И уже с закрытыми глазами он услышал рев: рев приветствовавшей его и радовавшейся ему толпы. Казаки немедленно обступили Ивана, и каждый считал необходимым сказать ему что-то если и недостаточно почтительное, то душевное и уважительное, а также обязательно хлопнуть царевича по плечу и приобнять, или даже потрепать его густую немытую шевелюру. Вскоре в дело вмешались Неровный с Черепахой, которые, с трудом скрывая торжество, объясняли казакам, что с царским величеством и обращение должно быть особое, не терпящее панибратства. Не для того, в конце концов, он объявился на Сечи, чтобы каждый чура хватал его своими перемазанными дегтем лапами и дышал на наследника престола перегаром. Большинство казаков находило эти призывы резонными, и отходило в сторону, тех же, кто продолжал изъявлять желание лично засвидетельствовать почтение царевичу вскоре оттеснили в сторону появившиеся откуда-то помощники Неровного с увесистыми киями в руках. Призывы из толпы слышались самые разные, но все были очень громкими, и сходились в одном: царевич должен был держать речь перед своими поданными, каковыми, с недавних пор, называли себя запорожские казаки. Откуда-то немедленно прикатили огромную бочку сомнительной чистоты: снаружи она была густо вымазана дегтем, изнутри же ее шел такой сивушный дух, что Иван, неосторожно вдохнув его, опять охмелел и основательно пошатнулся. Подталкиваемый многими парами рук, Пуховецкий вскарабкался на бочку, изрядно перемазавшись дегтем, который, разумеется, попал и на его развевающуюся бороду. Бочка не твердо стояла на земле, и Ивану пришлось не без труда ловить равновесие, прежде, чем он смог начать свою речь. Время от времени, при покачивании бочки Пуховецкий делал судорожные движения, чтобы не упасть, а поскольку в это же время из бочки накатывали волны пьянящего и перехватывающего дух запаха, Иван старался сдерживать дыхание, из-за чего начинал гнусавить. Все это, однако, не могло помешать ни охваченному вдохновением оратору, ни его охваченной восторгом публике. Когда атаман Чорный, воспользовавшись мгновением тишины, начал вкрадчиво говорить о том, что надо бы разобраться, что эдак каждый может себя объявить, и всякое в том же духе, ответом ему был такой грозный гул и свист, что атаман счел для себя лучшим не только замолчать, но и скрыться за широкими спинами своих хлопцев. В это же время Иван, уже освоившийся на бочке, метнул на Чорного грозный и презрительный взгляд, и рванул на своей груди рубаху. На раскрасневшейся, потной коже Ивана, под лучами солнца, царские знаки были видны как нельзя лучше, и даже оседлавшие крыши куреней казаки могли их видеть.
– А такие знаки у каждого ли есть, атаман? – тихо спросил Иван Чорного, и обратился к казакам:
– Православные! Товарищи! Любезные братья-запорожцы! Наконец, после долгого пути и многих тягот, я здесь, с вами! Наконец я не под сапогом боярским, и не в бусурманском рабстве, а на родной матери-Сечи! А ведь я на Сечи не чужой…
И Пуховецкий не торопясь, но и стараясь не наскучить слушателям, повел рассказ о своем детстве в царском дворце, который почти удался ему в шатре крымского хана, не забыв ни коварного Илью Даниловича, ни могущественного Морозова, рассказал он и про человеколюбивого стряпчего и его помощников – нищих старцев, одного без руки, другого кривого. На сей раз Иван постарался не повторить ошибки, приведшей его, вместе с кознями пронырливого Ильяша, к краху перед лицом Мехмет-Герая, и сразу определил свои родственные отношения как к покойному государю Михаилу Федоровичу, так и к ныне здравствующему царю Алексею: Пуховецкий назвался Иваном Михайловичем, старшим братом нынешнего московского правителя. Это было удобно тем, что Пуховецкий и правда был Иваном Михайловичем, хотя его отец и называл себя на польский лад Мартыном, что исключало всякую случайную путаницу. Итак, после того, как посадский мужик свез гонимого царевича к Архангельской пристани, тот, поблуждав немного, сведя знакомство и с самим будущим митрополитом Никоном в его беломорском скиту, прибился, в конце концов, к другой пристани, манившей всех вольных да смелых – он оказался на Сечи. Иван особенно ярко рассказал историю своей казацкой жизни и плена, а затем, с необходимыми изъятиями и дополнениями, все, что случилось с ним после ночного визита сераскера на двор к Ильяшу. Он с укоризной, хотя и милостиво, поглядел на атамана, который хотя и хотел его сначала убить, а потом приковал к пушке, но зато никак не собирался признавать царевичем.
– А я на тебя, Иван Дмитриевич, зла не держу. Кому сейчас можно верить, да к тому же кому можешь верить ты, атаман? Ведь ты, по званию своему, и никому не должен верить. Тебя обманут – и всему войску кровью умываться. Все знают, что за беда была Руси от самозванцев, сколько из-за них крови пролилось, крови русской, крови казачьей. И один Бог ведает, какие еще от них беды ждут: лезут как бесы, из каждой щели. И комар страшен дитю малому, которое от него защититься не может. Так же и из нашей царской семьи молодой самозванцы кровь пьют: каждый мал, ничтожен, да из-за той-то малости и прихлопнуть его трудно. Да только я, пане, не самозванец, а прямой московского трона наследник. Знайте же, что брату своему, великому государю Алексею я не враг и не противник, и за трон его не борюсь. Хочу я сильных людей повывести, как вы, братчики, панов на Украине повывели, да ближних бояр окоротить. Борис Морозов с тестем своим Милославским совсем брата моего оплели. Говорят на Москве: "Царь-де, Морозову в рот смотрит, черт у него ум отнял!". Приятно ли мне, брату царскому, такое слышать? Хочу я ему помочь. Были и на Москве бунты, и в Пскове, и в Нове-городе, а все же не хватило силы бояр свалить. Потому и отправился я с Соловков не домой в белокаменную, а сюда, на Сечь. Кто еще, как не вы, рыцари низовые, со мной подниметесь против боярства и панства, и с кем, как не с вами, смогу я победить? Хочу я, чтобы были Москва и Малая Россия вместе: пусть в Москве вольным запорожским духом повеет, сметет приказную плесень, а на ляхов пойдут московские пушки и полки. Тогда уж не победить нас, братцы, никому не победить!
Да, вижу, и на Сечи не ладно. И не от ляхов, не от татар. Пока вы, товарищи, панов ляшских били – своими панами обзавелись. От чего бежали, к тому и опять вернулись, как будто по лесу кругами бродите. Да тем хуже, что паны те не ляхи-папежники, а свои же братья-казаки. Не о Руси они думают, не о православной вере, да и не о войске даже – думают они, пане, только о наживе, и ради лишнего хуторка все победы ваши продадут и в грязь втопчут. А пожалует их польский король шляхетским званием – в тот же день чубы сбреют, крылья гусарские наденут, и вас самих рубить примутся! Да только не пожалует их король, ему бы от своих трутней избавиться. А потому продают вас ваши паны не ляхам, а тем, кто хорошую цену дает – поганцам крымским! А когда высосут они из нас всю кровь, чего уже недолго ждать осталось, там и ляхи подоспеют. И раньше они нашего брата не жалели, а уж после Желтых Вод и Пилявиц так за горло возьмут, что не вырвемся. И тогда погибнет Украина.
Товарищи! Не для того мы бьемся и свою землю который год разоряем, чтобы одно рабство на другое менять, одна неволя не лучше другой – крымская не слаще польской, да и московская не сахар. Хочу я, пане, только того, чтобы Русь южная и Русь северная вместе стояли, и вместе против врагов бились, а кто того не желает – увидит мой гнев царский, и от рук моих не уйдет!
Такой речью, напрочь лишенной цветов красноречия, никого бы не удивил Пуховецкий на сейме в Кракове или на боярской думе, Ивану и самому она казалась простоватой. Но он с удовлетворением видел, что на подогретую горилкой толпу казаков она произвела самое подходящее впечатление, тем более что была коротка. После долгих изъявлений восторга и верности государю, толпа немного успокоилась, и слово взял старый казак, вероятно, отличавшийся красотой слога, которого для этого товарищи вытолкнули из задних рядов поближе к стоявшей на возвышении старшине.
– Твое величество, государь-царь, дозволь мне, рабу твоему Миколке слово молвить!
Старик повалился ниц, срывая с себя роскошную, отороченную медвежьим мехом шапку. Окружающие казаки со смущением принялись поднимать товарища, досадуя на его не запорожское поведение. Впрочем, еще во время речи Ивана весьма многие казаки вели себя похожим образом.
– Поднимись, отец! Я не для того из Москвы на Сечь перебрался, чтобы передо мной на коленях ползали. Встань и говори по-казачьи! Я ведь и сам казак, не забывай.
– Государь! Прости ты меня, черта старого. Оно, конечно, не по-казачьи, да уж больно я твоему величеству рад! Лучше уж, государь, перед одним царем на колени падать, чем перед каждым жбаном кланяться. Это мы, твое царское величество, хорошо выучили. Так что не гневайся, государь, а я, недостойный твой слуга, скажу, что на душе накипело. Пошел я, государь, в казаки, когда дочку мою ногаи угнали, а сын унию принял. То есть я и до того казаком был, но городовым, а тогда уж на Сечь ушел, не смог терпеть. Это еще до войны было, давно, ваше величество. Воевали мы, государь, воевали, и пришел я домой победителем, гордый, помню, был. Думал, уж прежнему точно не бывать. С полгода прошло, и что думаешь: поехал второй сын в город на ярмарку, а его там ляхи поймали и в жолнеры забрали. Только я, государь, не верю, чтобы ляхи там случайно появились, потому, как до этого пару лет их папежских милостей там не видели. Но и того мало, государь: ушли ляхи, а через неделю татарский набег. Лишился я и второй дочки, государь, да младшего сынка. Пошел опять на Сечь, а то куда же… И веришь ли, не успел прийти, как весть: ляхи нас побили, и все, за что три года бились, опять им отходит, а нам по-прежнему у них в холопстве быть. Ну а меня тут и послали не ляхов бить и не татар резать, а с полоном ногайским вместе на Перекоп ехать. Татарва, государь, ясырь гонит, а мы, грешные, у них вроде охраны. Даже и начальником у нас бусурмен был: чего говорит, то мы и делаем. Как ватага казачья подскачет, так мы им должны объяснить, чтобы они стороной шли, поскольку этот полон не простой полон, а такой, который трогать не надо. Ну, а если москали или ляхи появятся, то мы вместе с погаными их, вроде как, должны были бить. До этого не дошло, Бог миловал, а только как пленникам в глаза смотреть? Я то в кустах, то под ковылем ночью прятался, чтобы только с ними не говорить и стонов их не слышать. Кому потом на Сечи рассказывал – не верят… Не может, говорят, в Запорожском войске такого быть. Государь! Помилуй ты меня, старого, сделай так, чтобы войско ляхов и татар било, а не таким непотребством, как нынче, занималось!
Старик расплакался, а Иван, борясь с качанием бочки, которое становилось все сильнее, сказал:
– Встань, старик. Не будет такого больше! Последнюю каплю крови отдам, но не позволю христианскими душами за татарскую милость платить. Чего не хватает нам, чего у татар есть? Нет такого, а потому и без них не пропадем!
Толпа встретила эти слова Ивана восторженным ревом. В это время из нее, растолкав соседей, выбрался широкоплечий дюжий казак, который также просил слова. Пуховецкий ожидал вновь услышать что-то о татарском засилье или о продажности старшины, но вместо этого казак начал долго и путано излагать историю своей ссоры с соседом по паланке, где то ли он у соседа, то ли тот у него потравил поле скотиной, после чего оба они долго уже не могли найти друг на друга управы. Иван был смущен. Кроме того, что он не знал и знать не мог, кто же из двух соседей прав, и великий князь Иван Михайлович, конечно, не мог считать этот вопрос достойным обсуждения в настоящую минуту. К ужасу своему, Пуховецкий увидел, что все казаки, находящиеся рядом с ним, да и поодаль, смотрят на него полными надежды взглядами и выкрикивают каждый самое для них сокровенное: ""Выслушай, батюшка!" "На тебя одного надежда!" "Нигде уже пять лет правды не найду!" – раздавалось со всех сторон. Иван, меньше всего желавший, чтобы его царская речь превратилась в разбор челобитных, и уж совсем не готовый дать на них удовлетворительный ответ, начал непроизвольно смотреть по сторонам, как будто ища поддержки. Взгляд его встретился со взглядом атамана, и Ивану показалось, что Чорный именно и ожидал этого растерянного, ждущего помощи взгляда. Атаман отделился от стоявшего позади него отряда, и подошел прямо к столпившимся возле Пуховецкого казакам, почти касаясь некоторых из них ножнами сабли. Толпа замолкла.
– Государь! Киев и вся Малая Русь – вечное ваше, великих государей, достояние. Мы же Вашему царскому величеству служить, быть верными во всем душами своими и головы за тебя, государя, складывать рады! – атаман церемонно, но без лишней униженности, поклонился. – Что же до моих и моих молодцев прегрешений, то пусть их государь и разберет, и нас рассудит.
Сказав это, Чорный посмотрел в глаза Ивану тем же взглядом, каким смотрел он на степном болоте, готовясь отправить Пуховецкого к отцам. Кинув взгляд также и на чорновских опричников, стоявших совсем рядом в безупречном порядке в своих красных жупанах, и на сбившуюся в кучу перепуганную старшину, затем на своих не менее испуганных подельников, Иван понял, что судить атамана ему следует без лишней жестокости.
– Паны-молодцы, атаман! Могу ли я сегодня вас судить? Недолго я на Сечи, немного про дела сечевые и про порядки последних лет знаю. Дайте, братчики, побыть мне на Запорожье хотя бы с полгода, и узнаете мою царскую милость, а кто – и гнев. Но теперь не могу и не хочу я правых сделать виноватыми, не хочу и поступить наоборот. Атаман Иван Дмитриевич – человек старый и воинский. Разве он лыцарство предавал? Казаки! Доверите ли атаману вести вас по-прежнему?
– Доверим! Любо! Пануй, Иван, над нами дальше! – раздалось со всех сторон.
– Что же до просьб и челобитных ваших – то сами судите, братцы: дайте мне на Сечи укрепиться, дайте верных людей найти, а там уж не будет ворам от меня пощады, а слуги честные такую милость увидят, какой и от века не видывали.
Чорный смотрел на Ивана довольным взглядом, который изрядно разозлил Пуховецкого.
– А известных воров и татарских пособников, пане, и сейчас осудим. Атаман, выдай тех, кто с ханом сошелся, и русскими людьми торговал!
– Выдам, отчего же. И не сам выдам, а общество скажет. Товарищи! Кого больше всех вы в том вините?
Из толпы начали выкликивать имена, в большинстве своем Ивану неизвестные, и называемые казаки неохотно поднимались на возвышение, где стояла вся старшина. Пуховецкому, стоявшему совсем близко к рядовым казакам, было слышно многое, что не доносилось через крики толпы.
– Авдюшку-то, Нейжмака, не видать! – жаловался соседу пожилой казак.
– А то! Говорят, сегодня на Сечи бабу видали, да не просто, Митрофан Семенович, бабу, а великанского роста. Ехала та баба на коне, как блудница вавилонская, а на голове, говорят, монашеский клобук имела.
– Последние дни приходят! А поймали ли ее, Степан Игнатьевич?
– Кого поймали-то, старый? Говорю же, то Авдей Нейжмак и был. Его поймаешь! Утек, как вешние воды.
– Такие-то всегда от рук уходят…
Но тут громкий шум толпы заглушил разговор двух степенных казаков, и причиной тому был сам атаман Чорный. Стояв до поры неподвижно, он вдруг схватил одного из лыцарей своей свиты, и вытолкнул его вперед – это был Игнат Лизоус, искусно до сих пор прятавшийся под необычным одеянием. Увидев его, толпа казаков словно с ума сошла: каждый готов был растерзать Игната. Чорный, однако, остановил беснование толпы.
– Один корень вырвешь – сорняк не выведешь – заявил атаман – Хочу, чтобы вышел сюда, на суд всего рыцарства, еще один человек. А вы, панове, и сами знаете – какой!
– Остап! Черепаха! Выходи, Остапушка! – к большому удивлению Пуховецкого в один голос закричала толпа.
Никто и не заметил, как Черепаха оказался рядом с атаманом и застенчиво, но без особенного испуга, поклонился обществу. В ответ раздался свист и проклятия – трудно было ожидать, чтобы молодой казак стал предметом такой единодушной ненависти своих собратьев. Однако именно с ним и с Игнатом хотели в первую очередь посчитаться запорожцы. Иван задумался о том, что именно раскаявшиеся грешники вызывают особенную злобу у грешников не раскаявшихся, и начал думать, как бы помочь столько раз спасавшему его Остапу. Но события приняли неожиданный оборот. Атаман Чорный обхватил Черепаху за плечи, и оттолкнул его назад, закрывая его собой от надвинувшейся толпы.
– Паны-молодцы! Не приказываю сейчас, но о милости прошу. Пожалейте Остапа. Молод он, глуп, вот его напоказ вам и выставляли главные воры, чтобы за ним спрятаться. Не в Остапе, братчики, дело. Не дождались вы немного: я уж давно за их шайкой слежу, хотел всех разом на чистую воду вывести. Тогда не пришлось бы мне, старику, перед царским величеством срамиться. Но Бог не привел – не успел я… Знаю я главных татарских прихвостней, да, видать, уйдут они от суда, как не раз уходили.
Тут казаки недоуменно загудели, и стали с надеждой обращаться к Чорному, требуя назвать имена тех самых прихвостней. Иван Дмитриевич некоторое время отнекивался, махал сокрушенно рукой и порывался уйти, но в конце концов внял просьбам товарищей и назвал несколько прозвищ, каждый раз указывая рукой в сторону упоминаемого казака. Те неохотно выходили в середину круга, стараясь не поднимать глаза на осыпавших их ругательствами товарищей. Некоторым, не торопившимся выходить, помогали в этом верные помощники атамана в красных жупанах и с тяжелыми киями. К своему удивлению, Пуховецкий не заметил среди них почти никого из приближенных Чорного, бывших с ним в походе на ногайцев. Кроме, разумеется, Игната, которого атаман приберег, как самое лакомое блюдо, на закуску. Когда Иван уже думал, что и этого своего приятеля Чорный не выдаст, тот вдруг резко развернулся, и указал в сторону Лизоуса особенно выразительным жестом.
– А вот эту гадюку мне особенная радость из под камня вытащить! Мало ему было чести вместе с татарвой христиан в Крым гнать, знался он и с ляхами. Простой народ продавал бусурменам, а славное войско запорожское – Вишневецким и Калиновским! Сколько…
Атаман не успел договорить, сколько именно вреда причинил Игнат славному войску, ибо казаки уже не могли сдержать своей ярости, и толпа с ревом сомкнулась вокруг кучки обреченных. Поступили с ними, однако, по-разному. Игнат Лизоус и еще несколько человек были растерзаны на месте, и их изуродованные трупы, подняв на пики, долго носили по площади, так как едва ли не каждый из собравшихся казаков хотел отвести душу, ударив покойников, плюнув в них или бросив камень. В конце концов, то, что осталось от предателей, повесили на окружавшем площадь тыне. Но большая часть подсудимых избежала такой участи: некоторых увели, чтобы приковать к той самой пушке, возле которой недавно сидел Пуховецкий, а других, основательно намяв им для начала бока, уже угощали горилкой. Окружившие их казаки что-то сурово и назидательно говорили им, а те, потупившись, кивали головой, признавая справедливость упреков. Черепаха же как сквозь землю провалился, но Иван не сомневался, что он непременно также стремительно снова появится в его жизни.
Пуховецкий, как ни старался, не мог до конца объяснить себе происходящее. Атаман, на которого все указывало как на несомненного предводителя связанной с татарами шайки, легко выходил сухим из воды, и второй раз за год отдавал на суд толпы и на смерть еще недавно уважаемых казаков, своих же приближенных. Но Черепаху, открыто бросившего вызов его власти, он зачем-то спас от гибели, и толпа, несмотря на всю на свою ненависть к Дворцевому, к слову, тоже не совсем понятную, и пальцем его не тронула. Впрочем, эти размышления надо было отложить до поры до времени, так как в эту минуту Пуховецким и всеми казаками, а может быть даже и атаманом, владел не разум, а чувства. Двое из свиты Чорного подняли его на плечи, и атаман снова обратился к казакам:
– Паны-молодцы! Прибили мы своих бешеных псов – то дело нужное, да от него честь невелика. Пора нам врагами посерьезнее заняться, засиделись мы, братцы, на Сечи. Пора бы и подняться нам за вольности войсковые и веру православную. Получил я вчера грамоту от Богдана Михайловича: пишет он, что царь московский пошел на Литву, и едва ли не половину Белой Руси уже взял. Теперь и нам все силы туда же надо бросить, чтобы ляхов до конца сломить. Похоже, панове, недолго им, поганцам, осталось: конец приходит Республике. Объявляю завтра поход!
С этими словами атаман бережно, с торжественным выражением лица, поднял над своей головой булаву. Это значило, что с завтрашнего дня разгульная жизнь Сечи прекращается, и вступают в силу законы походного времени, запрещавшие пьянство и гульбу, и превращавшие кошевого из одного из казаков в неограниченного монарха.
Восторг, охвативший казаков, был неописуем. Откуда-то было принесено изящное, хотя и сильно потрепанное и без одной ножки, польское кресло, на которое, как на трон, посадили царевича Ивана, и принялись носить его по площади. Казаки, мимо которых проходила процессия с царской особой, кланялись в пояс, а некоторые падали ниц или старались поцеловать монаршую руку. Ивану такое проявление верноподданнических чувств казалось, пожалуй, чрезмерным, но запорожцев, как разыгравшихся детей, было не остановить. Смущенный Пуховецкий, плохо представлявший себе церемониал общения царя с народом, поначалу благословлял всех двумя пальцами, вроде попа, но потом стал просто благосклонно кивать, то налево, то направо.
Но так же, как и разыгравшиеся дети, подвыпившее лыцарство не отличалось постоянством в своих увлечениях. По традиции, перед выходом в поход атаман велел открыть все шинки, которых на Сечи было не меньше полусотни, и приказал наливать спиртное всякому желающему вволю, за счет войсковой казны. Поэтому казаки, отдав должные почести царевичу, начали быстро расходиться с площади по предместью и располагавшимся там питейным заведениям. Но не все были удовлетворены и этой щедростью атамана: часть запорожцев ринулась на базар, чтобы, воспользовавшись общей неразберихой, пограбить там лавки. Торговцы, вполне готовые к такому обороту событий, начали храбро отбиваться от грабителей, не ограничиваясь холодным оружием, но также отгоняя гультяев слаженным огнем из пищалей, и вскоре вынудили их с позором отступить с затянутой пороховым дымом рыночной площади. Другие казаки, постарше и поразумнее, пользовались случаем, чтобы переговорить с атаманом и другой старшиной, и плотно обступили Чорного сотоварищи. Вскоре вокруг Ивана осталось только несколько человек наиболее убежденных приверженцев московского престола, которые продолжали, словно по привычке, носить Пуховецкого по площади, а тот, стараясь не терять достоинства, продолжал с ними беседовать. Слева к креслу пристроился невысокий и коренастый казак с изрядным брюшком, который поначалу не обратил на себя внимания Пуховецкого, но постепенно подбирался все ближе и ближе к Ивану, пока, наконец, не оказался совсем рядом с ним. Казак до поры до времени молчал и буравил снизу вверх Ивана взглядом, который показался тому очень знакомым. Когда Пуховецкий вгляделся как следует в лицо казака, то выяснилось, что перед ним был, собственной персоной, бывший иванов хозяин – Ильяш. Одет он был по всем запорожским правилам, в шаровары, черкеску, кафтан и высокую шапку, и такой наряд оказался, на удивление, к лицу караготу. Ильяш сбрил бороду, зато обильно смазал чем-то и тщательно расчесал усы, а голову выбрил наполовину, так, чтобы было похоже на чуб. Ему даже хватило наглости закрутить прядь волос за ухо, как полагалось делать только старым и испытанным казакам. Словом, зрелище было незаурядным даже для много повидавшей Сечи, где кто только не находил себе пристанище.
Караготская община не могла простить Ильяшу того, что древняя ее реликвия была долгие годы укрыта от почитателей исключительно по его глупости и бесхозяйственности. То, что огромные деньги и усилия были втуне направлены на поиски жезла, валявшегося, как дырявый горшок, в старой бане, вызывало непереносимую досаду у караготских старейшин, а уж то, что благодаря Ильяшу жезл оказался, в конце концов, в руках татар, они и вовсе не готовы были простить бывшему хозяину Ивана. Реликвию, после долгого сбора денег, в поисках которых караготы обращались далеко за пределы Крымского царства, удалось выкупить, но оставаться в родной общине Ильяш больше не мог. Старейшины рады были бы и казнить его, однако не имели такого права, а хан не видел в его действиях ничего преступного, и высказался в том духе, что если казнить каждого остолопа в ханстве, то ему скоро и править некем будет. Таким же ранним и холодным степным утром, каким было то, когда увезли Пуховецкого, Ильяш выехал со своего двора на маленькой мохнатой лошадке обильно навьюченной собранной Сэррой добром. Сама Сэрра, отчаянно, но сдержанно, чтобы не разбудить соседей, рыдала, прислонившись к увитым лозой греческим камням забора. Куда, кроме Сечи, было податься Ильяшу? Были у него родственники в Литве, но и те были озлобленны против него за поругание реликвии. Да и не хотелось Ильяшу менять привычные солнечные степи на вечно сырой, тесный и грязный литовский городишко. А потому собственное безрассудство, знание мовы и привычка иметь дело с казаками привели карагота туда, где только и мог он в его положении оказаться – на Сечь.
– Не вели казнить, государь, вели слово молвить! – страшным шепотом обратился к Пуховецкому Ильяш, убедившись, что его никто посторонний не слышит. В голосе его, однако, Ивану послышалось обычное ехидство карагота. Не зная, то ли радоваться встрече со старым знакомцем, то ли злиться на него за срыв его замыслов, то ли просто посмеяться над причудливой фигурой бывшего крымского торговца в казачьем платье, Пуховецкий милостиво кивнул головой. Мир вокруг Ивана определенно сходил с ума в последние дни, но это безумие все больше увлекало Пуховецкого.
– Здравствуй, Ильяш! Не верил ты мне, а вон оно как все вышло…
– Как же не верить – верил! Ты, государь, на меня зла не держи – уж я и сам хотел тебя отпустить, да, как водится, от баб беда приключилась. Жена моя, Сэрра, чертовка старая, возьми да все и разболтай. Да что плохое поминать! Ты вот лучше, царское величество, о чем подумай. По-твоему, Ваня, как так быстро рада собралась, откуда про тебя все лыцарство знало, и почему все подогретое на коло пришло, а?
– Неужто ты собрал?
Ильяш изумленными, широко раскрытыми глазами взглянул на Пуховецкого.
– А то кто же! Не забывай об этом, государь. Да и про другое вспомни: как обещал мне и потомкам моим торговать беспошлинно на Москве. На Москву я пока не замахиваюсь, но здесь, на Сечи и на Гетманщине, уж ты соизволь, великий государь, пожалуй верного раба своего!
Ильяш, конечно, был большой болтун, да и соврать недорого брал, но то, как быстро собралась рада, и как были настроены в его пользу казаки – над этим раздумывал и этому удивлялся Пуховецкий немало. Пока Иван готовился ответить караготу, из полумрака спустившихся сумерек показался Ермолай Неровный в сопровождении двух чорновских молодцев в красных жупанах, которые быстро шли к Ивану, с самым важным видом выпрямив спины и чуть ли не чеканя шаг. Подойдя к Пуховецкому, они жестом велели казакам, несшим иванов трон остановиться и поставить кресло наземь, что те торопливо и сделали. Все трое довольно низко поклонились Ивану, а Ермолай, церемонно разделяя слова, произнес:
– Твое величество государь-царь! Его вельможное добродие, мосцепане атамане кошевой нижайше просит тебя прийти с ним хлеба откушать.
После этого, не дожидаясь ответа, Неровный и его спутники поднялись и развернулись, чтобы уйти. Иван поспешно спрыгнул с трона и пошел вслед за ним.