bannerbannerbanner
полная версияМой конь розовый

Александр Карпович Ливанов
Мой конь розовый

Полная версия

Нравственное здоровье

…Помню карикатуру в «Крокодиле» по поводу… «общественной работы». Большая комната какого-то учреждения. Много столов и стульев, но работающих – только за несколькими столами. На пороге комнаты руководитель учреждения. «Почему так мало?» – вопрошает он. «А мы не активные», – ответствует кто-то из работающих.

В анкетах обычно «общественная работа» где-то в конце – «на ща». На деле же, для руководства она – на первом месте! Ведь это его, руководства, актив! Кто-то собирает взносы, кто-то ему строчит доклады или отчет, кто-то еще «возглавляет комиссию», «ведет семинар» – мало чего! Где уж тут до работы!..

Но зато у руководства на виду – повысит в должности, подпишет премию, даст вне очереди квартиру… Работа? Коллектив сделает, не сам «общественник», так кто-то за него…

Таким образом пресловутая «общественная работа» – бич для дела… Но, оказывается, она «общественная работа» – весьма древняя, еще задолго до коллективистских форм труда и жизни процветала! Еще во времена оно иные люди смотрели на нее с укоризной, отдалялись по возможности от нее…

«Оставим в стороне пространные сравнения жизни, уединенной и жизни деятельной. Что же касается красиво звучащего изречения, которым прикрывается честолюбие и стяжательство, а именно: «Мы рождены не для себя, но для общества», то пусть его твердят те, кто без стеснения пляшет со всеми другими под одну дудку. Но если у них есть хоть крупица совести, они должны будут сознаться, что за привилегией, должностями и прочей мишурой они гонятся вовсе не ради служения обществу, а скорей ради того, чтобы извлечь из общественных дел выгоду для себя. Бесчестные средства, с помощью которых многие в наши дни возвышаются, ясно говорят о том, что и цели также не стоят доброго слова».

Эти слова написаны четыреста лет тому, когда труд еще осуществлялся, как сказано выше, не в коллективах, а «общественная работа» еще называлась по-другому – «служением обществу», «радением за общественное благо» – и т.п. Когда была возможность (пусть для некоторых хотя бы, как для автора приведенных строк как раз) отойти от «общества» и «радения для его пользы»… Пусть здесь некоторые слова вроде бы для нас устарели, или слишком «сильны» для «общественной работы» нашего времени, вроде слов – «мирская мишура», «честолюбие», «стяжательство», «деятельная жизнь» – но зато как современно большинство слов – «привилегии», «должности», «выгода для себя», «возвышение», «цели и средства»! Будто о сегодняшнем (да и о некоторых современных людях!) сказаны они!.. И как этому не поудивляться?.. С древности аукается социальная демагогия!

Разумеется, автор приведенных строк имел возможность признать поведение таких людей (карьеристов – на современном языке) «мирской суетой» и удалиться для «уединенной жизни» вдали от них. Он был дворянином и вельможей, владельцем собственного замка, собственной библиотеки, главное, собственного капитала и прочих средств к жизни независимой ни от кого, вдали от общества. Назовем наконец этого человека. Он – Мишель Монтень, из бессмертных «Опытов» которого мы и выписали эти строки… Он жил и писал в конце шестнадцатого века, когда общество было в зачаточных формах, общественная жизнь еще ограничивалась королевским двором и знатью, а при желании не жить в этом обществе, из него можно было выйти, быть независимым от него. Так и поступали отдельные передовые для своего времени, люди. Чаще всего это были мыслители, писатели, поэты – люди творческой мысли. Скажем, Пушкину, в современной ему России начала 19 века, уже общество (пусть все еще не распространившееся на всю страну, на весь народ!) этому выходу препятствовало!..

Разумеется, мы себе отдаем отчет во всей огромной разнице между обществом времени Монтеня, затем – Пушкина и современным нашим обществом, между тем «радением общественной пользе», как это понималось при царствующей особе – и нынешней работой в трудовом коллективе!.. Все, разумеется, изменилось до неузнаваемости… Но так ли неузнаваемо изменилась к лучшему и человеческая природа? И вообще – меняется ли она? Иначе, откуда они и в наши дни – карьеристы, бюрократы, службисты, честолюбцы, стяжатели, которые толпами рвутся до постов, званий, степеней, наград, до всего, что дает им возможность «извлечь из общественных дел выгоду для себя», как писал еще в 1650 году Монтень?.. Как хорошо и вольготно почувствовали они себя в условиях демократии, как они научились использовать в корыстных целях «общественную работу»! Благо, чем выше, тем выше оклад, больше кабинет, разнообразней выгоды и шире престиж. Главное, уже не «общественная», а – «работа»!

…От жажды добра мы подчас закрываем глаза на зло, говорим лишь о «божеском», не желая замечать «сатанинское», надеясь, что оно временно, что оно немассово, само отпадет, пока не спохватываемся в ошибке, пока зло не окрепло до такой степени, что уже нависает над горлом нашим своей железной, беспощадной десницей…

Надо – очень важно! – оставаться добрыми и в борьбе со злом. Бороться с ним, не впадая в ожесточение. Ограждать его, не перенимая, не обретая его сатанинство!..

Трудно это, но это творческая задача. Это и есть задача творчества жизни! Без духовного чувства ее целей и устремлений – не одолеть сатану мещанства и конформизма!.. Видать, бациллы их вездесущи, лишь личное нравственное здоровье – достаточный гарант от этого недуга. Нравственное же здоровье приходит лишь от труда, от его трудной и духосозидающей радости «в поле, за столом, за станком», – как писал Брюсов…

Подлинность

Толстой, как известно, не «признавал» поэтов и стихи. Исключением были Пушкин, у которого стихи, по мнению Толстого, походили на хорошую прозу («у Пушкина не чувствуешь стиха, несмотря на то, что у него рифма, размер»); да разве еще Фет, к которому Толстой относился не только дружески, а с отеческим вниманием. Но не кто-нибудь, а именно Толстой обладал исключительным, как у каждого большого поэта, даром понимания поэзии!..

Горький в очерке, посвященном Толстому, вспоминает, как Толстого восторгала, например, поговорка «Шила в мешке не утаишь». Народную мудрость этой поговорки он со свойственным ему максимализмом, противопоставлял книжной, сочинительской премудрости писателей. Пишут, пишут, мол, писатели, а народ скажет: «Шила в мешке не утаишь» и превзошел, мол, все писания!

Правда, здесь следует сделать неизбежную поправку на то, что сказанное в беседе – это отнюдь не равняется написанному и напечатанному. Сказанное зависит от обстоятельств беседы, от тона, настроения ее, от собеседника. Тут может быть и шутка, и ирония, и запальчивость.

И все же помимо прямого смысла этой прекрасной поговорки Толстого несомненно восхищала ее остроумная гипербола, на редкость художественная форма. А форма народом «сработана» по чисто поэтической «технологии»! Народ самый большой, самый непосредственный и гениальный поэт. Он творит почти стихийно, но высокий и безошибочный вкус с лихвой заменяет ему так называемый профессионализм, школу, технику, мастерство. Хотя и то надо сказать, что все школы, весь профессионализм – по сути обобщение или попытка обобщения народного творчества!..

Шила в мешке – не утаишь…

Это как бы сказано шепотом, на ухо, с оглядкой, как бы чужой не услышал. Сказано доброжелательно, с дружески-участливым предостережением, или с тихим и отчаянным сарказмом. Не случайны три шипящие в поговорке из трех слов. В первых двух словах, в их интонации, звучании, наконец, кажется в самом написании – шилу неуютно; оно как бы тихо, украдкой копошится, ворочается в мешке, пытается утаиться… Ан, не! Не утаишь! Шило вдруг прокалывает мешок, высунуло свое острое сверкающее жало: не утаишь! Каждым звуком своим эти слова действуют на воображение, рисуя ту картину, которая единственно нужна, чтоб образно-зримо – физически ощутимо – заставить нас поверить: «Шила в мешке не утаишь»! Чтоб заставить нас отказаться от намерения, пытаться утаить в мешке шило (сделать нечто неподобающее, предосудительное), поверить, что если нехорошее уже содеяно нами – возмездия нам не миновать. Предупреждение, злорадство, угроза, назидание, торжество, мораль, грустная философия жизни. Все здесь – в трех словах. Великолепная поэтическая строчка! Любой поэт счел бы за честь быть ее автором!.. Но любопытно то, что Толстой, не «признавая» поэзию (стихотворную форму, которую он считал столь же неестественной, как если бы человек ходил, ритмично приседаючи или нарочито прихрамывая), хваля эту поговорку, отдал высокую дань и письменно-печатной поэзии, «приемами» которой – технологически «сработана» поговорка! Поистине: «Шила в мешке – не утаишь…». Толстой хотя бы благодаря одной этой пословице предстает не просто зрело понимающим поэзию – но большим поэтом, кому единственно, со всей строгой избирательности, дано судить о большой подлинной – поэзии. Не случайно здесь ею предстала народная поговорка. Ее глубоко жизненное – и метафоричное – содержание есть и ее поэтическая непреложность!

Духовное чувство жизни

Толстой сказал, что если человек научился думать, о чем бы он потом ни думал – он будет думать о смерти… Не трудно догадаться, что это одна из множества мыслей «позднего Толстого», огорченного, что еще много из его гения так и не успеется сказаться… Толстой хотел мыслить – для этого требовалось жить.

Но что означает – уже не лично для Толстого, для всех – это его максималистское, как уже бывает у него, суждение? Трудно представить себе человека уж совсем законченно «думающего о смерти», оцепеневшего в пассивном ожидании ее, отринувшего в силу этого всю «злобу житейскую», всякую деятельность и даже связь с этим миром. Этот человек стал бы объектом врачебных хлопот. Попросту – таких людей – в наше время особенно – нет. (Разумеется, мы говорим не о физически немощных – и те как раз больше думают о жизни, еще на нее надеяться, прибегая к врачебным советам, к возможному лечению и т.п…).

 

Зато встречаем сплошь и рядом людей «не думающих о смерти»! У них нет перед глазами – как у прошлых поколений – ни кладбищ, ни отпеваний и похоронных процессий, ни погребений покойников, всего того, что и без напоминаний древних – «мементо мори36!» – живо напоминало, на каждом шагу почти, о существовании смерти. «И всяк умрет, как смерть придет», «Сим молитву деет, Хам пшеницу сеет, Яфет власть имеет, смерть всем владеет», – говорил народ о неизбежности смерти, как о некоем естественном – даже логическом – конце смерти. «Двум смертям не бывать – одной не миновать», – лихостью да удалью изгонял из себя страх смерти солдат… Собственно в «сущность смерти» – народ не слишком вдавался, не интересуясь ею ни как философской, ни как биологической, ни тем более как богословско-религиозной категорией. Смерть и все суждения о ней, все сентенции и поговорки, пословицы и афоризмы у народа связаны – с жизнью! Через факт смерти он всюду пытается понять жизнь, ее сложности, нравственный и духовных долг перед нею… «Не бойтесь смерти тела, бойтесь смерти духа», – то есть, земная жизнь должна быть исполнена духовного чувства! Означало это многое, и честную жизнь, и уважение к людям, и труд повседневный – как естественную потребность человека… То есть, смерть должна была помниться, сознаваться, чтоб и жизнь была достойно прожитой… Ведь именно факт существования смерти, временности физического бытия, краткость срока жизни – дает и жизни ценность, дает ей чувство бесценного дара, который обязывает к человеческому содержанию и нравственному наполнению… И все это народ облекал в короткую формулу: «Спешите делать добро!».

Ведь и сам Толстой, «думая о смерти» не пребывал в созерцательно-отрешенном созерцании жизни. Он и в преклонные годы так же одержимо трудился мыслью, как в молодости. И до последнего вздоха не мог «примириться» с церковью в том, что именно жизнь она считает суетой-сует, «юдолью печали», тщетой – перед будто бы бессмертием души в загробном мире! Бессмертие души для Толстого было – на земле, в жизни людей, в их памяти о добрых делах человеческих!.. Толстой, «думая о смерти», был против умаления человека перед богом, труда и творчества перед юдолью жизни, перед смертью! И всему этому свидетельства куда большие, чем его отвлеченные философствования по поводу смерти, занимавшие его нередко посреди труда, навестившие его и на смертном одре…

Песок пустыни

Есть безвестные архитекторы, видящие в воображении своем прекрасные творения, которым не дано осуществиться только потому, что архитектор оказывается плохим или нетерпеливым строителем… Нечто похожее происходит с отдельными писателями. Мысль у них пробивается сквозь слова, точно ручей сквозь песок. Песок крадет живую воду мысли… Нужно водоупорное (словоупорное) русло!

И писатель, наверно, не столько тот, который обладает мощным потоком мыслей, чтоб и насытить песок, и донести влагу до цели, сколько тот, который умеет избегать песок, найти надежное русло (форму) для своих мыслей… Или, иными словами, у даровитого писателя само слово становится живой водой мысли, у лишенного дара – слово превращается в песок, алчно губящим поток живой воды мысли…

…Вместе с тем – есть литераторы, которые меньше всего озабочены тем, сколько живительной влаги принесут они жаждущему читателю. Самому песку придают они облик ручья! Но если литератор выживет, он, прозрев от миражных видений, старается выбраться из песчаной пустыни. Он бредет, ищет колодца, оазиса, жизни…

Ищущий – обрящет!

Труд души

В теоретической механике, в разделе «удар тел», имеется два любопытных понятия: упругая и остаточная деформация. Примером первой деформации – резиновый мячик. Сколько ни бей его о землю, он все такой же круглый, без единой вмятины – не теряет форму. Примером второй, остаточной деформации – шарик из свинца, или другого мягкого материала. Каждый удар оставляет на этом шарике неизгладимый след, новую необратимую деформацию, вмятину…

Человек, его душа – тоже обладают по преимуществу одной, лишь им присущей, «формой деформации»: либо «упругой», либо «остаточной». Стало быть, это же относится к каждому художнику. Все зависит от его, художника, человеческой природы, от сопротивления ее «материала» впечатлениям бытия, переживаниям, мыслям, событиям. Этим определяется и особость «спектра субъективизма» художника!

Поэтому и слово, у каждого из этих двух умозрительных художников, свое. Либо больше из глубины «остаточных деформаций» души, либо, наоборот, с поверхности «упругих деформаций». Важно, что в каждом случае – душа страдательная, она трудится во всю силу! Иначе перед нами не художник, а «профессиональный литератор», беллетрист, журналист. Здесь больше «недеформированного объективизма»!

Видать, здесь искать надлежит и сложное преображение, как бы двуединство, «субъективно-объективно», в силу которого субъективность художника является единственно – диалектическим – отражением жизни во всем ее многообразии связей, а объективность беллетриста то и дело оборачивается одномерностью плоского субъективизма!

Вот почему так неуловимы сами «параметры» души художника – для исследователя, для ученого, тем более для врача-специалиста во всеоружии своего метода, столь безошибочного для всего «телесного». До тайн души художника достучится лишь духовное творчество!

«Ума холодных наблюдений и сердца горестных замет», – так Пушкин обозначил двуединый статус поэта (художника). Видимо, нет и вправду художника из одних лишь «ума холодных наблюдений» – как нет его из одних лишь «сердце горестных замет»… Более того, и в одном и том же художнике это двуединство действует активно, само себя во всем – «в составе» и «соотношении», «взаимодействии» и «взаимовлиянии» – преображая в зависимости от художественной задачи. И в этом преображении – сам художник, его творческий опыт, природа его дарования и вдохновения! И самое счастливое внутреннее преображение – некая Болдинская осень. Она – у Пушкина – высший образец (несчастливый, может, самый несчастливый момент жизни, расстроенное сватовство и утрата надежды на счастье – становится самым счастливым творческим моментом биографии!). Но и у каждого художника есть своя Болдинская осень. Он подстерегает, ждет ее, строит ей ловушки в повседневно-бытовом, жертвуя им… Художник потому лишь творит, что жизнь его всегда творчество!

Во всем сам художник – его творческая личность и человеческая индивидуальность, сила характера и одолевающая воля, незримый и долгий подчас, внутренний, сокровенный поединок между бытийно-человеческим и художнически-творческим. И может нет ничего более значительного – даже в самих созданиях художника! – чем эта дорогая человеческая себестоимость в художественном творчестве, которое лишь внешне кажется профессиональным осуществлением!

Знание темы

В своем произведении Солоухин пишет: «Читая некоторые дореволюционные издания (хотя бы даже Толстого), то и дело встречаешь на страницах книги точки. Это значит, действовавшая тогда цензура выбросила слово, фразу, несколько фраз, а иногда и несколько страниц. И вот вместо выброшенного … точки. Читатель оповещен по крайней мере, что здесь приложила руку цензура. Теперь происходит редактирование текста… Разница состоит в том, что точек теперь не ставят, что автор сам своей рукой должен вычеркнуть… чтобы комар носа не подточил, чтобы читатель не догадался, что тут что-то вычеркнуто…

Скажем, написал Ярослав Смеляков строфы о победе в Великой Отечественной войне, о наступлении Советской Армии, о глобальном, чуть ли вселенском масштабе тех событий:

Было марша нашего начало –

Как начало горного обвала.

Пыль клубилась. Пенились потоки.

Трубачи трубили, как пророки.

И солдаты медленно, как судьи,

Наводили тяжкие орудья…

Выразительная, яркая картина… А где же Комитет обороны? Где же Главнокомандующий? Где же роль? и т.д… Первые строки отредактировали…

Было марша нашего начало,

Как постановленье трибунала».

Увы, трудно не согласиться с Солоухиным по поводу редакторских «силовых приемов», портящих не одну строку, строфу – подчас целое издание! Но в данном случае редактор все сделал рукой автора, талантливой рукой Смелякова. Мог ли такой поэт заменить хорошую строку худшей? Вот и получается, пример выбран Солоухиным как раз неудачный. Новая строка не только не хуже, не просто значительно лучше – в ней сказалась правда о войне. Как ни устрашающ и внушителен «горный обвал» – он ничто в сравнении с великой битвой против фашизма. Да – о такой войне – говорить отвлеченностями, пусть и образными – как-то совестно это… «Как постановленье трибунала» – тут вся непреложность суровой дисциплины. Вся отмобилизованность фронта и тыла, верность присяге, выполнение – пусть и ценой собственной жизни – солдатского долга, тут и великая – трагедийная – себестоимость победы… «Тогда причем клубящаяся пыль и пенящиеся потоки?» – вопрошает Солоухин… Что ж, они теперь ассоциация к главному единству мысли: победный марш – военный трибунал – трубачи-пророки – солдаты судьи. Убавилось отвлеченной, столь зыбкой здесь, картинности – зато окреп, стал столь же непреложен и детерминирован смысловой ряд, великий подтекст великой победы… Да ведь вовсе это не «редакция» – саморедакция талантливого поэта, которая, волей-неволей, умножает всегда добро в стихах! Еще чуть, кажется, поэт заменил бы «марш» – «наступлением»!

Неверный пример сработал против мысли автора – о действительно имеющем ныне месте редакторском произволе…

… Помню, как ввалился ко мне изнемогший, едва державшийся на ногах, поэт Александр М. Он рухнул в кресло, с минуту смотрел куда-то в одну точку, едва сдерживая гнев. Вскочил, заметался по комнате…

– Я ее убью!

– ?

– Редактрису свою прикончу! Эту проклятую С.! Ведь она что делает с моими стихами! Она их редактирует квадратным корнем!

– ?

– Не понимаешь?.. Вставляет, сверху, крючком этим, разные патриотические слова! «Повышает идейный уровень стихов»!

– А размер? Ну, ритм? Метрика, одним словом?..

– Какая к черту метрика!.. Свою прогрессивку спасает!..

«Но это еще полбеды. – Пишет дальше автор «Камешков на ладони», – Один молодой талантливый поэт… принес в редакцию свои фронтовые стихи. Вернее, стихи были о матери, но в связи с фронтом. И были там такие пронзительные строки.

Ей война, как сдачу, возвратила

Пулями пробитого меня.

Мог ли в те годы редактор допустить такие строки?.. Опубликоваться молодому поэту хотелось… Не дрогнувши, написал:

Ей война, как знамя, подарила

Пулями пробитого, меня.

Разве догадается читатель, какие слова тут стояли на самом деле?».

И хорошо, что не догадается, – скажем мы. «Сдача» – в таком более чем драматичном тексте (война, мать солдата, к которой вернулся искалеченный войной сын – и т.д.) по меньшей мере выглядит странно. Будто сын – для матери – бумажная денежка, а война – мясная лавка… «Пулями пробитого, меня» – и косноязычно, и по существу неверно, очень это неуместная красивость… Кто был на фронте, знает, что пуля – синоним смерти, солдату не до игривости с нею. Достаточно одной, чтоб лишиться жизни, здесь же их множество… И об этой строке печалится автор. Считает – читатель обделен, не узнав о ней!..

Что же касается новой строки, ставшей взамен первой, тут уж и говорить ничего не приходится – до того она плоха. Война – не добрая тетя, не делает она никому подарки, да и знамя (полковое? Гвардейское?!) – никому никогда еще не «дарилось». Тут и автор стихов, и его редактор, и автор «камешка» – все лишены чувства войны, фронта, фронтовиков… А незнание темы всегда не замедлит отомстить за себя!..

36Мементо мори (memento mori) – помни о смерти. (Прим. ред.)
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41 
Рейтинг@Mail.ru