Первое, что удивило всех – было сам по себе немецкий лейтенант, который шел рядом с той молодой женщиной, с грудным младенцем на руках… Как будто солдаты конвоя, озлобленно и отчужденно зыркающие на людей, эти сторожевые псы с автоматами наготове, вовсе его не касались и не ему поручено было командовать ими.
Впрочем, он, видимо, был вполне уверен, что из темной, вяло тянущейся по весенней распутице, толпы никто не убежит. Все, старики, женщины, дети были изнурены недавними лагерями, обессилены, главное, утратили совершенно волю к жизни. Казалось, они шли на смерть вполне равнодушно. Может, даже с надеждой: конец мучениям…
Потом всех, кто шел недалеко от женщины с ребенком у груди, с этим розовым с белым, все еще опрятным и живым свертком среди нежизни изможденных лиц, грязных одежд под цвет раскисшего праха дороги, всех удивило, что лейтенант разговаривал с женщиной. Разговаривал негромко, вполне мирно, будто не знал, что через какой-то час, вот лишь одолеют эти несколько километров распутицы – расстояние, оставшееся до крематория после лагерей – не станет ни этой, все еще привлекательной женщины, ни ее ребенка в одеяльце, которого она, как ни в чем ни бывало, прижимала к груди…
Главное, они разговаривали по-русски. Лейтенант знал русский язык! В отличие от солдат с автоматами наизготове и овчарками, ничего грозного в лейтенанте не было. Шел рядом с женщиной, о чем-то время от времени говорил ей, видимо даже шутил, потом, на ходу, снова принимался строгать красивым перочинным ножиком какой-то прутик. Строгал его машинально, без цели, видимо, ради каких-то своих мыслей. Может по поводу этой женщины с грудным ребенком. Видимо, женщина просто нравилась ему. А может, даже жалел ее…
– А теперь ступайте себе, – сказала женщина лейтенанту. – Мне надо покормить ребенка…
– Вы что же, стесняетесь меня?.. По сути, фантастическая ситуация, согласитесь, фройляйн… Через час ни вас, ни вашего ребенка не будет… Как это у вашего русского земляка, у Бунина – огнь пожирающий… И конец, и вечность. А вы собираетесь кормить ребенка. Да еще при этом этвас… как это? Чуть-чуть! При этом стесняетесь перед мужчиной обнажить грудь… Удивительно. Странно.
– Что же здесь странного. Я ведь женщина – и стыд останется со мной до конца… Я была учительницей, преподавала одно время – психологию… Заинтересовалась, стала читать помимо школьного учебника. Стыд – это разновидность совести. Видно, вам, господин офицер-фашист, этого не понять…
– Почему же? Изучал Фрейда в университете! Либидо! Собачки Павлова! Чего только не изучает человек!
– Чтоб стать фашистом, убийцей – это и вправду ни к чему.
– О, фройляйн! Вы можете дать себе… полная свобода! Я не рассержусь. Не моя воля, не моя совесть – выполняю; долг! Война и Фюрер. Я – зольдат, я – под-ши-нен-ный – есть… Кормите свой ребенка… Я не помешаю вам… Давно не видел женская, белая грудь… Это есть красиво!
Он принялся строгать свой прутик, испытывая безотчетное удовольствие – от того как хорошо резал его острый, красивый ножик с матово белой перламутровой ручкой.
– Вы, видать, не только фашист, но и сентиментальный зануда, – тихо вздохнула женщина. – И вправду нечего мне стыдиться фашиста… Последний раз покормлю ребенка. Выполню свой долг… Остальное не от меня зависит… Остальное – вечность. Хочется думать, там уж фашистов нет… А, господин фашист?
Она расстегнула кофточку и дала ребенку грудь – тот, явив из свертка лишь пуговку носика, один глаз и край бледной щечки, озабоченно морщась, с жадностью принялся сосать. Немец, задумчиво отняв ножик от прутика, воззрился на грудь женщины.
– Вы молодой фашист… Наверно, киндер еще нет?
– Нет, нет… После войны буду диссертацию писать. Наука! Психология!.. Мне все наблюдайт надо!
– Наблюдай, наблюдай, сволочь, – прямо в лицо, даже незлобливо, усмехнулась женщина. – Я не должна тебя стесняться… не должна… Мы разные биологические виды… А, может, разные даже рода существ. Я и мой ребенок – люди. И умрем как люди… Вас, господин фашист не смущает то, что никто не просит пощадить его, никто не плачет, даже не смотрят на вас?
– Смирение?.. Неотвратность сие? Так, фройляйн?
– Нет, не так, господин фашист… Не смирение… Глубокий стыд. Шок совести. Стыд, что люди могут стать фашистами. А если это так – не стоит жить. Ценность жизни утрачена.
– Это интересно, фройляйн! Это я вечером запишу! Наука требует систематичность… Спасибо фройляйн!
– Мне не нужно ваше «спасибо»… Это из другого, из человеческого мира… Для вас, фашистов – анахронизм… Все же ступайте теперь. Хочу напоследок побыть наедине с ребенком своим. Мне нужно проститься с ним… Последние минуты жизни на земле… Пусть нам ничто не напоминает о фашизме! Вы меня поняли? Ступайте!..
Голос женщины стал вдруг резким. Она не отводила взгляда от лейтенанта – и тот растерянно заморгал своими бесцветными ресницами.
– Яволь, фройляйн… Зер гут… Яволь… – вдруг забыл он все русские слова. Он пятился, все больше отставая. Он смотрел вслед женщине с ребенком – она ни разу больше не обернулась.
Мы с ним курили в конце узкого, издательского коридора, у небольшого низкого окна, врезанного в почти метровую, старинной кладки, стену. Я, видимо, пришелся ему по душе тем, что не пытался с ним заговаривать, вообще не обращал на него внимания, занятый папиросой, интимной и бездумной сосредоточенностью курильщика, едва успев с ним поздороваться.
И о чем было нам говорить с ним? Он – главный бухгалтер, я рядовой редактор. Ни общего дела, ни общих интересов. А говорить лишь затем, чтоб молчание не показалось невежливым – мы оба не находили это нужным… Наоборот, в том, что не затевали такого пустого, мнимо-вежливого разговора, оба мы чувствовали, что отдаем этим дань уважения друг другу…
– Вы, кажется, и сами что-то пишете? – все же спросил он меня однажды. Он, конечно, не хотел меня обидеть этим «что-то» и «кажется». В голосе было снисходительное понимание. Что ему на это ответишь, когда и вправду пока то, что пишется – лишь «что-то», когда и самому все пока лишь – «кажется»?..
– А вы как думаете? Должен редактор что-то писать? Или не должен?
– Как вам сказать? – наморщил он лоб и пустил дым к потолку. У него и сейчас был вид «руководящий» – он «решал вопрос», а не просто беседовал. – По-моему, редактор – это редактор, а писатель – это писатель!
– То есть, редактор – служащий, а писатель – творческий человек? Иными словами, – редактор – не творческая работа?
– Уж какая там – «творческая работа»!.. Куда хватили! Ненормированный, правда, рабочий день… Двадцать четыре дня отпуска… Служащий, одним словом…
– Вот это-то и плохо, – протянул я, как бы отвечая своим собственным мыслям. – Понимаете, если редактор служащий, не творческий человек, и книги будут такие же… служащие… Безликие, одним словом… Редактор должен обязательно быть писателем! Даже более опытным писателем… Чтоб автору помочь, направить его, подсказать… Кто были на Руси редакторами? Пушкин и Некрасов, Достоевский и Щедрин, Толстой и Горький!
– Эка хватили… Другое было время!..
– И другая литература!.. Почти все, что издавалось стало классикой! А ныне? Из тысячи книг, – может, одна лишь остается в литературе! А почему? Потому что редакторы – служащие! Не писатели… Подчиненные у начальства… А начальство подчиненное у своего начальства… Оклады, двадцать четыре дня отпуска, машины крутятся, краска мажется, листы-оттиски и план. Все есть – литературы нет!..
– Эка хватили! Может еще и хозяина, частника, то есть, вернуть?
– Не знаю, не знаю… А вот независимость писателю нужно бы вернуть… И в редакторы ему дать – писателей! Художников!..
Он как-то неопределенно хмыкнул, вынул из губ папиросу, оглядел ее недокуренную часть, плюнул на торец – и хорошо отработанным щелчком отправил ее в угол. Я думал, что на этом наш разговор и кончится. Я готов был к этому. Дескать, сам начал. Что ты еще надеялся услышать от меня? О погоде? О футболе? О том – как я отдыхал в прошлом году – и как намерен отдыхать в этом году? Прошу прощения… С такими разговорами обращайся к нашим дамам. К слову сказать, они – в твоем понимании – полноценные редакторы! Они – служащие! Сами в жизни строки не написали! Они хорошие подчиненные! Кого и чего скажут – издают. Чувств никаких не изведав… Все-все – им все равно! Они – женщины! Им вообще все-все в жизни – кроме любви – до лампочки!.. «Чудную паровую говядину вчера купила!» О литературе? Пожалуйста. «Писатель Н…. Он теперь женат на артистке С.! Старой жене оставил дачу в Переделкино! Уже третий раз женится – каждую жену оставляет обеспеченной! А что? Молодец! Редакторы?.. Служащие!.. Им что в сберкассе, что редактором – все одно!..
– Я еще помню писателей тридцатых… – Так он еще не ушел? Что он еще имеет мне сообщить? Уж бы лучше молча курили. – Скажем, Гайдар. Знаете, конечно! Классик, да? Вот и у нас о прошлом годе трехтомник его прошел… Так себе – сказочки… Разошелся! Прибыль. А скажем серьезная книга академика Федченко о син-хро-фазо-тронах – не пошла! Убыток десять тысяч. На балансе висит! А почему? Сказочки любите вы, редакторы! Не то, чтоб финансовую дисциплину блюсти… Да, – так вот: Гайдар… А что такое – Гайдар?.. Еще по тридцатым его помню… Приходит как-то: дай денег! Как то есть – «дай»? «Хоть бы – червонец!» Я что же – печатаю их, эти червонцы? Положено – получай. Форма одиннадцать, форма сорок три… Когда положено – тогда, пожалуйста, сумма прописью, подпись – и будь здоров… Дай и дай! Как банный лист! «Потом в десятикратном вычтешь! Вам же выгода!» Какая мне выгода? У меня вся выгода – моя зарплата и моя прогрессивка. Финансовая дисциплина – не богадельня ведь! Видите – до чего несерьезные люди ваши писатели! «Паустовскому вон в ведомости полторы тыщи». Дай ему, мол, сколь-нибудь из них! Они-де с Паустовским друзья… Потом проверил – и вправду друзья. «Почему не дали?» Ну серьезно это? А есть у меня такая форма, чтоб за друзей получать?.. Финансовая дисциплина, вишь, для них – игрушки!.. Вот тебе и классики!.. Думаешь, – все? Как бы не так! Потом и вправду книжку издал – на большие тыщи потянула. Тираж!.. Не хочет все получать! «Пусть будут на счету – когда понадобятся»… Забуду – а потом вспомню»… Во-о – пи-са-те-ли… Вот здесь они у меня… Вся шея в мозолях от их! «Возьми да положи на сберкнижку». «Нет, сберкнижку помнить буду – сразу все истрачу… Родне, знакомым раздам». А ты не раздавай! Я раздаю? Вы раздаете?
– Но они – не как все.
– Не как все?! Извините! Любят порисоваться! Мол, мы – не такие, как все! Такие! Знают, как все, – «сумма прописью…» Так и норовят порушить финансовую дисциплину! А ему, вишь, корректор какую-то запятую убрал – трагедия! Все вверх дном! Эгоисты…
И снова мы с ним курили в конце коридора, возле окна. В углу появилась большая – чуть ли ни двухведерная – на целую пятилетку хватит! – белая фаянсовая урна. Видать, уборщица прожужжала уши замдиректора по хозчасти. Закупил он эти урны. Любопытен стал мне этот человек! Весь мир, все человеческие отношения у него получили очень своеобычное, через «финансовую дисциплину» – освещение. Вселенная и человечество здесь сошлись, спрессовались, как в фокусе какой-то оптической призмы. И преломляла эта призма лишь так, как было ей присуще! Скажем, чего только не слышал о тех же – «писателях», о наших авторах. От тех же наших дам-редактрис. Это были жены всяких начальников, дочки и племянницы генералов и известных писателей, деятелей союза писательского и комитета по печати… Не так уж был он велик, этот редакторский оклад, чтоб уж очень соблазниться им. А все же – на заводе надо было повкалывать, чтоб заработать эти полторы сотни в месяц. Но главным было – «ненормированный рабочий день»! Можно было придти на работу после обеда, можно было день другой на неделе – вообще не быть на работе. Даже придумать – «присутственный день», сделать его – хоть и неприказным, самоявочным – законным. И вот уже лихо подхвачено всем коллективом: «Валентина Ивановна? У нее присутственные дни вторник и четверг! Звоните, пожалуйста! Всего хорошего!» И хлоп трубку, и гудок – исчерпывающий ответ: какие еще могут быть вопросы! Да, много был наслышан от дам-сослуживиц, от дам-редактрис… Они иногда мне мирволили, снисходили ко мне, сознавая свое превосходство в том, что они – не писатели! Что не пишут! Не пытаются! Я же «пытался» – и заслуживал поэтому либо открытое презрение, либо чувство жалости. Они все-все знали о каждом авторе. Где, кто, сколько издал, сколько получил, где его дача, сколько она стоит. О самих книгах они почти никогда не говорили!.. Вот и главный бухгалтер Воробьев тоже много знал о писателях – но опять же не о книгах их! Через свою «финансовую дисциплину». Ну, пусть хоть так – лишь бы не это тягостно-бытовое – «первая жена… третья жена», и все – помимо книг!
– Видели стенгазету новогоднюю?.. И меня там прохватили? Это поэт наш – Г… Тоже вроде вас – что-то пишет, пишет… Стишок про меня сочинил. Да он там про все руководство.
– Стишок? И какой же? – я был уверен, что поставлю вопросом в затруднительное положение нашего главбуха. К удивлению моему – он стишок и запомнил, и прочитал наизусть, вполне грамотно выделив и ритм строк, и паузы-рифмы!
Сделав строчку с половиной,
Стал поэт канючить грош –
Но седого на мякине
Воробья не проведешь!
Посуровев, молча ждал – дал и мне почувствовать обидное содержание «стишка». «Стишок» был из «легких» – поэтому сразу запоминался. Но обидного я в нем ничего не нашел. Я стал говорить, что в газете много таких – дружеских шаржей и подписей-стишков! И если автор, желая укусить, все же другого повода не нашел, стало быть, – все в порядке! Счастливо отделался! А то эти «стишки» – о-го, какие бывают колючие! Припечатают на всю жизнь! Скажем, эпиграммы Пушкина! Или эпиграмма на известного Зоила, злобного критика Буренина – мол, бешеная собака скольких покусала, но вот укусила Буренина – и сразу сама подохла… Или на современного критика Раппопорта: «Когда я вижу Раппопорта, встает вопрос такого сорта: зачем мамаша Раппопорта себе не сделала аборта»…
– Да это все… Пустое… – слабо отмахнулся от меня главный бухгалтер Воробьев. – Зачем, скажите, глупости писать? Вот и говорю: несерьезные люди все писатели! Особенно, которые поэты!
– Не согласен… Скажем, Гёте – был министром! Байрон – член английского парламента! Жуковский – статским генералом и воспитателем наследника престола!
– Эка хватили… Время было другое… Даже поэты тогда были серьезными людьми… Не шалопайничали… А то – «строчку с половиной». В издательстве работает, а ничего толком не знает! За половину строки плачу – как за полную! По положению! Потом это: «канючить грош»… Зачем канючить? Поступила из главной редакции форма 11 и форма 43 – получай. И не «грош» – сколько положено! На то и финансовая дисциплина! А то пишут – и ничего не понимают!
На своем юбилее – стукнуло человеку 60, из них – чуть ли ни две трети работы в издательстве – сидел он впереди полного зала серьезный, смущенный, позыркивал своими острыми глазками, с выражением лица, каким бывает у нехитрых людей, но обязательно желающих казаться – хитрыми. Кто-то специально так, без президиума, без стола, прямо перед залом усадил его, выставив перед всеми собравшимися на всеобщее обозрение. Местком что-то медлил заявиться с адресом-приказом, с подарком. На розовом лице главбуха даже проступил бисерный пот. А он все хлопал глазками, исподлобья хмуро, торжественно и смущенно, смотрел на зал, на людей, которые сдержанно гудели, негромко перешучивались, точно перед поднятием занавеса собственной самодеятельности, содержание которой уже всем было известно наперед.
Казалось, он даже в душе немного презирал всех собравшихся, презирал за несерьезность, такую же, как в писателях, главное, что нам редакторам не дано будет никогда в жизни узнать, что такое – «финансовая дисциплина». Как должное выслушав адрес, как должное принял подарок – часы с боем, лишь снисходительно раз-другой поднял глаза на местком, и как бы нехотя боднув головой…
– Может, что скажете публике? – обратился к нему наконец местком.
– А что сказать?.. Вроде никому ничего не задолжал… За всю жизнь чужую копейку не прикарманил… Э! Разве они знают – что такое: финансовая дисциплина!
Встал – и точно непонятный гений, прижав к груди часы – направился к выходу…
По двое, держась за руки, вяло, точно утиный выводок к реке, детсад перетянулся через дорогу, и, минуя светофор, потек по тротуару. Ребята, парами, то натыкаясь друг на дружку, то отставая, образовав бреши в строю, были заняты собой, гомонливо переговаривались, не обращая внимания на двух, с каждой стороны строя, сновавших воспитательниц, на их, нервные и сдержанные одновременно, окрики.
Я обратил внимание на последнюю пару. Это были мальчишки, которые уже смахивали на школьников. Они явно стеснялись своей недетсадовской стати, поэтому изображали друг перед другом ухмыльчатую независимость, когда какая-то из воспитательниц, что-то и им выкрикивала, чувствовалось у них шла интересная беседа.
Я шел сзади их и мне слышен был их разговор. Почему я пошел за ними? Неужели этот разговор сам по себе мог заинтересовать?.. Что-то поднималось в душе, всплывало в памяти и вот уже я сам себе сказал – «ах, вот оно что…»
– Понимаешь, клюшечка эта, шестислойная! Сама – тяжелая, а ручка – легкая. Сама к руке прилипает! И как ни води – она удобная, по руке! Отец мне из Финляндии привез…
– А у меня лыжи финские! Им даже распорки не нужны! – Станешь на них, они даже не совсем прогибаются! Такое, специальное дерево!
– Клюшечка пружинит при ударе… А водить ею хорошо – она сама бегает по льду – будто сама за шайбой идет!
– Мне за лыжи соседский Толя предлагает альбом с марками. Щенка афганского обещал. Во-о!
Мне вдруг стало неинтересно дальше. Я был уверен, что сколько бы ни длился разговор – он будет все о том же…
И лишь, когда я оставил строй, обогнав его, прибавив шагу, я вспомнил Гену Волошинского. Да, именно так его звали. Все верно. И имя, и фамилия. Больше, чем полвека миновало, а помню своего детдомовского кореша! Нас с ним перевели в младшую группу за нашу малорослость – и вот мы уже тут выделяемся среди мелюзги. Мы ее презираем, норовим не слушать воспитательниц – «За ручки! За руки!» Мы идем сзади строя, замыкающей парой, мы разговариваем.
Я тогда мечтал о друге. У каждого детдомовца был в школе друг. Каждый выбирал себе друга на свой вкус. Кому-то для этого подходил тот, кто хорошо дерется. Кому-то, кто хорошо учится – можно всегда списать уроки. А еще кому-то тот, у кого можно подкормиться, у кого из кармана пальтеца торчит край газетного сверточка: «завтрака». Два ломтя хлеба, намазанных повидлом, а то и маслом. Стоит, что и говорить, поухаживать за таким другом – после третьего урока, на большой перемене – поделится…
Я искал друга в ком-то четвертом. Ни первые драчуны, ни отличники, ни, наконец, те что с «завтраками» меня не привлекали. Я выискивал друга, который умней, больше знает, пусть хоть одну книгу прочитал, которую я не прочитал! Да, главным была – эта бывалость в мире книг. И еще умение рассказать прочитанное. Таким и был мой кореш Гена Волошинский. Он был детдомовцем из городских – не в пример мне, деревенскому. Его какая-то родня брала к себе по выходным. И Гена был книгочеем. Он куда больше прочитал меня – и поэтому я на него смотрел снизу-вверх, хоть ростом он был даже немного ниже. Мы не раз мерялись. На полголовы был он ниже меня, он это знал, но я, из вежливости – и как одна из множества жертв дружбе – говорил, что мы – «одинаковые»… У Гены, сверх того, отец был красным командиром, недавно умер от раны на гражданской войне. Для самого Гены было совершенно решенным делом, что и он, подобно отцу своему – будет «красным командиром». Вот почему он так ревниво следил за своим ростом, опасаясь, как бы из-за малорослости не приняли его в эти «красные командиры».
Уже будучи первоклассником, я искал друга среди школьников недетдомовцев, а обрел его как раз в детдоме. И мы с ним, с Генкой Волошинским, замыкали строй младшей группы. Мы стеснялись «за ручку», и лишь при настойчивых окриках воспитательниц, вот так же снисходительно и ухмыльчато, как недавно представшая передо мной детсадовская пара, лишь на время брались за руку, чтоб тут же ее выпустить, показывая свою взрослость и независимость. Сколько книг успел прочитать Гена! И даже совершенно взрослых, с мелким шрифтом!
– А ты читал книгу про Макса Гёльца? Во-о, тоже не читал! Он знаешь, немецкий революционер! Он по крышам домов убегал от полиции! Они по нему палят из наганов – а он в ус не дует! По крышам домов себе прыгает – и только его видели! Из тюрьмы сколько раз бежал!..
– А твой отец, Гена, прыгал по крышам? – Спросил я, почему-то ощутив необходимость увязать воедино два образа: сверхотважного немецкого революционера и, наверно, такого же сверхотважного красного командира, Генкиного отца. Мне хотелось приблизить, прояснить в воображении, главное, приблизить эти две высящиеся передо мной монументальные фигуры героев. Сердце мое изнывало от святой зависти к ним, к их судьбе – от мечтательного бессилия быть таким же, как они…
– Мой отец? По крышам?.. – Недоумевал Генка. Недолго недоумевал. Он, подобно мне был во власти крылатой мечты – но, в отличие от меня, он верил в свою будущность, в свой героизм. – У моего отца, если хочешь знать, было личное оружие за храбрость! Наган с мо-но-грам-мой! Понял?
Я, конечно, ничего не понял – что это еще за «мо-но-грам-ма»? Особая такая система нагана? С резьбой-отделкой?.. Не буду переспрашивать. Чтоб не прервать рассказ, затем, чтоб не обнаружить лишний раз свою деревенскую серость… Так, ненароком, можно и потерять вдруг друга! Мне, конечно, невдомек было, что Гена нуждался во мне, слушателе, еще больше, чем я в нем, рассказчике…
– А «Спартак» ты читал?
– Я читал… Интересная, знаешь, книжка – «Серая шейка»… Не думай, двадцать две страницы. Писателя – Мамин-Сибиряк… Фамилия такая…
– А то я не знаю! С карти-ноч-ками! Для мелюзги! И не стыдно? Надо про революционеров читать! А вот еще – «В тисках Бастилии». Мировая книга!
– Тоже про революционеров?
– А то! Про математика… Он высчитал в уме под каким углом сделать подкоп, чтоб бежать из тюрьмы! Во Франции было дело!
Все смешалось в моем воспаленном рассказами друга воображении. Я уже ни о чем не спрашивал. Точно в забытьи брел я в детском строю, временами хватая, на окрик воспитательницы, за руку друга. Я первый хватал его руку – он первый ее отнимал. И от этого я тоже чувствовал свою неполноценность и расслабляющую душу грусть. Сколько было непонятного в захватывающих рассказах друга! И как трудно было мне таить свое незнание!.. Оказывается, революционеры есть еще где-то, кроме России! Даже в какой-то Франции… А вот «красные командиры» – они тоже революционеры, или как?.. Затем, разве математики могут быть революционерами? Странно, что мой друг, точно устремленный порывом воображения, не обращал ни малейшего внимания на подобные противоречия! Для него это были занудистые мелочи, ползучие и недостойные…
– А за тюремной стеной его ждал фиакр!..
– Это что такое – фи-акр? – вырвалось у меня.
– Фиакр – вроде нашего фаэтона! С извозчиком! И ничего-то ты не понимашь! Только зря переспрашиваешь! Слушай!
И я уже не перебивал – слушал, слушал, затаив дыхание, слушал друга, который прочитанными книгами, своими чудовищными познаниями был и рядом – и в какой-то недосягаемости. Я, и держась подчас за его руку, страстно хотел к нему, к его душе, поближе к ней, но чувствовал себя недостойным такой близости. Бредя рядом – по пути в баню, или на прогулку, мало ли куда тащился наш детдомовский строй – я чувствовал, как далек я от своего друга, как мне дороги его дружба, как боюсь лишиться ее. Слезы навертывались на мои глаза. Слезы далекого, незабываемого детства. Слезы моих детдомовских тридцатых…
Надо же, разбередили душу эти два мальчика, замыкающая пара какого-то детсадовского строя. Но о чем, о чем они говорили? «Клюшка… Шесть сменных слоев… Финские лыжи без распорок…» Господи! Дистанция? Пытаюсь вообразить расстояние – ничего не могу вообразить… Затем – протяженность эта, умозрительная пусть, куда она – вперед? Назад? Куда-то в сторону? У пространства нет таких понятий – вперед, назад, в сторону? Все-все – пространство, без начала, без конца – и всему имя жизнь?
Отчего же мне так жаль этих, недавно прошедших мимо, мальчиков? Почему мне так неловко за них – за их место в этом, безначальном и бесконечном, пространстве жизни?
Почему?..