С мелкокалиберкой за спиною, ведя в поводу коня, вниз по нашей сельской улице, рядом с Тосей-кулачкой, идет мой старший брат Иван. Тося, хоть и «прымачка25», родня кулаку Терентию, которого со всем гамузом26, с перинами и полушубками, с мраморным умывальником (большой кусок верха, куда ставится чашка – выломан) еще осенью выслали из села, куда-то далеко: «в Соловки». Теперь Тося одна на весь большой кулацкий пятистенок. Она работает поварихой в тракторной бригаде. Трактористы, теперь они знать в колхозе, долго булгачили27 собрание, браковали одну повариху за другой, пока не выбрали Тосю. Я-то знаю, что все это проделки брата Ивана, это он подговорил трактористов «голосовать за Тосю». Она давно его зазноба и после того, как выслали в Соловки всю кулацкую семью Тоси, у Ивана появились надежды на ее счет. Да, видать, у нее тоже. Иван в гору пошел! Во-первых, он голова комсомольской ячейки. Во-вторых, он – тракторист. В-третьих, что самое главное. Он теперь объездчик: стережет хлеба от поджога – теми же «недобитыми кулаками и подкулачниками», от «парикмахеров». Это так прозвали тех, кто ножницами обстригает колоски в подол, чтоб дома растереть их, отсеять зерно, чтоб сварить… Когда еще жатва начнется, когда хлеб дадут на трудодни – а пока голодно. Одним огородом и коровой – у кого она есть – живы люди… Сам брат Иван, нет-нет, заскакивает утром после ночи, оглянется кругом и вывернет на столешницу карман. Мать и я караулим ладонями края столешницы, чтоб ни одно зернышко не скатилось. Зерно мы бутылкой разминаем на столешнице – и варим…
– Ну, как украл, – притворно ворчит мать, спеша смахнуть себе в подол горсть пшеницы, чтоб засыпать кипящий на шестке чугун.
– А то не украл! – сердится Иван. – Комсомолец, объездчик, а вы меня на преступление толкаете! Мало вам, что свои, объездчицкие, полфунта хлеба отдаю! Я, между прочим, о комвузе думку имею…Чуть поскользнись – и амба, и в тартары все… Вот так и гибнут лучшие люди…
– Ладно те кочевряжиться… Чем человек занят, то к рукам и пристанет… Вот Птаха, не тебе чета, партейный да двадцатипятитысячник. А в район поехал – две буханки хлеба у кладовщика затребовал. А кругом люди с голоду пухнут…
– Ну, знаешь! Еще председатель колхоза должен голодать! Он – интеллигент, он образованный человек – два курса профшколы кончил!
– Есть все хотят, жить все хотят… – вяло уже огрызается мать, вся поглощенная кипящим в чугуне варевом, куда она, хоронясь пара, с поднятой крышкой в руке, то и дело заглядывает: «Крупинка за крупинкой гонится с дубинкой». – Так приходи скорей, горячего похлебаешь. А то отощал, одни порты мотаются…
И так чуть ли ни каждое утро. После этого Иван отводит на конюшню подседланного коня, и возвращается домой отсыпаться.
Сейчас он идет на конюшню, откуда верхом последует в поле, охранять колхозные поля. «Общественная собственность священна и неприкосновенна». А Тося, наоборот, идет домой из тракторной бригады. Иван ее спрашивает, почему она не ночует в будке? «Ты что? С этими жеребцами?» – в испуге поворачивается к нему Тося и даже останавливается от страха.
Я увязался за братом и Тосей. Время от времени норовлю отнять повод у Ивана – тот лишь резко дергает повод обратно, но меня не прогоняет. Тося жалуется, что она боится ночевать одна в большом доме дядьки Терентия. Все ей кажется, что кто-то ходит по чердаку. Сердце заходится, а кричать боится.
– Не бойся. Я ночью раз-другой мимо твоих окон проскачу!
– А ты не проскакивай. Лучше зашел бы… – говорит Тося и заглядывает Ивану в лицо. А он, смутился, покраснел, отвертывается. Я, конечно, ничего не вижу, не слышу. Я малец, дурачок, «ничего не понимаю». И почему, думаю я, девчата в «этом» храбрее парней! Те только так, трепаться, смелые. Вон, надо же, как покраснел Иван! А Тося – хоть бы хны. Довольна, что вогнала в краску первого на селе смельчака…
От колодца, по вихляющей между крапивой и кочкарником тропке, с ведрами на коромысле, вышла на дорогу мать. Иван опять краснеет, но делает вид, что страсть хочет пить. «Погоди, мать!» – говорит Иван и наконец отдает мне повод своего коня под седлом. Пока Иван, широко расставив ноги в заплатанных сапогах, пьет через край ведра, мать смотрит на крепкотелую, присадистую Тосю. Она нравится матери.
– Надо же… И как это мой сын, наконец, осмелился заговорить с тобой?
Тося молчит, самодовольно усмехается. Смотрит в затылок пьющего Ивана – мол, пусть он сам и ответит.
Наконец Иван напился, вытер рот ладонью, лихо подмигнул.
– Что ж она, мамо?.. страшнее маршала Пилсудского, первейшего врага мировой революции на данном историческом этапе? – вскинув руку, с пафосом оратора, или хотя бы районного лектора, произнес Иван. Затем, почему не показать Тосе – насколько он политически подкован? Он все еще был смущен и так, за лихостью, пытался это скрыть. Даже я это понимал.
Мать как-то пропустила мимо ушей, и даже мимо глаз, этот наигранный пафос брата. Она озабоченно смотрела на него – как бы пытаясь сейчас же прозреть всю будущую судьбу старшего сына.
– Не знаю, не знаю, сын твоих врагов… А вот другая думка у меня. Рада, что ты уже не страшися девчат…
– Страшусь, мамо… Но, надо себя перемогать! С мировым капиталом, за мировую революцию сразиться надо – значит, комсомолец должон завсегда страх бороть…
И опять мать смотрела на брата с задумчивой пристальностью, не слушая его слова про мировую революцию, будучи во власти какой-то своей материнской мысли.
– С жен-чи-ной, сынок, научишься обращаться – все сможешь, все перемогешь. И свою эту, мировую риволюцию… Я так маркую. Иди, иди уж! А то Тося уходит. Догоняй…
И, поправив коромысло на плече, направилась к дому. Тося между тем не уходила, догонять ее не надо было. Ступала медленно, утицей, руки пристроив уютно под высокой грудью. Она не озиралась, но чувствовалось, вполне была уверена, что Иван последует за нею. Пусть маршал Пилсудский, пусть мировая революция – последует за нею. Хоть на край света…
В пустынном городском парке, перед знаменитым на весь город трехсотлетним дубом, (надо позвонить земляку, он после войны бывал в родном городе: уцелел ли дуб?) я сидел и горько рыдал. Финал моего многолетнего детдомовского существования был печальным. Все мои кореша-детдомовцы подали документы в ФЗУ и были приняты. Вскоре они должны были отправиться на завод, только я – из-за какого-то глупого года рождения – лишился этой давно лелеемой радости…
Ощущение, что со мной случилась непоправимая беда, не оставляло меня с той минуты, когда блондинистая, рыхлотелая секретарша сообщила мне об этом и коротким ленивым взглядом откровенно осудила мою бледность и низкорослость, застиранную сатиновую – когда-то синего цвета – косоворотку и протертые коленями, вдрызг пропылившиеся, и в пятнах, брюки из «чертовой кожи». Они, брюки эти, запечатлели на себе все подвиги моей летней голкиперской страды. Не щадя ни их, ни собственное тело, на площади Свободы я самоотверженно грохался на землю, на каменные штанги, чтоб брать мячи противника, подобно снарядам, летевшим в ворота нашей детдомовской футбольной команды. Брюки были единственными у меня, как и тело мое, но беречь мне надлежало не их, а честь родной футбольной команды, и это, как известно, требует жертв. Но секретарша не желала проникать глубже видимого, не утомляла свое воображение. Она видела мои брюки с перекрученными штанинами, а не героя футбольных баталий.
– Иди, иди мальчик! Не путайся под ногами! – сердито махала мне пухлой ручкой секретарша, будто застиранная косоворотка и морщинистые брюки, а главное, недостающий год, начисто обесценили всю мою тринадцатилетнюю человеческую жизнь. «Мальчик» – секретарша слышала от директора завода, я уже несколько раз был в кабинете этого неумолимого бюрократа – и как рьяный подчиненный тут же взяла на вооружение убийственное для меня слово.
«Мальчик» – означало многое, а, главное, все еще предъявлявшее на меня право многогрешное детство с босыми ногами в цыпках, купаньем целыми днями в затоне и опустошением садов в Олешках, на той стороне Днепра, синяками под глазами от пылкой мечтательности и жесткими вихрами, перед которыми бессильны были даже роговые немагазинные, а базарные, расчески. А пуще того слово «мальчик» обозначало – абсолютную несовместимость мою с суровым понятием «завод»…
Воздух парка был напоен душистым и приторно-сладковатым ароматом цветущих акаций, ситцевых флоксов и шмелеподобных бархоток. На клумбах горделиво красовались под солнцем мохнатые шапки астр и пионов, георгин и королевских кудрей, как противни с печеньем, пеклись на солнце замысловатые геометрические клумбы, засаженные всякими мелкими синими, розовыми и серо-белесыми, похожими на молодую полынь, цветочками. Взгляд мой безучастно скользил по красотам парка – по акациям и каштанам, липам и дубкам, по ровно подстриженным прямоугольным хребтам самшитовых и туевых кустов, окаймлявших аллеи. Радужно-зыбким и солнечно-грустным предстал мир в заплаканных глазах моих. Мысль о том, что я разлучаюсь с друзьями, что я только через год смогу поступить в ФЗУ, когда они будут в недосягаемом для меня далеке, лежала камнем на детском сердце моем.
Когда-то дядькой Михайлой приведенный в детдом, впервые увидел я чужое двухэтажное кирпичное здание на Ройговардовской улице, увидел такое же чужое расшатанное каменное крыльцо под проржавленным жестяным навесом на чугунных опорах – облик моего сиротства. Я прощался с памятью о родном доме, об умершей матери, о живом отце, бросившем меня ради своих мифических заработков на извозе далекого Донбасса… Я уже было понадеялся, что навсегда распрощусь с детдомом – и вот такая осечка. Слезы в прошлом, слезы в настоящем. Что же мне ждать от будущего?..
Так в тревожной детской душе внедряется недоверие к судьбе, вселяется подозрение о ее беспощадной злокозненности. Два-три события, чувством обиды, выхваченные из прожитого, кажутся цепью, сжимающей сердце железной неотвратимости – подобно якорной цепи в городском порту, которая, со скрежетом низвергаясь в водяную глубь, обрекает корабль на тоскливое прозябание-ожидание у ржавого причала.
Казалось бы, чего стоило мне попросить заведующего детдомом сходить в наробраз, в горсовет «организовать звонок», как ныне говорят – и беды моей, как ни бывало… Почему-то принято считать, что детдом учит твердости! Будто и не про него тоже сказано: «…Дробя стекло, кует булат». Так что – смотря кого учит детдом этой: «твердости»… Но вот – чего-чего, гордости он учит всех! А твердость и гордость – «две большие разницы», – как говорят у нас на юге. И, стало быть, просить у тех, от кого зависишь – помочь стать независимым от них – шалишь: гордость не позволит! Благодеяния язвят душу, а нам о них слишком часто напоминали. «Вы на всем готовом!» «Вы всем обеспечены!» «О вас все заботятся, а вы…»
Что – а мы? Мы были неблагодарными… И снова и снова нас воспитывали. То есть – с нами беседовали. Говорили. И со всеми вместе, и с каждым в отдельности. В интернатской комнате и в полутемном углу коридора. После завтрака и перед сном. Начиналось все доверительно и тихо, но мы не каялись, огрызались и следовал зловещий шепот, который вскоре переходил в громкий разнос… Подчас наш интернат напоминал Привозной рынок, эту вольницу для торговок и биндюжников, для их луженых глоток. Реже журчала интеллигентская воркотня, с закатыванием глазок и всплескиванием ручек; куда чаще раздавалось соленое боцманское стружкоснимание!.. И чего это люди так часто слова принимают за дело? Так надеяться на голосовые связки?.. Может, неуверены в своей правоте, не нас – себя уговаривают?..
На поприще воспитателей наших в детдоме подвизалось очень пестрое, надо сказать, сборище людей самых разных характеров и темпераментов, анкет и биографий, сословий и судеб. Тут были дамы в пенсне и их бывшие горничные, утратившие надежду выйти замуж белошвейки и загнанные фининспектором неудачницы-лотошницы, бывшие моряки и бывшие петлюровцы, перекрасившиеся в красных партизан, дореволюционный акцизный и куплетист, была дочь попа, которая каждый плевок мимо раковины ревниво измеряла уроном мировой революции, был робкий застенчивый пьяница, с ноздреватым красным лицом, уволенный за зеленого змия из надзирателей местной тюрьмы. Случалось, что вместо похмелки, мучая себя, он мучил нас своими морализаторскими проповедями из воровских притч в украинской транскрипции… Эти проповеди были хуже зубной боли, мы пытались «рвать когти», но бывший надзиратель хватал крепко за «чуприну» юного питомца: «Не трепыхайся, цуценя28 паршивое! Чуй, колы тебя вразумляють!»
На нас, детдомовцах, наполовину из блатных, лежала печать отверженных, нас опасались, как арестантов (довольно часто не без оснований), в воспитатели шли только отчаянные или отчаявшиеся, кому терять было нечего. Впрочем, других еще не было, еще никто толком не знал, какими должны быть эти «другие»…
Тем не менее – я ждал чуда. Недоверчивый к своей фортуне, я все же твердо верил в справедливость самой жизни. Что-то должно было произойти, кто-то должен был заступиться за меня, после чего в ФЗУ, на высоких белых дверях канцелярии с двумя медными ручками, в списке фамилий, зачисленных, появится и моя фамилия. Слезы мои не столько были из саможаления, сколько призывом этого чуда.
Во сне и наяву я видел этот белый лист бумаги, прикнопленный к белым дверям канцелярии. Я помнил каждую завитушку красивого почерка рыхлой блондинки-секретарши. Зная, что моей фамилии нет в списке, я все же по нескольку раз на день приходил в канцелярию, перечитывал снова и снова список с фамилиями корешей, и сердце мое сжималось от тоски.
К трехсотлетнему дубу, патриарху херсонского парка, я уже несколько дней приходил, чтобы излить свою бессловесную обиду на этот большой белый лист бумаги, в котором не нашлось места для моей фамилии.
И снова, и снова – «Мальчик! Ты зря ходишь! Сказано тебе: не приняли тебя – через год придешь! Какой ты непонятливый мальчик!»
Ох уж этот мне – «мальчик». Мы – я и секретарша тихо ненавидели друг друга. И эту тихую ненависть ко мне всего белого света, прикрытую вялым равнодушием, воплощал в себе облик рыхлой блондинки-секретарши. В духе времени, стало быть, и во мне, еще жило тогда давнее, может мужицко-исконное, чувство, что всякий человек, имеющий дело с бумагами и чернилами – творит зло, и кроме тихой ненависти ничего иного не заслуживает.
И вот оно, лишнее доказательство. Рыхлая секретарша-блондинка. Белые пальцы слегка запачканы чернилами. Бумаги и бумаги. И – «мальчик»… И главное – «не принят», «через год»!..
– Чего мокроту разводишь? – услышал я рядом и поднял глаза.
В городе стоял сорок пятый стрелковый полк и увидеть красноармейка было мне не в диковинку. Но этот, в длинной добротной кавалерийской шинели с разрезом до хлястика, с красивыми угластыми отворотами на рукавах, куда можно было спрятать газету или еще что-то полезное, в аккуратном краснозвездном шлеме, высокий и статный, имел очень внушительный вид. Настоящий богатырь, а не красноармеец! С прямимы светлыми бровями, крепким раздвоенным подбородком, он, казалось, только-что сошел с агитплаката, чтоб предстать передо мной, плачущим детдомовцем, чтоб немедленно защитить меня от моих обидчиков. Нечто подобное происходило в кинофильмах тех лет. Фильмы были очень похожи на жизнь, и верить в чудеса было очень легко…
Я не отводил взгляда от плакатного красноармейца. Что там шинель и шлем – за спиной его была настоящая боевая винтовка, через другое плечо – противогаз! Слегка перекрученная защитная лямка противогаза, да еще обозначившиеся темными черточками на брезентной сумке ребра противогаза – единственное, что своим натурализмом свидетельствовало против плаката в пользу земного и вполне реального видения. Скорей всего, что красноармеец возвращался в казарму из караула, отстояв свое положенное время где-то на посту, у складов за городскими валами.
От неожиданности и смущения я не знал, что ответить по поводу разводимой мною мокроты и с любопытством рассматривал пышащее здоровьем румяное и веснушчатое лицо красноармейца-богатыря. Как в кино, из плаката и наплыва, проступал понемногу живой человек. Я не спешил расстаться с плакатом.
– Ну валяй, докладывай! Тебя старший по команде спрашивает! – полнокровно усмехался красноармеец, видимо полагая, что язык уставов самый универсальный и, значит, наиболее подходящий случаю.
Наконец, покачав головой и вздохнув, как бы в сердцах посетовал на мою штатскую нешколенность, красноармеец присел рядом со мной на скамейку. Поудобней возложив коробку противогаза на левое колено, четко опустив приклад между уставно развернутыми носками сапог, свойски улыбнулся знаменитому дубу, и словно придя во вдохновение, решительно повернулся ко мне. Наводящие вопросы его были меткими, как попадания на стрельбище у отличника боевой и политической подготовки. Он был четок и находчик – точно в боевой обстановке, на незримом поле боя.
– Все ясно! – поднялся со скамьи красноармеец-богатырь, откинул противогаз за левый бок, взял винтовку «на ремень», и вступил в командование надо мною. «Слу-у-шай мою команду!.. В колонну по одному – стано-ви-ись!.. Смир-но-о! Ша-а-гом марш!» – не обернувшись в мою сторону, резко выбросил он вперед левую ногу с оттянутым носком огромного начищенного сапога сорок пятого размера.
Маршировать я умел. Мы только этого и делали в детдоме. Первые годы, в младших группах, «за ручку», потом уже «без ручек» – «как красноармейцы» – всё строем. И я, послушный команде, зашагал правильно, левой вперед, стараясь попадать в ногу своими облупленными и белоносыми от футбола детдомовскими скороходами, на резине, 32-го размера.
Правда, не знал я, что воинскими уставами запрещены разговоры в строю, я самую малость лишь тяготился молчанием моего командира и правофлангового. Меня даже не занимал вопрос – куда же мы шагаем? Неужели в канцелярию ФЗУ? К директору? Куда же еще? И это, конечно, очень здорово! В могуществе правофлангового я, разумеется, ни чуточки не сомневался. Винтовка на ремне, противогаз на боку – все это было достаточной порукой победы! Солнечный зайчик блистал на рукоятке затвора. Это было похоже на сон – я опасался, как бы ненароком что-нибудь не помешало бы, как и бывает во сне. Лишь бы добраться до канцелярии. А там…
– Вас чему-нибудь да учат в детдоме и в школе? – четко перестроив колонну по одному – в шеренгу по одному, покосился на меня красноармеец.
Я, видно, слишком медленно соображал – чтобы мог означать этот вопрос? – и старший по команде опять заговорил.
– Скажи-ка ты мне вот что: кто ты такой есть на свете?
Ну и вопросы! Кто я есть на свете? Ну, сирота я. Ну, недавно мать умерла. Отец меня спихнул в детдом, никому я не нужен на этом свете. Разве и так не ясно? Другим, вроде Сашке Бородину или Сеньке Кабацюре – тем в детдоме лафа. Как воровали и жиганили на Привозе, так и продолжают втихую свое. Сколько моему лбу досталось от них шелобанов!.. Если бы я знал – кто я и что я!..
– Та-а-к, – видя смущенье мое, протянул красноармеец, – давай по порядку! Во-первых, ты человек – советский! Это – главное! Карла Маркса знаешь? Знаешь! Вон даже улица в городе такая есть. И про мировую революцию знаешь! Или ты против всемирной революции и освобождения трудящихся из-под ига капитала? (Я решительно повертел головой в знак того, что не противник, а даже наоборот). Значит, еще главнее суть в тебе та, что ты есть самый настоящий революционер! Одним словом – марксист!.. А коль скоро – марксист и борец за счастье мирового пролетариата, как-же-ты-сме-ешь – пла-кать? Мокроту разводить?.. Ганьба это! Позор, тоись…
Красноармеец все это проговорил единым духом, даже не членораздельно, даже не по слогам. Каждую букву – я не то, что услышал – я увидел ее отчетливой, большой, горящей, как на боевых праздничных транспарантах: белым на красном! Полотнище билось, взвивалось, наполненное ветром эпохи. Затем – какой мощный логический мост лег между мной, простым детдомовцем, каким я себя считал, и – марксистом, каковым я, оказывается, являюсь на самом деле!
Сам знаменитый профессор Асмус, автор учебников по логике, в модусы29 которых я спустя два десятилетия буду вгрызаться, как в самый твердый гранит науки, вряд ли смог бы с большей очевидностью подвести меня к столь важной в моей жизни истине!..).
Между тем наставник мой свернул на улицу Белинского: мы приближались к цели! Он шел твердым шагом, так гулко стуча подковами сапог по булыгам мостовой, по плитам тротуара, будто это была не просто гранитная мостовая, не просто квадратные плитки известняка, а сама попираемая гидра мирового капитала. Казалось красноармейцу моему ничего не стоит вот таким же четким походным шагом, стуча уверенно подковами каблуков, с винтовкой на ремне, прошагать весь круглый, как глобус, земной шар и свершить мировую революцию, о которой мы в детдоме не только мечтали, а ждали каждый день с нетерпением как неизбежную реальность…
Надо полагать, что красноармеец мой и впрямь был отличником боевой и политической подготовки. Он несомненно – сверх положенных политзанятий – брал у ротного замполита брошюрки и досконально их штудировал. Обширной политической эрудиции, революционно-романтической устремленности ее было тесно в соседстве с будничными и обязательными сведениями по самоокапыванию и штыковому бою, пробивной силе ружейной пули и тактике стрелкового отделения в наступательном бою… Я явился неким пустым сосудом, в который вдруг представилась возможность перелить хоть часть этого солнечного интеллектуального груза, изнутри раскалявшего красноармейскую голову. И даже уже взяв курс прямо на канцелярию ФЗУ (она была невдалеке, в помещении техникума), наставник мой не терял времени даром. Он развивал свои логические построения, популярно иллюстрировал их житейскими примерами, раскручивал вширь и ввысь диалектические спирали своей мысли. Это, конечно было восторженным нетерпением неофита. И мне с каждым шагом все ясней становилось, что я, тоже новообращенный, – марксист, революционер, освободитель всех трудящихся мира, изнывающих под игом капитала!.. Как же и впрямь я – мог – плакать! Рядом с моим красноармейцем я не чувствовал себя слабым для огромной миссии. Позорно быть слабым и малодушным! С моим красноармейцем – мне по плечу такая задача!
…Я опомнился лишь у белой двери с медными ручками. Не постучавшись, красноармеец толкнул вперед дверь и широко открыл ее. Он решительным жестом пропустил меня вперед себя; затем, ни малейшего внимания не обратив на перепуганную при виде человека с ружьем блондинистую и обмахивавшуюся папкой вместо веера секретаршу, громыхая коваными сапогами, мимо нее, прямиком зашагал к двери с табличкой «Директор ФЗУ».
Директор стоял между письменным столом и висевшим на стене телефонным аппаратом. Это был большой, размером с настенные часы, глухой, гробоподобный дубовый ящик с двумя никелированными чашечками звонка сверху и ручкой сбоку. Директор крутил эту ручку и кричал в телефонную трубку: «Станция! Станция!»
Завидев красноармейца с винтовкой, директору вдруг не до телефона стало: «Я вас слушаю… товарищ красноармеец…» – глотнув воздух, сказал он.
Расставив ноги на ширину ступни, поместив между ног приклад винтовки и опершись об зажатый кулаками штык – излюбленная, хотя не совсем уставная поза часового, – красноармеец сказал коротко.
– Этого товарища, товарищ директор, надо принять в ФЗУ…
Все еще не вполне понимая в чем дело, директор забегал глазами по мне, по красноармейцу. У него было явно просительное выражение лица. Ради бога, мол, объясните. Что это все значит?..
– Это… ваш братишка? – спросил директор.
– Нет!.. То есть!.. Вообще-то!..
– Как это понять – «вообще-то»? – директор воспользовался заминкой, чтоб вернуть себе утраченную было – в своем же кабинете – инициативу; он даже попытался улыбнуться, но тут же красноармеец снова заговорил, твердо выговаривая каждое слово, исправляя секундное замешательство насчет родственных отношений. Он в упор смотрел на директора и говорил негромко, но твердо, как на инспекторской проверке.
– Будь я братом – не пришел бы к вам! Здесь иное дело! И я вас лично прошу!..
Видимо, красноармеец не хотел при мне, только-что посвященном в молодые марксисты, произносить жалкие слова вроде «сирота» или «детдомовец». Нет, в его наступательной тактике для жалости не могло быть места. Слегка приподняв винтовку за зажатый кулаками штык, он внушительно пристукнул прикладом об пол, как бы ставя точку: больше он не намерен и слова произнести!
– Да знаю, знаю я этого… мальчонку. За него уже приходили просить товарищи, – морщась как от зубной боли, заговорил директор тоном человека, которому приходится поступиться своим убеждением. – Ну что мне с вами делать?..
Минутная пауза, тишина в кабинете, украшенном портретом Постышева, большим старинным медным барометром и тускло поблескивающими сизо-голубыми кронциркулями, угольниками и тисочками в плоском и застекленном ящичке на той же стене чуть пониже портрета – все не просто было внушительным, а полно значения и сосредоточенного раздумья: достоин ли я быть принят в ФЗУ, быть причастным к этим кронциркулям и угольникам и прочим заводским, очень интимным, премудростям из металла, упорства, мастерства?..
Я чувствовал, что именно над этим «быть или не быть» трудилась сейчас седая голова директора и такие же седые усы его, круглая, согбенная годами спина и даже его темно-коричневый вельветовый пиджак. На моих глазах этот человек из отвлеченного страшного бюрократа превращался в заводского мастера – разве что не в спецовке, а в своем выходном швейпромовском пиджаке.
«Быть! Как же иначе!» – излучали полные молодого оптимизма серые, по-бойцовски насмешливые глаза человека с ружьем, устремленные на пожилого мастера, облаченного на старость лет хлопотливой административной властью директора.
Видно, решив явиться достойным этой минуты («Жизнь – это борьба, – сказал Маркс), я вертя кулаком у глаз, пытался радикально уничтожить следы недавних слез. Директор на миг остановил задумчивый взгляд на моем кулаке. На лице состарившегося мастера мелькнула слабая надежда – спасти свое прежнее решение.
– Ну посмотрите, посмотрите на него, – взмолился он, – он ведь не достанет тисков!.. Посмотрите на кулачок его! Сможет эта рука держать полуторафунтовый молоток, рубить зубилом, работать пилой?..
– Сможет! – упредив удлинение директорского вопросника, уверенно отозвался красноармеец. – Уж вы-то знаете: не силой берет человек, а умом и характером! Я так маркую… соображаю тоись… Что на заводе, что в армии… Если человек хочет – значит – сможет! У нас, в Красной армии и то на силу не смотрят. Боец, стало быть, общий спрос – и никаких снисхождениев!
– Ну да ладно уж… Благодари своего заступника! – развел руками директор, глядя на меня. Медленно выходя из-за письменного стола, он опирался руками о его обитую зеленым сукном столешницу. Казалось, его пошатывало как боксера, потерпевшего поражение в восьмом раунде…
На хмуром лице моего заступника не было никакого ликования. Скорей всего на нем мелькнула мимолетная досада по поводу того, что в очевидном вопросе, на который должно было последовать несомненное «быть», потребовалось его вмешательство. А может, он в душе посетовал на потерянное время, которое мог бы употребить с большей пользой, штудируя страшно интересные ему политические брошюрки?..
Я же мучился раздвоенностью душевной. Как ни говори, – сердце испытывало потребность в признательности, а язык мой не умел выражать его в словах. Я уже успел полюбить этого красноармейца, полюбить, как можно только любить отца, брата и лучшего друга одновременно; мне хотелось прижаться лицом к его ворсистой, грубой и прекрасной шинели, но вместо этого лишь все больше смурел, глядя исподлобья на стенд с кронциркулями и угольниками.
И снова мой заступник, едва приметно подмигнув мне, поспешил мне на выручку. Пожав протянутую директорскую руку, – это было рукопожатие равных, где победивший не кичился победой, а побежденный признавал справедливым свое поражение, – заступник мой тоном старшего брата сделал мне наказ:
– Учись хорошо! Имей в виду: навещу, проверю! – И взяв винтовку за середину ложа, слегка приподняв над полом приклад и свершив безукоризненный уставной поворот через правое плечо, мой человек с ружьем вышел из директорского кабинета. Воздух, кремовые шторы окна, устремились вслед ему. Даже портрет Постышева бодро хрустнул мелованной бумагой, но удерживаемый четырьмя кнопками, вынужден был остаться на месте. Нехотя, медленно вернулась на свое место и кремовая штора.
И, видно, чтоб дать мне возможность запечатлеть наказ человека с ружьем, прежде чем обратить на меня административную лавину, уже собственных директорских наказов, сутулый седоголовый человек с лицом старого мастера только и сказал:
– Итак, ты принят. Ступай к секретарю, получай талоны в столовку и жетон на койку в общежитие. Ясно?
Я все, разумеется, хорошо понял, и мне больше не о чем было спрашивать. Я бросился опрометью в канцелярию – будто спешил не к секретарю, к рыхлотелой блондинке с пучком на голове, а на курьерский поезд, который вот-вот без меня умчится от перрона моей мечты. Посмотрю я на лицо секретарши! «Мальчик»? Что, съела?
Разморенная духотой и собственной тучностью, секретарша лениво подняла на меня свои два омута голубизны. Никакой, впрочем, ненависти в них не было. Может, их и раньше не было?
– Все же уломал директора, – улыбнулась она и вздохнула. И я вдруг понял главный секрет этой женщины. Ну да, ну да – и среди воспитательниц были такие. Больше все они – точно постыдную слабость – скрывают свою доброту!..
В коридоре, на гулкой чугунной лестнице меня ждали детдомовские кореши. Успокоенные насчет человека с ружьем, который – вопреки их предположению – не только не «заарестовал меня», а еще помог поступить в ФЗУ, они грянули дружное ура. Они даже попытались меня подкинуть в воздух, «качать» как это называлось в то время.
После этой, торжественно-официальной части, они в рабочем порядке опрокинули на меня целый короб новостей: что «шамовка30 в столовке – на большой с присыпкой»; что «комбинезон лучше взять не защитный, а черный: не такой маркий»; наконец, чтоб «просился в металлисты, а не в деревообделочники».
Главное – никто уже теперь не назовет: «мальчик»!
Учеба в ФЗУ – это уже совсем особая история, которую тоже когда-нибудь расскажу читателям, если достанет времени и сил. Здесь я только хочу вспомнить о своем заступнике, моем человеке с ружьем. Я потом много раз корил себя за ненаходчивость – ведь что мне стоило узнать его фамилию? Встречая красноармейцев на улице, я внимательнейшим образом изучал их лица – «не мой ли?..» Увы, больше я ни разу «своего» не повстречал! Это было очень обидно. Ребята меня утешали: может перевели в другую часть. Может демобилизовался? Кого-то осенила блестящая идея – выйти в праздник Первомая на площадь Свободы, где сорок пятый полк проходил парадом.