Иван вздрогнул, никак не ожидая, что Черепаха знает его имя, но, глядя в уставленные на него круглые глаза молодого казака, охотно кивнул головой.
– Да как же он вас, чертей, возле себя терпит?? – воскликнул Пуховецкий. Неровный вздохнул, а Черепаха с ребячьей веселой хитростью посмотрел на него.
– Змея и Черепаха! – рассмеялся Иван, и хлопнул обоих собутыльников по плечам.
– Ладно, пане-товарищи, и я вам кое-чего расскажу. – заявил после большого глотка пива Иван. – Про Игната, что при Чорном все время ходит.
Оба собеседника мрачно нахмурились.
– Были мы оба молодыми, в одном городе жили, и было там православное братство, а я, так уж вышло, у братьев-езувитов тогда ума-разума набирался. Не сам, не сам я к ним подался, – ответил Иван на гневные взгляды Неровного и Черепахи. – Батя, Царствие Небесное, отправил, а я мал был с ним тогда спорить. Мне у них, понятно, не нравилось: ходят стриженые, пузатые, гнусавят под нос – чисто евнухи турецкие. Ни баб у них, ни детишек отродясь не бывало – ну и что из них за попы, о чем с такими на исповеди поговоришь? Расскажешь чего – один черт не поймут ни дьявола. Папежники, одно слово. Хотя грамоте добро обучены, ну и я, грешный, у них кое-чего вызубрил. Потом, правда, мало пригодилось, но может еще вперед понадобится. В общем, это я к тому, что братцы православные очень уж нас, студентов, не жаловали, а было их, считай, весь город. Старшие нас не трогали, а вот от молодых и детворы житья не было. В хороший день гадюк во двор накидают, а в плохой сам будешь ужом виться, чтобы только до двора того дойти. Так вот, Игнат тот – а его, и правда, Игнатом кличут, Лизоусом – у этой своры главным был вожаком. Сперва драли они меня каждый день, как борзые зайца, а потом так вышло, что и меня в ту же стаю занесло, а с Игнатом мы вроде бы друзьями стали.
– А как же, ведь ты тогда, Иван, униатом должен был быть, или… – тревожно и вкрадчиво поинтересовался Неровный, а Черепаха посмотрел на Пуховецкого с испугом и надеждой.
– Не "или". При рождении в истинную веру греческую был крещен, потом и в унии был из-за отца, не отпираюсь. А как в братство попал, так покаялся и перекрестился, без этого никак было. Теперь такой православный, что только держись! Мериться станем, кто православнее?
Увидев, что собеседники успокоились, Иван продолжал.
– Так вот, панове. Много мы тогда шкодили, но до большого дела все не доходило. Тогда и сестричку я потерял… А отец, он, может, и сейчас живой, дай Бог здоровья… Как сестра умерла, уж больно мне хотелось ляхам поминки по ней устроить, чтобы запомнили. И все никак. В первый раз из-за меня сорвалось, слаб еще был. Хотя теперь я и насчет того случая сомневаюсь. А потом началось: не понос, так золотуха. Как соберемся ляхам дать прикурить, так или совсем все к черту идет, или размах на гривну, а удар на полушку выходит. Совсем я измаялся, да и все парни тоже. А к тому в придачу, все хлопчиков ляхи прихватывали, по одному – по два, а выходило немало: как кто или на Сечь соберется, или больно смел станет – раз, и нету, поминай как звали. И чувствовали все, что неладно, а никак не поймешь и не ухватишь. Как всегда, случай помог. Был у нас один брат в костеле…
Здесь Пуховецкому снова пришлось успокаивать Черепаху с Неровным, которые при последних его словах схватились за висевшие за поясом пистолеты.
– Да по делам же был, да и не в самом костеле – кто бы его пустил – а только во двор зашел! А там как раз весь причт их латинский из костела шел после мессы: попы, пономари, ну и служки. И вот служка один ну до того знакомым брату показался… Смотрел он на него смотрел, то с одной стороны зайдет, то с другой. Потом, как разглядел, то и верить не хотел: оказался тот служка нашим Игнатом, как есть. Так он его быстро на чистую воду вывел, хотя куда уж еще: по-польски с ним заговорил, а тот и ответил. Пропал тогда Игнат, а теперь, вот объявился. Пришелся, значит, Ивану Дмитриевичу ко двору.
Казаки некоторое время ругали Игната, Чорного, а заодно и ляхов со всеми латинскими попами, стучали кулаками и рукоятями кинжалов по столу. Немного успокоившись, Неровный подсел поближе к Ивану, и вдруг с хмельной решимостью разорвал его рубаху, и начал с интересом рассматривать иванову грудь. Пуховецкий испугался, не привержен ли его крымский знакомец содомскому греху. Похоже было по выражению лица, что и Черепаха испытывал те же опасения. Но выяснилось, что Неровного интересовала не сама грудь, а царские знаки, ясно сейчас выступившие на раскрасневшейся от жары и от выпивки коже Ивана. Убедившись, что фигуры достаточно хороши, Ермолай одобрительно хлопнул Пуховецкого по плечу и, переглянувшись с Черепахой, которой утвердительно кивнул головой, сказал:
– Пора, Ваня! Ждать нам нечего. Идем!
– Куда же?
– Как куда? Созовем раду, и объявим о твоем царском происхождении. Сегодня день – лучше и выдумать трудно. Праздник великий, в церкви служба большая. Да и товарищество засиделось, кроме чорновского отряда – давненько похода не было, хоть и война.
Пуховецкий знал, что к сечевой раде, при всей ее внешней безалаберности, нужно быть очень хорошо готовым, чтобы добиться там успеха своему делу. Он тут же вспомнил то, что до этого хмель стер из его памяти: как хотел уже он в курене, перед тем, как увидел Неровного, показать знаки и объявить себя царским сыном. Но тогда Иваном владела пьяная удаль, а сейчас он был придавлен похмельной слабостью, хотя и смягченной многими кружками пива. Все уязвимые места замысла ясно предстали перед ним. Главным было то, что видел его в образе царского сына только Неровный, остальные же казаки, вероятно, и слыхом не слыхивали о таком крымском чуде. Гораздо разумнее было бы столковаться с казаками пары куреней, склонить их на свою сторону, да так, чтобы и атаманы не возражали, а потом уже, при поддержке этой партии, объявиться на раде. Но удача смелых любит, тем более на Сечи…
Колебания Ивана прервали Неровный с Черепахой, который, один мягко, но крепко, а другой – порывисто, подхватили его под руки с двух сторон, подняли с лавки и повели к выходу. Пуховецкого и самого начало охватывать нетерпение перед предстоявшим лихим и молодецким делом, и он, гордо подняв вверх подбородок, ногой открыл дверь настежь. Одно не понравилось ему: выложенный булыжниками свод входа в цитадель был уж очень похож на эллинские ворота, через которые покинул он двор Ильяша, да и чувства, проходя под сводом, он испытал те же.
Богослужение, к тому времени, когда пошатывающиеся Пуховецкий, Неровный и Черепаха спустились из цитадели во внутренний кош, только закончилось. Уже вышла из церкви старшина, высыпали и с пару сотен рядовых казаков, которые теперь, разойдясь по сечевой площади и разбившись на компании в пять-десять человек, мирно беседовали, куря трубки. Большая каменная церковь, ради строительства которой разобрали татарский мавзолей, существовала пока только в замыслах, а в действительности в углу коша стояла церковь деревянная, тоже по-своему примечательная. Была она приземистая, потемневшая о времени и поросшая кое-где мхом. Ее скромность только подчеркивали красиво вырезанные наличники. Рядом с церковью стояла колокольня, такая же старая и скромная, но необычно украшенная: на каждой из ее четырех сторон стояли сделанные из жести фигурки ангелов, с приложенными ко рту трубами. Когда дул ветер, ангелы поворачивались, издавая скрип, складывавшийся в задиристую, почти плясовую мелодию. На вершине, чуть ниже креста, стояла деревянная статуя архангела Михаила с суровым, воинственным выражением лица и свитком, на котором было написано красивыми, но неровными буквами "Мне отмщение, и Аз воздам". Однако иконы, висевшие на стенах и паперти этой скромной церкви, были настолько богато украшены, что мало где сыщешь. Золотая и серебряная ткань окладов, крупные драгоценные камни, нити жемчугов – все это выставлялось напоказ с гордостью и безо всякой опаски. Один из священников вышел из-под невысокого свода храма на улицу, и к нему выстроилась целая очередь желающих причаститься казаков. Но большинство лыцарей то ли уже успели принять таинства, то ли и не стремились к этому слишком уж сильно, и стояли поодаль.
Трое товарищей решительно направились к площади, однако по пути Черепаха незаметно куда-то исчез, и уже через минуту раздался равномерный, тревожный звук литавр, а вскоре послышались такие же равномерные удары церковного колокола. Звуки литавр и колокола слились в одну мелодию, говорившую о том, что никто из товарищества не должен сейчас сидеть в курене и заниматься другими делами, а что все должны выходить на площадь, на раду. Бывшие уже на площади казаки с удивлением услышали эту мелодию, однако тут же утратили благодушное настроение, и стали собираться в толпы по нескольку десятков человек, настороженно оглядываясь в сторону церкви. Колокол обычно не использовался для призыва на раду, и поэтому многие, включая и Пуховецкого, были в недоумении. Казалось, что созываемая таким необычным способом рада должна иметь и какое-то особенное и важное значение. Все больше казаков выходило на площадь, где, наконец, стало не хватать места для всех, и вновь приходящие лезли на крышу куреней и прилегавшие к площади деревья, откуда они плевались семечками и выкрикивали кому что в голову взбредет – трезвых среди товарищества в этот праздничный день было мало. Иван с умилением смотрел на разноцветные шапки казаков разных полков, и раздражающее глаз обилие темно-синего цвета шаровар. Старшина, похоже, еще менее обычных казаков ожидала в этот день сбора рады, и долго не появлялась на площади. Наконец, с подобающей чинностью верхушка казачества стала выходить на ничем не примечательное, несколько возвышенное место рядом с церковью. Вся старшина, включая и куренных атаманов, после службы в день праздника пошла в гости к кошевому, чтобы выпить по чарке горилке и как следует закусить. От этого-то приятного занятия и оторвали их колокол и литавры. Явившись, они долго ждали есаула, который должен был вынести из церкви войсковое знамя. Когда этот обряд был исполнен, на площадь стали торжественно, с неестественно выпрямленными спинами, выходить, один за другим, атаман, судья, писарь, есаул, куренные атаманы, и вся меньшая старшина, вплоть до кантаржея и гармашей, кто нашелся на месте. Все шли с обнаженными головами и несли знаки своего достоинства: атаман – булаву, судья – печать, писарь – перо, есаул – палицу. Каждый из куренных атаманов выступал с тростью, украшенной более или менее богато, смотря по доходам куреня. Иван Дмитриевич умел обставить свой выход с особенной торжественностью. Он шел не один, а в окружении отряда своих приближенных, джур, которые были все одеты с почти неестественным для Сечи однообразием, в одинаковые ярко-красные кафтаны с трезубцем на груди, и несли каждый по кавалерийскому карабину и сабле в дорогих, изящно украшенных ножнах. Вопреки традиции, Чорный появился на площади не один, а со свитой, и не первым, а последним. Он был одет во все черное, почти как монах, и шел неторопливо, но с таким достоинством и равнодушием, что огромная, развязная казацкая толпа притихла, почти замолчала. Отряд в красных одеждах, под непрекращающиеся удары колокола и литавр, в порядке шествовал за ним, и в том же порядке выстроился, стоило атаману остановиться. Несмотря на владевшую им хмельную задиристость, у Ивана душа ушла в пятки: неужели этой силе и этому порядку должен был он, грязный и отощавший, сейчас бросить вызов? Пуховецкий внезапно и непоправимо протрезвел.
При появлении атамана толпа притихла, но когда тот вышел вперед и начал спокойно, немного насмешливо, осматривать своими черными глазами площадь, установилось гробовое молчание. Чорный довольно долго молчал, и, наконец, смиренно произнес, слегка поклонившись:
– Паны-молодцы! Вся старшина, и я, кошевой атаман, перед вами. Для чего нас вызвали, для чего раду собрали? Был бы спрос, а мы отвечать рады!
Эти простые слова как будто рассеяли чары атамана, сорвали с него и с его блестящего отряда пелену неприступности. Раздались сразу десятки и сотни возгласов, обвинявших атамана во всех смертных грехах, или просто бранивших его. "Татарские холуи! Евнухи! Чубы за правым ухом носите! Веру христианскую продали!". Каких только обвинений не звучало теперь в адрес Чорного и присных. Всю силу злобы голутвенного казачества против старшины можно было сейчас ощутить сполна, и эта сила придала твердости Пуховецкому. "Хороши Вы, Иван Дмитриевич, да не любят Вас! Не по хорошу мил.." – подумал он. Ивана также удивляла скорость, с которой удалось собрать раду, и та готовность к ней большинства казаков, которая чувствовалась во всем, но это удивление было приятным, настраивавшим Ивана на боевой лад.
– Но в чем же я виноват, братчики?
В обвинениях не было недостатка, они сыпались со всех сторон, но когда атаман поднял перед собой руку, крики умолкли.
– Такого в законе нет, чтобы перед толпой оправдываться. В стае всякая собака лает. Пусть выйдут сюда те, кто меня обвиняет, и вины мои объявят. А я уж ответить постараюсь.
В толпе произошло замешательство, но вдруг стоявший рядом с Иваном Ермолай Неровный твердым шагом направился к тому возвышению, где стояла старшина. Казаки расступались перед ним. Остановившись в паре саженей от Чорного, Ермолай заговорил как всегда ровным и негромким, внушающим доверие голосом.
– Мосцепане атаман кошевой! Я, бывший писарь войсковой Ермолай Неровный. Сказать хочу, атаман, что по многим известиям сошелся ты с татарами, русских людей им продавал и от тех прибылей богател. Когда же об этом твоем недостойном занятии известно стало, то по твоему приказу и наговору с три дюжины лучших испытанных товарищей убили, да убили не по-лыцарски, а по-подлому, как воров. Убили тех, кто войску с давних лет служил, не меньше Вашего вельможного добродия. Для чего же убили? Думаю так, чтобы Вам, пане, ясырем торговать никто не мешал. Но послал нам Господь, простив все наши грехи, избавителя: объявился у нас, на Сечи, наследник московского престола и правоверных царей. И ты его, атаман, от всего войска скрывал, и убить хотел. Вот она, атаман, твоя самая тяжкая вина. Но не все в твоей воле, Иван Дмитриевич – выжил наследник. – Неровный перекрестился.
– Хорошо же, Ермолай Тимофеевич, я отвечу – воспользовался перерывом в словах Неровного Чорный, который говорить любил определенно больше, чем слушать, и на протяжении всей речи бывшего писаря нервно подергивал усами и раздраженно отворачивался в сторону. – С татарами я сошелся? Да не все ли мы с ними сошлись, с погаными, чтобы ляхов одолеть? Под Корсунью и Желтыми Водами чтобы с нами без татар было? Так-то. А татарин без добычи не уйдет, ему чем-то заплатить надо, да и не может он, татарин, чтобы не грабить. Так это, Ермолай Тимофеевич, из-за меня татары Украину разоряют? Велика мне честь: я еще и на свет не родился, а уж сколько веков они нас одолевали? А теперь, когда мы с ними в союзе, и сами их на землю нашу зовем, чего же ждать? Не было года, чтобы крымцы нас не грабили, и сейчас подавно этого нет, а вот как я, грешный, к этому причастен, скажи, Ермолай? А виноват я в том, что без малого тридцать лет их бью, себя не жалею, про что все товарищество знает. И вернулся я вчера не с хутора от бабы, а из похода, в котором ногайцев бил, и с целой ордой покончил. А перед тем в Крыму побывал, и более сотни христианских душ освободил. Да не будем о старом: за последний год-другой кто больше меня полона отбил, кто больше товарищей с Перекопа и с галер выкупил? Не ты ли, писарь, этому учет вел? Так скажи – чего насчитал! Деньгами меня попрекаешь? А деньги те не из твоего кармана дырявого я беру, а у татар с ногаями отбиваю, да заставляю их платить, когда через наши земли и переправы проходят. Считай, татар данью обложил – видано ли дело! – Чорный ухмыльнулся, да и многим в толпе его шутка пришлась по вкусу, казаки довольно загудели – И куда же я те деньги деваю? Вокруг себя посмотри, писарь: видишь хлопцев? Каждый третий тут мною или выкуплен, или из полона отбит. Еще смотри: сабли и пищали видишь? Думаешь, писарь, молодики да чуры их из своих хат и свинарников притащили, онучи продали, да сабли себе купили? Да нет, все почти на те деньги куплено, что я, татарский пособник, насобирал.
Товарищи! – обратился неожиданно атаман ко всем собравшимся, повысив голос – Кто мной из плена отбит или откуплен, и кто оружие носит из моих запасов – выходи сюда, пусть вместе нас судят!
Толпа молчала. Каждый понимал в глубине души справедливость слов Чорного. Тяжелая сила и убедительность его речи, внушительный вид атамана, уверенность его в своей правоте – все это, вместе с заслуженной им за долгие годы воинской славой, магически воздействовало на собравшихся лыцарей. Сказав всего несколько фраз, атаман захватил в свою власть эту разнузданную полупьяную толпу, и полностью овладел ей. Видя это, Чорный чуть заметно усмехнулся, бросил ехидный взгляд в сторону своих обвинителей, и продолжал.
– Говоришь, писарь, кровь старых товарищей на мне? Да, тебе-то их жаль, и быть бы тебе с ними, шкура, кабы москали тебя так не жаловали и не берегли. Знаешь, что, писарь? И мне их жаль. Но еще больше у меня на них гнева, да не гнева даже – удивления. Тем-то они дважды и трижды против обычного вора виноваты, что, будучи старыми и испытанными, всему войску известными и всеми почитаемыми, продались ляхам ни за понюшку табака… Нет, не про всех такое скажу – кто-то и москалям продался! – Чорный кинул испепеляющий взгляд на бывшего писаря – Чего же им не хватало?? Казак – душа правдива, без сорочки ходит. Так ведь говорят? А у этих, помимо славы и почестей войсковых, какого только птичьего молока не было, писарь. Как пришли мы с хлопцами на их подворья – так и бывалые обомлели. Помнишь ты это, Ермолай Тимофеевич? Одних овец у тебя, грешника, столько отогнали, что и ширинский мурза позавидует. И на раде вашу братию приговорили, и все вам кричали позор и смерть – а все же таки никто крови на себя брать не хотел. Как же – испытанные товарищи, гордость войска! Одно дело на площади голосить, а другое – героя Корсуни и Пилявиц за ребра подвесить. Для такого Иван Дмитриевич нужен, без него никак… И пришлось мне, на старости лет, брать вилы, да идти за другими хлев чистить. Да на солому того хлева кровь проливать – не ляшскую и не татарскую, а честную запорожскую. Тех, с кем юнцом еще Крым шарпал, с кем в таборах неделями сидел, и ремни ел, тех, с кем вместе с Богданом Михаловичем ляхов бил – всех на свою душу взял, пусть она в аду горит, а не ваша! – здесь атаман сделался грустен, и даже, кажется, смахнул слезу – Так вот же: кто на Рождество прошлое против старой старшины голосовал – выходите сюда, и пусть вместе нас судят! Нет, стойте! Возьму и сейчас на себя: судите меня, братчики, я за все ответ дам. Мне легко теперь, ведь на Страшном Суде куда тяжелее будет…
Если вначале речи Чорный привлек большую часть казаков на свою сторону, то теперь и оставшиеся заворожено смотрели на застывшего в грустной и гордой позе атамана и, казалось, готовы были сделать что угодно по одному движению его руки. Про третью часть обвинения, касавшуюся царского сына, Чорный, сознательно или нет (хотя Иван уже сильно сомневался в том, что атаман хоть что-то делает не подумав), запамятовал, и сейчас, в повисшей грозной для обвинителей тишине не кому было об этом напомнить. Казалось, что любое новое их слово вызовет вспышку гнева, но не против атамана, а против них же самих. Иван искоса поглядел на Неровного с Черепахой, и понял, что ими владеют те же мысли и опасения. Сейчас должно было все решиться, но как? Пуховецкий чувствовал, что то мгновение, когда Чорный направит гнев толпы на него и его соратников, приближается быстро. Ему было страшно, очень страшно. Но то, что могло случиться с ними в случае неуспеха, пугало ее больше. Иван понимал, что еще чуть-чуть, и решимость покинет его окончательно, а тогда ничто уже их не спасет. Он представил себе обломленный на высоте полутора саженей ствол молодого ясеня, почему-то именно ясеня, слегка заостренный на конце – но лишь слегка, чтобы не убить посаженного на него слишком быстро. Затем Пуховецкий представил себя самого: как со связанными за спиной кожаным жгутом руками подталкивают его к тому стволу двое дюжих казаков, а собравшееся вокруг товарищество проклинает его и шлет ему все возможные ругательства и оскорбления. Когда воображение Ивана достигло мгновения, где его, перетянутого за грудь грубой, ворсистой веревкой, медленно опускают на приближающийся снизу ствол ясеня, а те же самые дюжие казаки держат его, каждый за одну ногу – здесь Иван тронулся с места, и, дрожа и не глядя перед собой, и вообще никуда не глядя, двинулся в сторону атамана и обступившей его старшины. Чужой голос произнес:
– Позволь и мне, атаман, слово сказать!
Чорный был озадачен, а потому лицо его приобрело отсутствующее, равнодушное выражение – атаман еще не решил, как именно нужно воспринимать появление бывшего ногайского пленника, неожиданно освободившегося от цепи и прикованной к ней пушки. Чорный очень долго молчал, и за это время молчания Иван претерпел все возможные душевные страдания, однако продолжал упрямо смотреть на атамана.
– А что же, скажи, сынку! На раде каждый может сказать. Да кто же ты таков?
– Иваном зовите, как прежде.
– Да ты, Ваня, про себя расскажи, не стесняйся!
– А я тот, атаман, кого тебе в упрек ставили, кого ты на ногайском стойбище захватил, да два дня мучил и бусурманом бранил, а потом к пушке приковал на позор. А ведь я, атаман, не простой человек, и не бусурмен тем более.
– Кто же ты?
– Я царевич – Иван Михайлович московский, нынешнего государя родной брат, и первый престола наследник.
Пуховецкому казалось, что страшнее той минуты, когда он поднимался к старшине, ничего в его жизни не было и не будет, он думал, что теперь, когда он сказал главное, станет легче, но ошибся. После его слов повисло молчание, длившееся пару мгновений для постороннего наблюдателя, но только не для Ивана. Краем глаза он видел, как Чорный с ехидным, но как будто и поощряющим выражением смотрел на него, так же, хотя и без поощрения, смотрели и стоявшие рядом с ним знатные казаки – Иван понимал, что самой вероятным отзывом на его слова будет дружный смех запорожцев. Конечно, мнение войска склонялись теперь на сторону союза с Москвой – он сам видел это на посиделках в курене, он слышал это от Неровного и Черепахи, да и от других. И все же, не пойми откуда взявшийся полуоборванец, еще вчера сидевший прикованным к пушке, заросший клочковатой бородой и длинными, нечесаными патлами, но при этом в казачьей одежде, объявляющий себя царским сыном – этого, казалось Ивану, казацкое чувство юмора не могло снести равнодушно. Впрочем, прическа и борода Пуховецкого в данном случае работали в его пользу. От тоски и отчаяния Иван принялся разглядывать простых казаков, стоявших вблизи него – все, как и старшина, без шапок. Каждая деталь их одежды, каждая черта их лиц были видны удивительно четко, и врезались в память. Прямо перед ним стоял пожилой хохол, почти старик, который, несмотря на свой возраст, не заслужил еще права носить чуб. По сечевым правилам он именовался "хлопцем", и каждый испытанный товарищ, хотя бы и вдвое моложе, имел право называть его сынком, на что тот должен был почтительно именовать товарища батькой. Его лицо, однако, уже было изуродовано свежим шрамом, который он не прятал, а, казалось, выставлял напоказ. Одет он был как и подобает казаку, но все непременные части казацкого гардероба вместе – шаровары с галунами, широкий пояс, черкеска – да и каждая из них по отдельности, сидели на нем на удивление неловко и не к месту. Сабля же с пистолетом и вовсе шли ему, как корове – седло. Иван мысленно пожалел этого хохла, которому, вместо того, чтобы пахать на хуторе вместе с сыновьями и выдавать замуж дочек, суждено было стать на старости лет сечевым "хлопцем". Следующий же казак, на котором остановился взгляд Пуховецкого, был уже хлопцем безо всяких оговорок, почти ребенком. Иван задумался, кого напоминает ему этот парень, и понял, что он – брат-близнец Черепахи, только не такой расторопный и удачливый. Наверно, этот казачина был даже младше Дворцевого, и по всей вероятности, ходил еще в сечевую школу. Смотрел он на Пуховецкого с нескрываемым детским удивлением. Но затем Иван увидел и настоящего казака, еще старой закалки. Было непонятно, пришел ли он на коло босым или в обуви, так как ноги его были прикрыты необъятными шароварами, на полсажени волочившимися по земле – знак того, что их обладатель мог позволить себе не скупиться на покупку дорогой ткани. Рубашка, по случаю жаркой погоды, была на казаке самая простая, зато бывшая в его руках шапка, хотя и обычного запорожского покроя, украшена была не хуже, чем у польского вельможи. В зубах его, разумеется, красовалась короткая люлька, а смотрел он московского царевича как и полагается казаку: насмешливо, недоверчиво и с вызовом. Иван с силой отчаяния вглядывался в эти и другие лица, стараясь понять, чего же ему ждать в ближайшие мгновения. Но ни одно из не дало ему подсказки: чувства и мысли казаков скрывались либо за старческим равнодушием, либо за юношеским любопытством, либо, чаще всего за обычной запорожской лукавой насмешливостью. Наконец, Иван бросил взгляд на Неровного с Черепахой, но те выглядели не менее испуганными, чем он сам. Потеряв остаток сил, Пуховецкий закрыл глаза.