Любопытно отметить, что философия, наука, равно как и поэзия, всегда обходилась без кавычек! Чувство непреложности, убежденности, серьезности – чувство истины. Обходился без кавычек и юмор, в драме, комедии. Газетное время (фельетон, памфлет) были еще далеки.
Больше всего, кажется, кавычек у публицистики, у политики, у социологии… Все в оговорках они, ужимках, извивах… Причем, чем дальше, тем больше. Кажется, их – можно целиком закавычить!..
Когда говорят об искусстве как выразителе национального склада народа, невольно думаешь: а в каком жанре или виде он больше всего себя выражает, этот таинственный, и все же столь реальный, национальный склад народа?
Музыка? Разумеется. Но многое из того, что написалось «здесь» – могло быть написано и «там». Музыка легко переходит границы национального склада, склонна к космополитизму. Она без труда укладывается на нотном стане, легко перевозится в любой край света, в общем-то «всем понятна» – от музыкантов до слушателей…
По существу, то же и в живописи, где национальное улавливается разве-что «в теме», в варьировании и многообразии ее историко-бытовых реалий, в чем-то внешнем, меняющемся, неустойчивом. Хотя и здесь, как и в музыке, может быть сохранена самобытность. То же и архитектуре, которая лишь при сохранении самобытности может что-то сказать о национальном складе «на данный момент эпохи» – вот почему архитектура и живопись так четко живут в хронологических прописках: такой-то век; такая-то эпоха; такая-то школа… Требуется исследовательская озаренность, чтоб под этим всем все же найти – национальный склад, то, что принято считать чем-то суверенно-неизменным, независимым от «века», «эпохи», «школы»…
И совсем другое – танец! Его живой рисунок, его «души исполненный полет», его фигуры и жесты… Почему-то думается, в нем больше всего, непосредственней всего – пусть и произвольны костюмы, постановки – раскрывается национальный склад народа (конечно, речь о народных танцах, не о «хореографии» вообще, не о балетных формах: «балет» и «бал», одного корня!.. Балет помогал балу, равно как бал помогал форме – в «мистике придворного кривлянья»! Нескоро он еще предстанет искусством для народа!).
Ни по музыке, ни по архитектуре и живописи, ни даже по народной песне – не сказать, как по танцу: так вот он, каков народ! Недаром танец был основной составной частью, «остовом» синкретического искусства наших предков! Если в народной песне душа народа – в ее тайне, в танце душа народа в ее яви, в проявлении и действии: она изображена подвижной живой картиной! Наконец, не музыкой, не живописью, не архитектурой – наряду с величайшей строкой поэзии: «Я тебя люблю» – с песней, если не еще в большей степени – посредством танца объяснялись в любви!
В чем еще ныне так много национального – как в танце! Любые наряды и костюмы рождают тут же подозрения в «стилизации», а то и вовсе в «модернизации», в то время как сам танец остается все в той же стихии национального, если даже претерпел все постановочные перипетии, стилизацию и модернизацию… Так мы по «простой» (очень она – не простая!) жестикуляции узнаем народ. Ведь жестикуляция – тот же танец, только рук!
Так, чтобы там ни говорили, историки и этнографы, мне лично живая экспрессивно-выразительная жестикуляция наших «северных» народностей Кавказа напоминает их среднеземноморских предков, их темперамент, так часто «бьющий через край», равно как «южных» – своей сдержанной, концентрированной выразительностью напоминает Восток, его настороженность, отчужденность, томность…
Здесь непочатый край для исследований, следы которых, увы, стремительно исчезают в наше стремительное время. Самый же большой момент вечности в познании народа – его Слово, его литература!
Своеобразие стиля художника слова, может, познается не столько при чтении и визуальном восприятии текста, сколько при переписывании его. За школьными диктантами нужны бы некие самодиктанты!
Затем, больше всего автор «проговаривается», пожалуй, в диалогах. Словно по забывчивости наделяет своего героя собственным речестроем, фонетикой, мы слышим, кажется, интонацию автора!
Стиль Достоевского… Как его только не называют! И «хаотичным», и «нарочито неправильным», и «многословным»… Между тем – он от авторской предельной растворенности в своем слове, в самозабвении стиля, в устремленности за смыслом, нет, за чувством-мыслью, за движениями души героя, в которую весь перевоплотился автор. И, может, даже нет никакого «перевоплощения» – душа автора роздана всем героям, в разных ее состояниях, в разных ее страданиях, некий здесь нескончаемый литературно-писательский эссеизм, когда не до литературности, не до отделки слога – либо все зачеркнуть, сжечь (как не стерпев и муку литературности при желании полной естественности и растворения мысли в слове, и другую муку вынужденной иносказательности при жажде открытости, сжигает – одна из причин! – Гоголь второй том «Мертвых душ»!) – либо продолжать писать безоглядно, боясь лишь чего-то убояться в написанном. Все страхи и сомненья – лишь художнические, не человечески-бытовые! Устремленность есть и устойчивость! Пришпоренный слог берет барьеры!..
Язык (слог) Достоевского весь «литературно необработан», предельно приближен к живой речи, взволнованный, подчас экстатический, весь в отступлениях, в отступлениях-уточнениях, в жажде все-все из души, по поводу ее чувств, обнажить, чтоб быть уж вполне, во всей шири нюансов, сложностей, перипетий – понятым!
Если Гоголь «рефлектирует», недоверчиво останавливается на каждом слове, недоверчив к нему – нет ли лучшего? Более точного? Вполне ли оно из духа языка русского – не слишком ли погранично меж русским и украинским? И много, много другого – то Достоевский точно весь отдан потоку языка, точно самозабвенный пловец в бурливом море, который верит стихии, волнам: вынесут к берегу! Спасут! «Косноязычие», «робость», «конфузливость» Достоевского (замечалось за ним такое, особенно среди людей светских, когда всё – рамки, заданность, от темы до тона), наконец его «острожное молчание» – все-все прорывалось, метило, ликовало в писательской стихии! «Косноязычие» и «робость» Гоголя (было и в нем это: чувство своей «несветскости», однажды совсем оконфузился при чтении перед великими княжнами! Жуковский после этого записал: «Какой Гоголь дикарь»; затем – оба литератора «из бедности»), увы, оставались, и в работе над словом. Подчас человек одолевает художника…
Нет, речь не о графически-начертательном механизме письма. Не о нравах почерка или прихотях пера. Речь о сложном внутреннем свойстве дара – «дискретности», «прерывистости», «спотыканиях», словесном изыске Гоголя, об избыточном самоконтроле, который сковывает до мнительности – и о полной раскованности, полету подобно, в письме Достоевского… Так иной сжимается, чтоб не совершить ошибку-беду, «острогу подобно», так другой, после «ошибок-острогов», презрев их, как бы летит поверх их!..
Так было в рукописи, так было в беседах с Победоносцевым… Так слушал, порой морщился, шевелил тонкими губами, но подловить Достоевского не мог. Была в беседах та же свобода, тот же полет, не многословье, а полнословье, реке подобно, все несло мысль, увлекалось ею. И где тогда лишнее слово, неосторожная строчка?..
Теперь о том, с чего начали: о «диктантах» и «самодиктантах». О том, что даже ученик в «переписывании» чувствует стиль не умозрительно, а вполне «материальной сущностью». Но как много здесь открывается человеку, если он уже не ученик! Можно читать – как переписывать!.. Ведь как легко учительнице и ученикам с Тургеневым и Гончаровым, как трудно с Гоголем, Достоевским, Толстым! На каждом слове переспрашивают! Форма фразы ускользает… Переспрашивают… Скажем, попробуй заучить такой текст – невозможно! Вот и отвечай: а «и» до запятой или после? А «видите ли», до «я думаю»? «Слишком уж любишь ты его» – или – «Слишком ты его любишь»? Ненормативный, понимаете, речестрой, много вводных слов, междометий, какой-то своеобычный, очень личный, «чувственный» синтаксис!
Так сетовала на Достоевского одна молодая учительница-словесница… Я решил проверить. Сам себе задал диктант. И верно! «В точности» ни одну фразу не мог запомнить! То и дело довелось заглядывать в текст. Это был Достоевский! И чувствовалось, что чем стремительней писал он – тем трудней, медленней переписывалось мне… То же затем у Гоголя! Чем медленнее, чувствовалось, чем с большим изыском, писал он – тем медленнее, подчас по словечку, по двум, переписывалось мне. Мне казалось – я постигаю тайны стиля! Чувствую в строке дыхание, само сердцебиение, неровное, неспокойное, такое сокровенное! Пусть это была иллюзия причастности – но я не сетовал подобно учительнице. Самодиктант мне доставил удовольствие. Странное чувство причастности к одной из многих-многих, неисчерпаемых, видать, тайн, пусть к самой мало, из той великой сущности, которую мы обиходно называем: «стиль художника»…
Он: Спрашиваешь – что же такое, наконец, художественность? По-моему, это всегда – правда народности! Безотчетливая отчетливость в чувстве что такое добро и что такое зло…
Она: Мудрено… «Безотчетливая отчетливость»?
Он: Именно, как тот артист, который забыл себя, весь стал ролью! Это называется неудачным, по-моему, словом – «перевоплощением»… Вернее, слово стало будничным, упростилось в понимании. Из него ушло чувство тайны. Перевоплощение – почти – переодевание! А ведь это – новое рождение!.. Так вот это и есть – «безотчетливая отчетливость». Забвение себя, того, «первого» человека в себе! Даже как бы автоматизм в этом! Если начнешь размышлять – как это лучше сделать, обрастешь будничностью, злобой из повседневности, пропустишь дьявола с его лукавством и выгодой! Народность же – полное растворение своего маленького, притязательного, нудного «я» в огромном, беспредельном, народном… Народ всегда – художник! Потому что – всегда труженик-страдалец, всегда одолевает дьявола, народу всегда нужна истина, а она в добре!
Она: Поэтому в художественности наиболее высвечены этические коллизии жизни? Она не карикатурит, не умаляет дьявола?
Он: Верно. У народа нет отвлеченной эстетики – она: этичная! И та многомерность и универсальность, которые сдержанностью, характером, волей, удерживают слово-образ от одномерности…
Она: Так, наверно, и правовой закон, инстинктивно стремится к народной неодномерности, не опускается до частностей, старается удержать многомерность… Пусть уж судья, – сообразуясь законом, выносит приговор. Здесь тоже народная эстетика из этики? Разве что в норме? Художественность всюду, она – жизнь?
Он: Верно… Художественность – не кружка воды из ведра, не ведро из колодца, а сами родники: их надо уметь чувствовать под почвой жизни! Вот здесь, мол! Ройте! Здесь вода-жизнь!
При зрелом размышлении – несовершенство человеческого воспитания, от древности до наших дней (несмотря на титанические усилия семьи и школы, мира и общества, религии и философии, искусства и литературы) не может не вызвать удивления, подчас ввергая в отчаянье, в ужас!..
Ведь всю жизнь перед человеком реальный, хотя и безликий, действующий, хотя и незримый – дьявол! Мы его представляем как некую условность, как обозначение того умозрительного полюса на все так же умозрительной оптической оси – добра и зла… Между тем – дьявол всю жизнь – и в нас, и вокруг нас, и рядом подстерегает нас, и плетется следом за нами. Безлик он – для собственного удобства, незрим он для собственной неуязвимости!
Рука в детстве потянувшаяся за чужим, хотя знаем уже, что это воровство, подталкивается дьяволом; первая похоть, столь смутные соблазны воображения при столь реальных муках душевных – те же козни того же дьявола; бездуховная несдержанность в погоне за удовлетворением, за блаженством. Хотя знаем его эфемерность и кратковременность, равных почти обману, глубокой апатии – все это опять же происки неотвязного (испытывающего, ликующего над нашей слабостью, нестойкостью, падением) дьявола; это он наущает увильнуть от труда и страданий, он подталкивает к теплому, сытому и безопасному месту, когда другие (поэтому они не стали тебе друзьями и товарищами!) терпят хлад и глад, идут под пули, падают изувеченными или замертво; это он заставляет лезть на трибуну, изображать энтузиазм, призывать во имя поста и кабинета, власти и оклада, даже не из тщеславия и самоутверждения, ради чистой мамоны; это он, дьявол, утешившись нашими падениями, духовной нестойкостью, готовностью годами криводушно клеветать, или восхвалять одно и то же, лишь бы это было нам выгодно, это он, дьявол, вывернувший нам душу наизнанку, убедившись, что мы всего лишь слабые эгоисты. Ничем не жертвующими ни злобе, ни любви – возвышается над нами, открыто глумится, грозя смертью, истреблением, ядерным распадом!..
Дьявол не миф из народной мудрости, не философско-этическая категория, не условность или метафора поэта – он самая вящая реальность многоликого зла – которое мы обязаны побеждать. В себе, рядом, вокруг – что и есть подлинная сущность жизни. Она – школа – от противостояния дьяволу в себе, до подвига-сражения с ним во вне, во всем мире! Из сказки дети представляют себе дьявола лохматым зверем, когтистым, с рожками и красным высунутым языком!.. Зрительный образ остается таким примитивным на всю жизнь, так и не достигая умозрительности образа и философской категории по поводу двузначного этического мира. Религия когда-то много занималась дьяволом (сатаной) – поэтому были «выброшены» оба, что было опрометчиво. Философско-этическая категория дьявола может быть понята детьми, равно как в третьем классе понимается ими алгебра, а в старших классах высшая математика. Этическая модель жизни, противостояние и борьба человека и дьявола, добра и зла – повсеместно, от человеческого сердца до пределов мира – знание этой модели – не менее насущны для школьника, чем алгебра и химия…
Воспитание должно быть глобально революционизированно. Это творчество и творчество. Стало быть – и бесстрашие, умноженное на духовное чувство жизни!
Как часто мысль губится уже одними лишь «уточнениями», «примерами»! Она не только теряет универсальность («краткость – сестра таланта!» Предельная же краткость – художественный образ!), но уже оказывается непригодной и для частного случая…
По существу, художественность – это мера эпичности в чувстве поэзии. Так и народом создается язык!
Двадцатый век, который на исходе, можно назвать первым веком (может, преддверьем?) коллективных форм жизни на земле. Не поэтому ли он так трагедийно усложнился в противоречиях? Не поэтому он предстал перед перспективой самоистребления человечества? 19 «христианских» веков, их опыт – вдруг как бы оказались втуне, нового же опыта, именно коллективизма (как в рамках одной страны, одной идеологии и политического строя, так и глобально) мы пока не обрели… Думается, этот «переход» и породил все мучительные сложности. Более того, созрела необходимость в коллективных формах жизни уже не просто людей и с людьми – стран с другими странами, народов с другими народами! Те же мучительные проблемы – но уже в масштабах, невиданно выросших – что и при уничтожении межей единоличия наших тридцатых, в нашей одной стране – сейчас предстали перед всем человечеством, в «перепахивании» межей (границ) стран, государственно-политической обособленности (идеологий)…
Перепахивание межей когда-то встречалось в колья, ныне перепахивание глобальных межей встречается «звездными инициативами», ядерной угрозой. Коллективизм как устремление к увеличенному масштабу добра – видать, косвенно увеличивает зло эгоизма. Таков, надо полагать, единый процесс. Миллионные коэффициенты у тех вечных явлений в процессе меняющейся психологии и уже общественной природы человека – не меняют постоянство закона нравственного развития…
Субъективизм и объективизм – многие представляют себе как понятия противоположные, даже альтернативные. Причем, связывая их с истинностью, к ней более близким представляется объективизм, и весьма отдаленным, а то и просто ошибочным – субъективизм…
Понятия эти вовсе теряют определенность в литературе. Обычно принято считать, что объективна (эпична) проза, поэзии, которая большей частью представлена лирикой, «дозволено» быть субъективной.
Между тем, ничто так не объективно, как лиризм большого поэта (художника)! И ничто так не достигает истинности! Это так же верно, как то, что у стихописателя или беллетриста по сути нет ни субъективизма, ни объективизма. Все определяется дарованием творческой личности художника! Затем – и в этих данностях не за все «ответственнен» автор, особенно в «крупноформатных жанрах», населенных героями, которым по воле автора даны каждому и своя жизнь, и свой характер, и, стало быть, свои субъективизм-объективизм! Хотя все эти сложности принято как раз называть – объективностью…
В теории литературы обычно лирику и эпос представляют как некие полярные, может даже взаимоисключающие, жанры. Между тем, у подлинного поэта лиризм всегда – эпичен (скажем, Есенин), равно как у подлинного художника прозы вся эпичность – пронизана поэзией (Шолохов, например). А ведь многие представляют субъективизм лирики – обязательно узко-личностным, даже сплошь из лично-любовной темы! Представляют себе, что прозе чужды поэзия и лиризм!
Разумеется, все это… «читательский субъективизм»!
Все больше талантливых книг о классике, все больше читателей этих книг, и тем меньше почтения к современной литературе, в которой, видимо, нет ни момента вечности и провидческой дали, ни лирического трепета искренности, ни эпично-бытовой исповедальности… Литература – и противостояние, и жертва социальной демагогии. Как говорится, кому что дано… Но чист и вечен духовный свет классики!
Помимо всех причин, сложивших одну общую трагедию Гоголя – человека и писателя – надо еще указать на его писательский метод, точней говоря, на одну черту его: на механизм письма. Строго говоря, законченности и методичности, от профессионализма и мастерства, отработанности приемов и использования их – у Гоголя не было почти… Каждая новая вещь начиналась как первая! Часто замысел осуществлялся без разработанного плана. Вспомним, даже Пушкин вынашивал, уточнял на бумаге план «Капитанской дочки» почти целых шесть лет! И лишь после этого приступил к работе. Мука творчества у Гоголя усугублялась тем, что из огромной ответственности перед писательским словом, он до предела замедлял ритмы писания, по многу раз переписывая и строку, и страницу. Прошлое прилежание писца Департамента уделов ныне мешало писательской свободе, тормозило естественному излиянию мысли в слово, не давая даже почерку выйти из школьно-каллиграфической начертательности! Все это было трудней, чем обычный изыск литературности у беллетриста. Было похоже, что писец Башмачкин не хотел лишиться неги письма в писателе Гоголе! И этот – уже сам по себе – заторможенный механизм письма мешал устремленности мысли, не поспевал за нею, не позволял ей – полету подобно – обрести ту «живую силу», которая творит чудеса и в писательском труде, зовясь свободным вдохновением. Труд здесь был во многом рефлектирующим, ремесло старалось стать самоцелью в творчестве художника. И все больше было в труде мук, и все реже радости. Бесконечная «отделка» изнуряла, доводила до отчаянья… Почерк, ритмы письма, привычка к «чистописанию», к «каллиграфии» – все это мешало свободному дыханию прозы, которое было присуще Толстому и Достоевскому, где и автор, и читатель приподняты над поверхностью стиля, и тот и другой целиком захвачены одним лишь духом жизни героев.
Сдается, Гоголь так и не смог изжить в себе двух врагов большой прозы – «писца юности», и «беллетриста в начинающем писателе». Страдания ремесла очень медленно изживались, «писательский механизм» то и дело мешал художнику… Гениальному художнику!..
И все это – в одном писателе, все это звенья одной психологии творчества, их трудное взаимодействие. И все это не столь заметно – ни для читателей, ни для автора – в беллетристе, но проступает и заставляет задуматься в гоголевском гении.
Есть в писательском страстотерпстве, стало быть, еще такая его черта – нелад с самим механизмом письма (об этом много писал, например, Юрий Олеша…).