими вечерами слушал он рассказы бывалых казаков о Крыме, отчасти фантастические, но отчасти и правдивые. И все же, увидев перекопский ров, знаменитый Ор, собственными глазами, он в который раз поблагодарил судьбу за то, что на его жизненном пути вовремя попался Ильяш, и тому хватило глупости купить Ивана. Сейчас, побывав в руках ханских слуг и московских холуев, он с особенной нежностью вспоминал свой сарайчик на дворе карагота, тень сада и красоту виноградной лозы на древних каменных стенах. Не выйдет ли так, что эти приятные деньки на дворе у Ильяша были последними, что послала Ивану судьба? Будущее, во всяком случае, обещало ему мало хорошего.
Пока Пуховецкий разглядывал работавших на рву казаков и предавался невеселым размышлениям, к нему незаметно подползла гадюка в человеческом облике, Ермолай Неровный. Ермолка с сочувствием, едва ли искренним, поглядывал то на несчастных пленников, то на Ивана, и бормотал что-то в том духе, что у каждого, дескать, своя судьба, что от нее не уйдешь, и волей неволей будешь делать то, что суждено. Ивану стало противно от этих иудиных поцелуев, прощать Ермолая за явное предательство и позор всего запорожского войска он не собирался. Не без труда перевалившись на другой бок, он кое-как пришпорил коня и отъехал в сторону. Тем временем, и наружные ворота Ор-Капу открылись перед московскими послами и их спутниками, и они выехали на лежавший перед воротами небольшой пригорок, с которого им открылся вид на бескрайнюю, покрытую дымкой степь. Хотя эта степь на много дней пути вперед была владениями крымского хана, все московиты и малороссы в этот момент испытали одно и то же чувство – чувство облегчения. Агей Кровков, да и другие вслед за ним, принялся бормотать молитвы, поминутно осеняя себя крестным знамением. Затем, все, не сговариваясь, пришпорили лошадей и понеслись поднимая пыль по извилистому, пропадающему в степной бесконечности шляху. Эта стремительная скачка нелегко давалась связанному Пуховецкому, не раз он уже приготовился к падению, но все же и у него вдруг полегчало на душе, как будто он вышел из темного и душного погреба на солнечный свет и вдохнул свежего воздуха.