У пансионатского автобуса, увозившего в Симферополь, на вокзал и в аэропорт, отдыхающих «кончивших заезд», толпилось много людей. Отъезжающие. Провожающие и просто зевающие; шутки, смех, реплики, обычная ненужная суета.
Не в пример другим пассажирам, суетившимся и спешащим занять места получше, устроиться с удобствами, точно ехать предстояло не полтора часа, а целую вечность, папа Алика не спешил. У него был небольшой, какого-то особого устройства, чемодан. Он объяснял Алику, как, в случае надобности, чемодан надувается, превращаясь то ли в подушку, то ли даже в плавучее подспорье. Таня, державшая за руку Алика, смотрела на его папу и лицо ее временами вспыхивало какой-то тихой, сокровенной радостью. У нее был вид женщины, хранящей свою особую тайну перед извечной грустью разлуки с дорогим человеком.
Таню теперь мучила одна мысль, что он, умный и старший, может все же не понять, что она его полюбила, что он стал ей дорог. И эта мысль мучила Таню больше самой разлуки. Нет, не принимает он все за «южное приключение». Видать, и в мыслях его все же нет этого… Узнала, конечно, его имя и все такое. И все ж он: «папа Алика».
– Ничего лишнего в дорогу не бери, – без надобности заправлял он за ухо локон Таниных волос. – А главное, оденься по-зимнему. Как у вас одеваются в самый сильный мороз. Нет, нет, ты с этим не шути – я ни чуточки не преувеличиваю. Ты прямо из лета попадешь в зиму. Север!
С легкой дымкой от слез на глазах Таня улыбалась, кивала головой, не отводя глаз от папы Алика. О чем он говорит? Север, мороз, зимняя одежда – какие это все пустяки по сравнению с тем, что у нее на душе…
– А ты приедешь к нам на север? – спросил Алика папа Алика.
Мальчик словно только и ждал этого вопроса. Он восторженно перевел взгляд с отца на Таню. Ведь это он соединил их! Мальчик кивнул и добавил, что мама ему разрешит, она добрая. Теперь и отец кивнул.
Держась за руки, вожатая и пионер, два подружившихся человека, долго еще стояли у отъезжавшего автобуса. Автобус нарочно медлил, пыхтел, постреливал в глушитель и покачиваясь с бока на бок, наконец тяжело развернулся, чтоб выехать на асфальт.
Девушка с короткой стрижкой и в линялых спортивных брючках подошла к Тане.
– Где же вы пропадали! Как перестали приходить на почту, сразу два письма до востребования!.. И оба одним и тем же почерком! – сообщнически подмигнула Тане молодая служащая «видилення связку».
– Они меня не интересуют эти письма. Отправьте их, пожалуйста, по обратному адресу, – со значением посмотрела Таня в глаза девушке в спортивных брючках. Хоть та и была ответственным служащим ответственного почтового ведомства, она оставалась прежде всего женщиной. Она даже закусила губку, чтоб сразу все верно сообразить. И, заговорщицки смежив веки, не отводя от Тани взгляда, но глядя свозь нее, в какую-то свою, из рока и сокровенности, женственную даль, лишь тихо промолвила: «все ясно…»
По вечерам море светилось. Мерцающий, едва различимый свет его, если долго смотреть на воду, где-то у ночного горизонта сливался в сплошную, узкую и белесую полоску. Дневная пыль садилась медленно и запах ее смешивался с дуновениями от цветущих акаций, кисловато-хвойного настоя туи.
Люков, любивший в эти часы бродить вдоль побережья и слушать рокот прибоя, каждый раз удивлялся тому, что здесь, где сейчас было так пустынно и одиноко, днем все кишело от отдыхающих из пансионата, приезжих на автомобилях горожан, от дикарей, вылезающих, точно из берлог, из своих палаток. Издали берег представлял собой сплошное месиво человеческих тел, ярких купальников, зонтиков, шляп и импровизированных тентов из трещавших на ветру белых простыней, привязанных к палкам и колышкам. Берег оглашал визг ребятишек и транзисторов, громовой хохот молодежи, то там, то здесь собирающихся в круг «покидать мяч». А сейчас лишь берег да «пустынные волны».
Из конторы, где Люков ревизовал бухгалтерию – когда становилось невтерпеж от неподвижного зноя – шел он один к морю, чтоб, как называли это дамы в бухгалтерии, «окунуться». Ревизуемые дамы, не испытывая перед своим ревизором никакого трепета, – тащить тут было нечего и дело велось чисто – сперва приглашали его с собой на пляж. Но не почувствовав в нем желания ухаживать или хотя бы забавлять их, они вскоре махнули на него рукой. И словно его и не было в комнате, они целый день толковали о пустяках – о босоножках, которые на прошлой неделе привезли в сельпо, о ценах на фрукты, которые на рынке по утрам будто бы ниже на целый гривенник, о десятках других пустяках, о которых обычно толкуют женщины. Люкова всегда удивляла не то, чтобы сама по себе мелочность женских интересов, однообразие их разговоров, одни и те же готовые слова и фразы, высказываемые под видом суждений, мыслей и мнений, а то, что чувствовал за этим продуманную, незадевающую, упрощенность общения. Могло показаться, что женщины эти никогда ничему не учились, ничего не читали, а работа их занимала куда меньше замоченного дома белья или не пропылесосенного ковра. Ведь вот же щелкают на счетах, крутят арифмометры, не как бы незаинтересованно, а о своих пустяках (как вывести пятно на юбке, и сколько сахару надо, чтоб засыпать три килограмма вишни) толкуют, как о главном. Ведь ни слова о работе! Будто делается она ими механически, по скучной обязанности, как чистят картошку или перебирают горох. А ведь одна из дам числилась не просто бухгалтером, а экономистом, а другая кончила известный столичный институт…
Едва Люков заговаривал о том, что средства не реализованы, что в их необоротности бухгалтеры повинны не меньше руководства, что цифры на бумаге у хорошего бухгалтера могли стать детской комнатой и душевой, спортплощадкой или прогулочной яхтой, – дамы умолкали, обиженно поджимали губы, лица становились отчужденными: зачем, мол, это он говорит? Они искренне это принимали за ревизорскую вредность и человеческую занудистость.
Люков умолкал, чувствуя себя жалким и одиноким. Ему было досадно, что и ему, и вероятно сотням других мужчин приходится нелегко в этой… женской жизни, где нужно вести пустые разговоры, рассказывать анекдоты, быть забавником, а главное, никого не задевать. «Нет, – думал Люков, – нельзя было дать столько воли женщинам! Мужчины стали к ним приспосабливаться, губится творчество, растет антагонизм, вместо дела – форма, проформа, бумага-форма…
Командировка Люкова не была точно ограничена сроками, и он с удовольствием пробыл бы еще неделю у моря. Но каждый год выпадает такая командировка, но пансионатская комната-общежитие, куда его поселили, ему действовала на нервы. Четверо парней, возвращаясь поздно с танцев или кино, будили его громкими разговорами, хлопаньем дверей, тем, что зачем-то зажигали свет (ну, зачем зажигать его, если всего-то дела, что стянуть с себя рубашку, скинуть брюки и бухнуться на койку?). Парни тут же засыпали крепким сном молодости, а Люков долго маялся бессонницей и никак не мог уснуть. Он тихонько вставал, выходил из комнаты и подолгу бродил на глинистом обрывистом берегу, заросшем высокой полынью и чертополохом.
Особенно страдал Люков от одного парня, волосы которого казались проволокой, завитой в мелкие жесткие колечки. Это был до того общительный и громкоголосый парень, что он до поздней ночи мог спорить, так шумно вскакивая и садясь на постель, что койка стонала и ходила ходуном под его большим телом.
«Архар-Меринос», – так прозвал его про себя Люков, – каждый раз извинялся, умолкал на минуту, другую, тут же забывал о просьбе Люкова – и продолжал спорить, громко доказывать – кто кого из футболистов за пояс заткнет, давал безапелляционные прогнозы на проигрыши и выигрыши команд и даже совал в темноту свою загорелую и волосатую руку: «На пари!» «На что?» «На коньяк!» Казалось, что не человек говорит, а в темноте без конца взрываются петарды.
И дальше разговор перескакивал уже на только коньяк, на разные марки его, каждый из соседей Люкова спешил зарекомендовать себя знатоков и в этой области: говорили на скольких слоях дубовых опилок выстаивается каждая марка коньяка, о крепости, о вкусе. Люков слушал и мучился вопросом, – «Зачем им этот коньяк? Ведь не пьют его, как и в футбол не играют, – а вот надо же: запоминать… сколько слоев опилок!» Страсть запоминать у молодых вообще поражала Люкова. Они называли цифры ставок на беговых лошадей, фамилии обкомовских деятелей и киноартистов, скорость дельфинов и подводных лодок, витки вокруг Земли каждого космического корабля у нас и у американцев, и статистические данные из статей по демографии. Они, вероятно, много читали, но чувствовалось, читали все без разбору, и главное, как будто только затем, чтоб запомнить и произносить вслух. «А где же свои мысли? Собственное отношение. Чувство духа вещей и жизни?» – думал Люков, прикрывая дверь и уходя к морю.
Особенно тяжело приходилось Люкову, когда Архар-Меринос, приходя позже других, с шумом вламывался в комнату (просто войти он не мог – ему обязательно нужно было вламываться, хватив дверью, точно из пушки пальнул), тут же прогорланив свое «братцы!» (он всегда почему-то говорил со всеми сразу, не обращаясь ни к кому конкретно), щелкал выключателем и шумно жуя, или треща газетой с большим энтузиазмом принимался громко, захлебываясь, читать и комментировать какое-нибудь место в газете. Но самое неприятное для Люкова наступало после щелчка выключателем, когда Архар-Меринос рывком стаскивал с себя рубашку и долго брызгал одеколоном на жестко-торчащие вихры, подмышки и грудь.
У Люкова тут же начинала болеть голова, он задыхался от душного запаха одеколона. Он уже не просил этого не делать, потому что уже просил об этом несколько раз, но все повторялось. Люков знал, что у Архара-Мериноса это вовсе не рассчитанный эгоизм, что других соседей по комнате одеколон вовсе не трогает, и, следовательно, все дело в нем самом, в Люкове, в его уставших нервах, шестом десятке, закосневшей привычке к одиночеству, опрятности и тишине. И от этого ему становилось еще грустнее и давила глухая боль, сдавливала грудь…
Он умел судить себя без снисхождения. Под ним, внизу рокотало пустынное и темное море, украшенное кое-где белесыми гребешками; и он думал о том, что этих молодых людей учат много лет в школах, в институтах, они потом очень медленно зреют для жизни, или, что еще хуже, норовят потом все сразу взять нахрапом и уже не жди от них снисхождения к старости! Да, уступают они место в метро и трамвае, как уступают женщине с ребенком. Но все это чисто ритуально. Чуткости нет! А вот разговор зайдет о воспитании, уважаемые люди, пишущие умные книги и дельные статьи никак дальше не идут от завязшего в зубах… места в метро! По сути эгоизм приходит к ним раньше зрелости… Скажем, это. Почему бы не научить их не горланить по ночам, не зажигать свет, когда другие спят, не захлопывать с пушечной пальбой двери, не угощать посторонних громкими разглагольствованиями о пустяковых вещах?.. Где такт, деликатность, чтоб чувствовать в другом живую душу?.. Где ты – «любовь к ближнему»?..
Как-то в субботу Люков задремал днем на пляже. Не удивительно, – после «одеколонных прогулок» по ночам, он не высыпался, все время чувствовал себя уставшим и порой шел на работу, едва переставляя ноги. Разбудил его громыхающий транзистор. Молодые девушки расположились рядом, расстелив вылинявшую дорожку или коврик. Они оживленно о чем-то толковали, давились от беспричинного смеха. Люков уважительно попросил девушек убавить громкость или пойти в другое место. Ему тут же, и довольно грубо, указано было, что «место не куплено», что «спать нужно ночью», наконец, что «громкость убавляется лишь в вечерние часы – по телеку объявляют»…
«Музыка! – думал Люков, – и этот грохот они называют «музыкой!» А главное, ведь не слушают!.. Но разве уступят? «Не запрещается». Будто все дело в том! По телевидению ведут прекрасные передачи – и о памятниках старины, и о стилях индийского танца, а вот ни разу он не слышал беседы о том, как людям надлежит жить в больших коммунальных домах. Даже в субботнее утро, эдак часов в семь-восемь, иной молодой бодрячок выставит магнитофон свой на подоконник и весь квартал изволь просыпаться, изволь слушать бурные записи дурной музыки. А этот бесконечный собачий лай!.. Ни сна тебе, ни книжки, ни спокойно о чем-то подумать. А то какая-то мамаша с энного этажа начинает руководить своим малышом, гуляющим внизу. Громогласное руководство затягивается надолго. «Саша, не бегай, упадешь! Саша не брызгайся водой! Саша! Саша!» Будто кроме пятилетнего Саши и этой дебелой мамаши нет больше людей на свете. Неужели этой мамаше ни разу не пришла в голову простая мысль, что она причиняет неприятности людям? Но ведь и впрямь не приходит! Потому, что голос ее становится повседневным бедствием для многих. Кому же как не телевидению, наконец, следует объяснить мамаше, что она ведет себя недостойно! Да что там мамаши! А дворничихи, блюстители чистоты и порядка ведут себя лучше? С шести часов, как вышли на улицу, все уже не спят. Самые дорогие утренние часы сна – погублены. Ну ладно этот, скрежещущий об асфальт дюралевый скребок (неужели ради убранного от снега тротуара тысячи людей должны жертвовать своим утренним сном?). Дворничихи горлопанят, как на майдане, перекликаются, так шумно разговаривают друг с другом, что все лежат в постелях и мучатся… Дефицит деликатности и такта!
Или лавочки. Какой тупосердый проектировщик, какой жестокий управдом первый додумался до этих лавочек у подъезда?.. Это не лавочки, а страшный суд! Сколько бы раз на день Люков не проходил мимо этой лавочки, восседающие тетки все равно его обшарят глазами снизу доверху. У него каждый раз такое чувство, будто его раздевают. И каждый раз, едва он вошел в подъезд, начинаются пересуды. И так о каждом. А какая мука слушать целый летний день у себя под окном эти громкие разговоры: «Ей дали кватеру в Бескудниково и она его оставила с сыном!» «Много ты знаешь! У нее полюбовник из военных – вот поэтому и оставила!»
И ведь восседают на лавочке именно «тетки», которые никогда не работали, или не слишком утруждали себя. Это «Тещи» по призванию, сплетницы по душевной склонности и любимым делом для них почесать язык, перемыть кости ближнему, не оставляя никого в покое. И зачем эту лавочку совать людям под окна, превратить подъезд в «страшный суд», в некий контрольно-пропускной пункт! Кто куда пошел, с кем пошел, что понес. Все тут немедленно фиксируется и обсуждается. Ну, может, и впрямь в подъезде есть одна – две немощных старушек. Но для них ведь вон сколько скамеек в скверике! В двадцати шагах, буквально. Нет же, проектировщики и управдомы не унимаются. Все лепят и лепят эти лавочки у каждого подъезда, у каждого дома. И тихо отравляют жизнь десяткам людей. Никогда дельная и уважающая себя женщина не сядет на эту лавочку, а вот «тещи», бессменные члены «страшного суда» – тут как тут! Сплетни, горлопанство, унизительное обглядывание. И как мучаются от этих лавочек жильцы нижних этажей! Вообразить только эдакую муку египетскую – целыми днями слушать голоса «тещ»!
Люков знает, насколько суждение разных людей об одних и тех же вещах зависит от их характеров, психики, нервов, наконец. Даже гении, заметил он, несвободны от этого! Ведь и они, прежде всего, живые люди. Скажем, мягкая грусть и укоризненная терпимость чеховских рассказов и страдательный максимализм героев Достоевского, – все это не просто разное философское отношение, это, наверно, и характеры авторов!
Люков, простой смертный, но он не хочет заблуждаться на собственный счет. Он старый, траченный человек. Но ему нужно жить и работать! Не будет он думать, что он один хорош и всегда прав, что все должны жить на его образец. Это было бы старческим ханжеством. Архар-Меринос горлопанит и брызгается одеколоном, приятели его философствуют о двенадцати слоях дубовых опилок и марках коньяка, но они, может, дельные работники, хорошо делают свое дело.
Беда в том, думает Люков, что не научили мы людей, очень разных по вкусам и возрастам, по интересам и профессиям, не научили не мешать друг другу, не быть назойливыми, бестактными, душевно грубыми. Неписанные нравственные законы – они наша повседневность, даже сиюминутность, в то время как кодексы юридического права они – на худой, на крайний случай. Стало быть – нравственными «неписанными» кодексами – литература! Стало быть, и «двенадцать слоев опилок», и одеколон в душной комнате – все-все их, писателей «недоработка». Тоже, видать, нужно здесь строже: «ревизии»…
Море рокотало внизу. Из степи доносились запахи полыни и спелой ржи, запахи эти мешались с запахами туи и пихты из пансионатского сада. Люков слышал в сердце ноющую боль, смотрел на звезды, прислушивался к далеким выкрикам чаек. Присев на камень, он механически нашаривал в темноте плоскую галечку или сухой комок глины и бросал в море. Камешек или глиняный комок не долетали до воды, падали где-то внизу у подножья высокого глинистого берега.
«Вернусь домой, – думал он, – это общежитие доконает меня. Да и что толку, если я еще две недели буду корпеть над папками со счетами и ведомостями? Акт все равно ничего не изменит – по-старому дамы из бухгалтерии будут заняты не столько работой, сколько болтовней о босоножках и шторах, Архар-Меринос будет орать «братцы!» и брызгаться одеколоном, а там, дома, будет каждый вечер под окном заседать «страшный суд»…
И вставая с камня, весь скрюченный и низко свесив голову на грудь, заложив руки за спину, Люков медленно плелся назад в общежитие. Он мечтал о том, что застанет спящими своих соседей по комнате, тихонько, стараясь не звякать шпингалетами, откроет окно, также тихо, чтоб не громыхнули пластмассовые кольца на железном карнизе, раздвинет пыльную штору, чтоб проветрить этот ужасный одеколонный чад. Когда это удавалось, Люков почти любил своих сожителей.
За спиной Люкова все тише становился рокот моря. Он был один на белом свете, он всегда был один, даже когда жил с женой, с дочерью. В их глазах он тоже всегда ловил те же недоумевающие взгляды, скрываемое презрение к нему, что и у дам из бухгалтерии. Ведь не хочет он скрывать свои мысли, нет-нет, выскажет их вот и готово, вот он и зануда. И почему так всегда получалось, что он, мягкий человек, не желающий никого обидеть, всегда добросовестно делающий свою работу, всегда всем в тягость – и поэтому больше всего себе самому? Словно живет не своей, а навязанной ему, чужой неинтересной и очень обременительной, жизнью…
И самое удивительное, что когда он уже, как не раз бывало, готов счесть себя не просто неудачником, а еще глупцом, не умеющим даже собственную жизнь наполнить чем-то стоящим, содержательным, ему, нет-нет, встречаются люди, которые внимательно его слушают, откровенно аттестующие его – ему же самому: «вы очень интересный человек!» Эти похвалы всегда не по сердцу, он испытывает неловкость, смущается и умолкает, опять же досадуя за свои откровенности. А встречи такие – больше в дороге, в купе поезда, на аэродроме в ожидании самолета – причем, как заметил Люков, с людьми совершенно незнакомыми, с попутчиками на час-другой, которых наверняка больше в жизни не увидишь. Видно, именно эта убежденность, что «больше никогда в жизни не увидишь», и развязывает ему язык. «Как странно и нелепо устроены люди! Или, может, я один и есть этот странно и нелепо устроенный человек? И когда это для меня решится?»
Больше всего Люков переживал разрыв с семьей. Жена его не уважала, даже в молодости. Она тянулась к людям ярким, с положением – он был зауряден и скучен. Она терпела его, пока он не мешал ей. Чего стоило ему только ее пристрастие к ресторанам! Это было для него не только глупым расточительством, рестораны сами по себе претили ему своим показным и неуклюжим весельем, завсегдатаи их казались Люкову людьми, лишенными вкуса, которые старались влить в себя поскорее поданную водку или коньяк, чтоб манерно закурить, затеять пустой, но с видом значительности, разговор о том же футболе или скачках. Казалось, именно ради этой мнимой значительности приходят они в ресторан. А чего стоят эти механические. Шумные, бездушные танцы и оркестры им под стать! Люков каждый раз озирался вокруг – и все ему казались хапугами-снабженцами, командировочными с нечистой совестью плутами из торговой сети или сопляками, пьющими со своими девчонками на утащенные у родителей деньги. Жена сердилась, говоря каждый раз, что его мысли и чувства по поводу ресторанов у него от сквалыжности и ревизорской подозрительности… Интересными для нее были лишь люди с «положением»…
Жена… Сколько он перестрадал – чтоб все же расстаться! Есть ли гений на свете, который решился бы изобразить этот ад! Если б Толстому дано было бы прожить еще одну жизнь после Астапово, может, ему одному дался бы этот творческий подвиг… Люков недавно прочитал бунинское «Освобождение Толстого». И вот же, гений, не ему, Люкову, чета, а тоже не ужился с женой! А все же – великий страстотерпец и великомученик, видно, был все же счастливей в семье, чем он, безвестный смертный, Люков. Толстого, как-никак уважали дети! А вот подросла дочь Люкова, и он с ужасом обнаружил, что она характером вся в мать. Такое же стремление к бездумной, но «обеспеченной» жизни. Впрочем, отца она, пожалуй, меньше презирает, чем мать. А все же – женщины, вечные шепотки, вечные тайны… Он просто для дочери чужой человек. Чужой, у которого, однако, можно брать деньги, не найдя нужным даже словом обмолвиться – на что берет. «Деньги всегда нужны, отец! Если тебе нужен отчет, тогда не нужно, не давай!»
И Люков отдает дочери последние. Ему, приученному женой считать себя «сквалыгой», на удивление самому, ничуть не жаль своих денег. Спросил о них просто из отцовского беспокойства за дочь. Хочется ведь узнать, как она живет. Но, выходит, и это ему не дозволено… Люков подолгу смотрит на эту раздавшуюся в бедрах молодую женщину, расхаживающую в брюках, с вечной сигаретой в зубах и ленточкой-пояском на волосах. Он никак не может привыкнуть к тому, что из той ласковой и тихой девочки, которую он до девяти лет купал в ванне, выросла холодная, с чужими глазами женщина. Дочь работает декоратором, у нее много друзей, мужчин и женщин, целый день звонит телефон, хотя она наверняка одинока и несчастна, в чем не желает сознаться, или не хватает воображения понять это.
Две чужие женщины – что дочь, что жена. И им Люков отдал годы жизни! Ну, жена – куда ни шло. А вот – дочь. Родная кровь. А душа? Ужас не столько в том, что он чужой для дочери, а в том, что он больше не чувствует в себе силы и потребности любить ее…
Мир имел смысл, жизнь содержала цель, его место на земле было оправдано. У него была дочь… Была дочь… Теперь мир для него опустел, жизнь опостылела, в душе темно. Нельзя человеку иметь одного – единственного ребенка. Может, с сыном ему бы больше повезло?
Однажды заскочила за деньгами. «Чего ты спрашиваешь, – сколько есть, сколько можешь, столько давай». «Но ведь, чем крупней сумма, тем реже я вижу тебя». «О, боже, – то же мне – крупные суммы!» Пепел от папиросы ее просыпался на линолеум пола, она была, как всегда расстроена, нетерпелива и зла…
– Уж если, вы родители, не смогли дать красоту своей дочери, дайте ей то, что можете: свободу и деньги! – изрекла она, закрывая дверь, и даже не попрощавшись. Люков раздумывал над этой фразой, над тем, что стояло за ней. Скорей всего, что фразочка была чужая. В общем, тоже, что и у дам из бухгалтерии: будь веселым, скоморошничай, забавляй, но мне не мешай, не задавай, не требуй. Иначе ты зануда, скучный человек. Живи один…
Что ж, может это и правильно. Старик из «Евгения Онегина», который «уважать себя заставил» своим наследством, властью над молодым, через деньги и вещи, вряд ли мог внушить зависть Люкову. Не улыбается ему такое уважением! «Но и жить вместе нужно научиться… Свобода – это хорошо, это сложно и растяжимо, но вместе жить надо научиться. Тем более, если зависимость и подчиненность нам претит», – думал Люков.
В пансионатском садике, в самой дальней беседке кто-то пел под гитару. Голос певца был безыскусственным, невыделанный, но грусть в нем слышалась искренняя. Люков остановился, прислушался…
Пел Архар-Меринос. «Небось наплавался стилем, напрыгался в волейбол, а сейчас ждет подружку, соловей полунощный», – подумал Люков и вспомнил что сам ни плавать стилем, ни играть в волейбол, ни петь так под гитару, чтоб девушки сидели, слушали – всего этого он не умеет. Да и в молодости не умел…
Ему вдруг стало жалко себя, своей быстрой старости, незаметно когда прожитой жизни, красота и радость которой как бы все время ускользали от него. «Я и впрямь, наверно неудачник, скучный человек. Уеду отсюда».
И тут же Люков подумал, что и в городе ему будет ничуть не веселей, что там его будут изводить лавочки и «страшный суд» под его окном, магнитофоны соседей, горластая дама, каждый вечер руководящая с пятого этажа своим сыном или внуком Сашей. Ему сделалось особенно тоскливо. «Боже мой, неужели и раньше человеку так тяжело и так одиноко было стариться? – думал Люков. – Ведь вот читаешь книги, ходили друг-другу в гости, чай пили, в карты играли. Или проще были люди, проще и мудрее? Нет, уж каков там я, бог его ведает, – что-то все же с людьми творится… Внешний трудовой коллективизм, знать, забирает душу, ничего для себя, для общения с людьми не остается… Видно, так… По-другому это объяснить – не умею… Но почему, почему нет этого ныне в книгах!»
Красиво звучала гитара, тягучей и бархатистей становился голос Архара-Мериноса. Конец песни, вероятно новой, был особенно эффектным и девушки, не сдержавшись тоже присоединили свои голоса. Звезды уже начинали бледнеть в прояснившемся от туч небе.
«Сложу сейчас же чемодан и тихонько подамся на автобус. Все равно не усну, пока певец не придет. А там – пушечные выстрелы дверью, его проклятый одеколон… Пойду на станцию. Акт ревизии я им вышлю по почте», – решил Люков. – В общем – скучная история… Уже не по-Чехову»…
Глаза его застилали скупые и редкие старческие слезы. Почти ничего не видя, брел он ощупью по узкой дорожке, обсаженной с обеих сторон сильно пахнущим кисловатой хвоей туевым кустарником.
«Лидок, приветик! Живем что надо. Практика наша с божьей помощью к концу. Два раза выезжали определять возраст породы, и, по правде сказать, купаться. Руководитель, дядька ничего. Мы с ним распили бутылочку, поплавали и расстались по-приятельски. А дальше – мы сами дерзаем. Весь день на пляже. Загорели, родная мать не узнает. Вечером тут каждый день кино. Картины – барахло одно. Ни одного приличного детектива. Я бы с удовольствием еще раз посмотрел бы «Великолепную семерку», – помнишь? А вчера мы со Стасиком подвыпили и такую шеечку оторвали на танцплощадке, что все пятнадцатилетние девчонки по сторонам брызнули. Потеха была. Гитара моя, кажется немного рассохлась. Но ничего, девчонки слушают, подпевают. Э-э-х, со-ло-вьем за-лет-ным юность про-ле-тела… Или как?..
Да, у нас тут старикан один жил. Чеховский типок! Можешь себе представить, кто не сходит в туалет, он встает с постели, идет проверять закрыта ли дверь. Ужасно суматошный старикашка! Стукач, наверно. О чем бы ни говорили, уши топориком. Даже ночью не спит, подслушивает. Настоящий Беликов! Есть же еще людишки такие! Он вчера уехал, мы это отметили. Хорошо выпили! Как ты развлекаешься? Много мальчиков накадрила, пока я тут? Впрочем, правильно – чего теряться. Атомный век!
Целую прицельно и метко, Толя».