…Даже деспотизм женщины в любви – все одно жертвенный; вроде бы имея целью забрать мужчину под свою власть, она, инстинктом природы своим, имеет все же в виду не себя, а будущее потомство… Женская жизнь – духовность, хотя подчас деформирована жизнью.
Мужчина же, который терпит эту деспотичность, и которая со стороны может показаться как его бесхарактерность, такой мужчина не обязательно «подкаблучник»; может статься, он тоже здесь инстинктом чувствует волю природы и смиренно сносит женскую деспотию во имя той же, далекой и сокровенной задачи природы: потомства, продолжения жизни, осуществления духовной задачи природы.
«Стало быть, – как бы говорит он себе, – этой женщине, ее детям, природе в ней нельзя проявлять себя иначе… Бог терпел – и нам велел… Все одно я ее люблю… Все правильно, все так и надо… А на людей – не угодишь… Пусть чешут языки…»
И, видать, одной природе (или, как раньше говорилось: «одному богу») здесь дано знать: каков – и у кого характер: сильный или слабый… Все это «людская молва», суетливый и поспешный суд «толпы», который, впрочем, нередко спохватывается: «Кто их разберет! Муж и жена – одна сатана!». И наконец: «Не суди, да не судим будешь!»
Иными словами – нет в любви «сходства характеров», нет «противоположности характеров» – есть их сложное взаимодействие: их «интеграция». Ведь даже на суде, после всех положенных «выяснений обстоятельств» и «определения причин», так по существу ничего здесь не выяснив, ничего не определив (потому, что в каждом отдельном случае здесь – «тайна великая есть»), суд принимает за окончательное основание к разводу это казалось бы отвлеченное, неправовое, даже фатальное: «не сошлись характерами»…
А что это значит, как не то, что – не состоялась «интеграция характеров», не осуществилась их сложная единосущность, та самая, о которой народ («без знания высшей алгебры») испокон веков говорил с надеждой: «стерпится – слюбится»…
Слово «утешение» мы неосознанно связываем в восприятии со словом «утишение». Слова очень похожи – и письменной формой, и звучанием. Казалось бы, почти одно и то же слово. Дитя плакало, его приласкали – оно и утишилось. То есть затихло, уже не слышно его плача… Разве «утешение» – не «утишение»? «Не слова, а время утешает в скорби»; «Путные дети собою отца-мать утешают»; «Пустяками утешается, а дело в голову нейдет»; «Овдовел, да скоро утешился: женился»; «Господь утеха и прибежище наше»; «Утешно вспоминать молодость»; «Взрослые – не дети, неутешливы»; и множество других поговорок – все вроде бы говорят об «утишении», «успокоении», а всюду в них не «тиш», а «теш»!
На первый взгляд может показаться, что оно узаконенная правописанием неправильность, уступка грамматике – этимологией. На этом мы бы, пожалуй, смирились, если б не вспомнили – вроде бы не к месту – глагол: «тесать»! Вернее, если б не «проспрягали» его в уме: «Я тешу, он тешет, она тешет…» А там, может, на память пришли бы стихи Николая Клюева:
От кудрявых стружек тянет смолью,
Духовит, как улей, белый сруб.
Крепкогрудый плотник тешет колья,
На слова медлителен и скуп.
Тёпел паз, захватисты кокоры,
Крутолоб тесовый шоломок.
Будут рябью писаны подзоры
И лудянкой выпестрен конек… и т.д.
Клюевский, «северный», язык – столь же естественен, сколь и первозданен! Какое-то двуединство здесь художественного труда плотника и поэта! Правда, молодому читателю уже нужно, пожалуй, объяснить, что «кокры» – резные украшения на избяных коньках, поставленные стоймя, что «лудянка» – от «лудить», покрывать полудой, белой краской, наконец, просто – украшать… Так искусство жило естественно в труде, он сам труд, естественно стремился стать – искусством. Красота (эстетика) выверяла добротность, истинность, правду труда (или говоря современно: «знак качества» в труде мастера!»). Утешение поэзией-трудом было сокровенным, то есть: тихим!
Но вернемся к сложному отношению – родство или не родство? – в словах «утишить» (успокоить, укротить, заставить утихнуть) и «утешить» (потешать, забавлять, услаждать). Думается, сходство и несходство, родство и неродство здесь «вскроет» слово «утесывать» – утоньшение, умаление). «Утеши доску на полпальца»; «Утешешь бревно – впору будет», «Ти» – ближе к «ты», «те» – ближе к людям!
Стало быть, утешить плачущего ребенка, утешить кого-то в горе – то же умаление плача и горя! Иными словами – «утешить» оказался более понятным, определенным, более активным глаголом – чем «утишить»! Глагол из трудового опыта оказался уместней! Затем, если человек «тешет» (колья, бревна, доски) – он что-то облагоображивает, приводит в порядок, чему-то придает должную форму. Плачущий ребенок, убивающаяся горем вдова – все это «бесформица», «непорядок» («образ негармоничности», – скажем мы сейчас) – и ребенка, и вдову надлежит: «утешить»! А это куда значительней по смыслу, чем «утишить» чисто внешне, окриком, например. «Утешить» – точно топором «дойти до сути», до нужной формы (кола, доски, кокора) – словом разумным так дойти до души (ребенка, вдовы, всего незащищенного, уязвимого). И там, и здесь – творится добро!..
Во всем она – сокровенная эстетика, суровая поэзия трудового опыта. Труд, рук ли, души ли – все живет в естественном, почти неосознанном – одолевающем и самозабвенном – начале художника!
Как бы живо ни было описано историками минувшее, все же главным, будет хронологическая последовательность событий, их содержание, их оценка из общественных воззрений сегодня. Иной объективности, от древности до наших дней, видимо, от историка ждать не приходится. Историку не дано стать художником. Он может им явиться лишь отчасти. Сам «предмет» занятий, сам «материал» их, видать, ограничивает возможности для преображения муз. Клио в Аполлона…
Между тем художнику слова дано оставаться художником и в исторической музе!.. Мы, наверно, не так уж много знали б о древнем мире единственно по писаниям его историков, если б не было Гомера, его «Илиады» и «Одиссеи». Историк опасается подробностей и деталей – другая у него устремленность, крупноохватная, очерковая, масштабная. Эпика историка опасается субъективизма художника!
Но, взявшись за историческую тему, художник больше, чем просто «субъективный историк». Если у историка цепь фактов, течение хронологии, конкретика событий строят историческую личность, у поэта все это следует живо созданной исторической личности. Поэт ее прозревает такой, какой мы ее потом принимаем в чувство, в мысль, наконец, в сознание… Живое ощущение минувшего историк черпает в хронологической неразрывности событий – поэт рассекает хронологическое течение, чтоб на этом срезе создать живую картину минувшего! Поэт увлеченно изучает подчас труды историков – но не затем, чтобы повторить их. Ему нужны живые образы и живые идеи.
Разумеется, творческий субъективизм вовсе не есть своеволие в обращении поэта с историей. Вальтер Скотт, которому Пушкин отдал дань в лицейскую пору, не оставил глубокого следа на будущего создателя «Бориса Годунова» и «Капитанской дочки». В исторической теме Пушкин оставался вдохновенным поэтом, но вместе с тем и глубоким ученым. Он был историчен и в современной теме!
Разумеется, соблазнительно было бы в качестве примера привести здесь стихи из «Евгения Онегина» или «Бориса Годунова». Но мы приведем малоизвестные стихи совсем еще юного поэта, послелицейского период – еще до первой ссылки…
Ты скачешь в мирную Москву,
………………………………
Ты там на шумных вечерах
Увидишь важное безделье,
Жеманство в тонких кружевах
И глупость в золотых очках,
И тяжкой знатности веселье,
И скуку с картами в руках.
Эти стихи написаны Пушкиным в 1819 году и посвящены основанию литературно-политического общества «Зеленая лампа» – Никите Всеволодовичу Всеволожскому, сослуживцу поэта по Коллегии иностранных дел, любителю театра и литературы, переводчику французских водевилей – «Лучшему из минутных друзей». Тому самому Всеволожскому, которому Пушкин за карточным столом «полупроиграл», «полупродал» рукопись самой первой книги стихотворений («Тетрадь Всеволожского»).
Итак, в стихах – законченная картина Москвы тех лет! Думается, ни один роман, пьеса и фильм о той Москве не обойдутся без этих строк поэта, если пожелают быть исторически достоверными, начиная от бытового уклада жизни до его психологического состояния. Здесь все удивительно – и редкостная наблюдательность, и умение постичь сокровенные чувства людей за видимым их поведением, и дар так емко и метко, в немногих словах, об том сказать! Чего стоят одни лишь эти слова – «важное безделье»! Ведь по сути дела – за редким исключением – в этих двух словах вся история дворянской, приближенной ко двору, знати. Безделье, прикрытое формой, видимостью его важности. Бездарное и нелепое притворство, оплачиваемое непосильным трудом, неслыханными лишениями крестьян… И знаменательно, что это стихотворение («Прости, счастливый сын пиров») написано в одном году со знаменитой «Деревней»! Или далее – «тяжкой знатности веселье»… Знатность уже, кажется, тяготит самих ее носителей! А вот нужно почему-то – «веселиться», изображать, что все в «державе» обстоит благополучно, радостно, счастливо. Ведь сам царь в Петербурге – первым – этим же занят, это же изображает, не пропускает ни один бал, «вытанцовует» в первой паре. Уклонение от бала и танцев им недаром расценивается чуть ли ни как неверноподданничество, чуть ли ни как вольнодумство!.. Через десять лет – пусть уже другой царь – и поэту сделает внушение за уклонение от балов и танцев!.. Вот что такое – «тяжкой знатности веселье», когда и само веселье тяжкое… Недаром поэт, когда случался досуг, предпочитал «скуку с картами в руках»…
Вся пустая жизнь напоказ дворянского класса, оплачиваемая бесправием и лишением народа, уже тогда, после лицея, возмущали Пушкина, резкого противника самодержавия и трона, вскоре отправленного ими в ссылку…
Недаром поэт в это время близко сходится с Чаадаевым и будущими декабристами Николаем Тургеневым, Никитой Муравьевым, Луниным…
По существу «первым декабристом», отправленным в ссылку, – пусть и за полдесятилетия до восстания – был Пушкин! Он и после восстания был бы все тем же – «первым декабристом», если б не отбыл уже шестилетнюю ссылку к моменту суда над декабристами…
5 января 1826 года в газете «Русский инвалид» было напечатано объявление: «Стихотворения Александра Пушкина. 1826. Собрание прелестных безделок, одна другой милее, одна другой очаровательнее. Продается в магазине И.В. Слёнина у Казанского моста, цена 10 р., с пересылкою 11 р.».
Итак – «прелестные безделки»! Не будем, однако, слишком уж требовательны к газете. Она, конечно, подделывалась под своего читателя. Так он тогда привык смотреть на поэзию. Даже на поэзию Пушкина! Только, знать, на «безделки» – тем более на «прелестные» – он – скорей всего: «она», судя по стилю объявления! – сможет расстаться с червонцем! Как видим, объявление предельно учитывало психологию, взгляд на литературу, на поэзию покупателя-читателя! Чуть бы мелькнул намек на то, что поэзия – дело серьезное, что она духосозидающая гражданственность, выражение сокровенных чувств и дум народной души – небось весь тираж самого первого издания книги Пушкина (все 1200 экземпляров) остался бы на складе петербургского книготорговца Ивана Васильевича Слёнина… Со вкусами читателя-покупателя (или в обратном порядке) приходилось считаться. Скорей всего, что редакция «Русского инвалида» здесь и ни причем. Объявление было продумано ловким издателем Пушкина – Петром Александровичем Плетневым, поэтом и критиком, профессором и ректором Петербургского университета. Хоть Пушкин и трунил над поэтом (профессором, ректором, затем и академиком) Плетневым («слог его бледен, как мертвец»), но как верным доброхотом-издателем дорожил. Впоследствии хлопоты Плетнева послужили причиной дружбы с поэтом. Плетнев имел право после смерти Пушкина сказать: «Я был для него всем: и родственником, и другом, и издателем, и кассиром». Кем же тогда был сам поэт для Плетнева! Под конец жизни Пушкин отмечал в Плетневе и выросший в нем дар поэта…
Поистине – магическая сила во всем, что связано с Пушкиным, с самим именем. Кто бы ныне знал профессора, ректора, академика – пусть и критика, и поэта, если б не посчастливилось ему в жизни заслужить дружбу поэта… Впрочем, приходится ли говорить о близких, друзьях и знакомых поэта, когда он оставил в нашей памяти – пусть и неблагожелательной – даже всех своих врагов! И как бы ни противилась этому душа – и без них, врагов и недругов поэта, какую-то толику страдательной жизненности лишен был бы облик его.
Но вернемся к рекламе. Итак, мы догадываемся почему поэзия Пушкина вынуждена была себя представить в газетном объявлении «прелестными безделками». Учтем еще и то, что объявление и восстание декабристов отделяет всего лишь календарный год. Точней говоря, всего лишь один месяц!.. Еще только начато следствие по делу «опасных государственных преступников». Еще среди бумаг подследственных декабристов, в их показаниях – то и дело мелькает имя поэта… Может статься, что и для того, чтоб усыпить бдительность царя – главного следователя и палача декабристов и сказано – «прелестные безделки». Между тем Пушкин еще в ссылке, в Михайловском – как бы ему не повредить неосторожно составленным объявлением!.. Скажем, по одной лишь «безделке» – «Андрей Шенье» Пушкину довелось давать отчет трижды за 1827 год! Непропущенные цензурой строки ходили по рукам. Молва эти строки связывала с 14 декабря. Более того, они получили распространение под таким названием: 14 декабря!..
Итак, если когда-то серьезная политическая и противосамодержавная поэзия Пушкина – не без умысла – рекламировалась как «безделицы», нам это понятно…
Но совершенно непонятно, зачем и почему явные безделицы в стихах ныне рекламируются как серьезная поэзия, как ее художественные достижения!.. Какому здесь славословью предаются, например, тематические планы издательств. «Не называя фамилии», перепишем наугад пару образчиков такой рекламы: «…Стихам присущи гражданственность и умение образно и в то же время (!) философски обобщенно и значительно рассказать о нашем времени». Или: «…Поэзия молодой поэтессы проникнута духом бескомпромиссности и гуманизма, характерна стремлением к философскому осмыслению действительности». Или: «…Поэт не только живописует природу, но и напряженно размышляет о дне сегодняшнем и вчерашнем, пытается (?) понять духовный мир современников» – и т.д. То есть – и дальше варьируется и повторяется нечто подобное: в общем пустопорожнее, как по поводу поэзии вообще, так и по поводу слова конкретного поэта!.. Причем, если сам поэт приложил к своей рукописи аннотацию, предисловие или «справку о себе и творчестве своем», издательство и здесь постарается все причесать под общую гребенку, где будет «проникнута», «стремиться», «пытается» – и подобная «словесность».
Литературе, делу по преимуществу мужскому, испокон веков трудно приходилось с женщиной. Литература не умела – как сами мужчины в жизни – обращаться с нею! То возвышала ее на пьедестал любви, где в великих страстях любовных представали великие женщины, то оставляла ее в любви бытовой, клеветала на нее, снисходительно усмехаясь и развлекаясь на ее счет…
В века «просвещения, гуманности и прогресса» задача еще больше усложнилась. Возникла проблема: «женщина и общество». И тут уж каждый писатель «гнул свое». Ведь совсем уж уйти от нее и связанных с нею проблем – романистам не удавалось.
И вот – у Гоголя женщина изображается – насмешливо; у Тургенева – поэтично; у Гончарова она либо возвышенная по-тургеневски, либо приземленно-бытовая; у Достоевского, подобно его героям, она носительница художественной идеи; у Чехова она неизменно изображается иронично (разве что подчас элегично-мечтательной).
Живыми женщин по существу встречаем лишь у Толстого и Бунина… По существу, мировая литература в большом долгу перед образом женщины. Может, в неоплатном долгу. И станет это очевидным, когда в литературу придут женщины – не просто литераторы: великие художники слова. Когда они сами о себе расскажут нам столь же правдиво и свободно – сколь и не предвзято!.. Литературе уже не надо будет каким-то особым образом «вести себя», как это и бывает в самой жизни!..
– Дети, внимание…
– Господа, внимание.
– Батальон! Внимание!
– На старт!.. Внимание!..
Сколько их – случаев, форм и видов внимания… Разве их все перечесть? А по существу они – все разные. То есть, они в разных пребывают состояниях. Из любопытства и интереса, из удивления и непонимания, из приличия или подчиненности… Сколько их – форм и видов внимания – на свете! С большим или меньшим участием сознания и души, рассудка и воли. Чему-то внимаем радостно, чему-то из дисциплины, а чему-то по необходимости…
Но здесь сказать хочу об одной форме внимания, которая меня удивила своей законченностью, даже – совершенством. В нем участвовала и душа, и воля, и все пять чувств. Оно было – торжественным и исполненным достоинства, самого высокого причастия и самозабвения… Оно мне само по себе – уж не говорю о поводе – доставило радость.
О чем я говорю? Вы верно догадались. Я говорю об оркестре. О том моменте, когда весь большой коллектив музыкантов, отложив инструменты, слушают солиста. Что это за удивительное внимание! Это поистине – музыкальное внимание! Несколько десятков музыкантов, уверенных в своем профессионализме – не думающих о своем таланте, есть ли он, нет ли его (словно забыли о нем, и думать им об этом уже недосуг!) – слушают солиста, дарование которого заслужило мирового признания. Да, они профессионалы, да они мастера – но талант – это он!
Посмотрите на лица музыкантов, когда они безмолвно, среди вынужденной – партитурой – выключенности, держа умолкшие инструменты, слушают солиста. Ни зависти, ни сочувствия даже – сама самоотрешенность, сама торжественность высокого причастия волшебству, имя которому: музыка! Что такое жрецы в храме, что такое воины на параде в сравнении с ними, этими людьми в черно-белых одеждах артистов! Лица музыкантов – та же музыка, они звучат для тех, кому дано услышать их. Как минутой раньше, или минутой позже – звучат их инструменты!..
Мне бы очень недоставало лиц оркестрантов, когда я слушаю солиста, когда вижу выразительные жесты дирижера.
Да, оркестр звучит и во время пауз. Паузы ведь тоже музыка. И если музыка идеал гармонии – оркестр идеал коллективизма!
Еще раз советую вам: когда слушаете музыку – смотрите на лица оркестрантов. Они – зримость музыки, они – образ гармонии!..
Идя в атаку, немцы кричали – «зиг-хайль!», японцы – «бан-зай!», русские – «ур-р-ра!». Это общеизвестно.
Если есть такой прибор, измеряющий силу звука, бесспорно, что он показал бы превосходство нашего «ура» уже по одной звуковой – фонической – мощи. Но, думается, тут дело не только в одной громкости, в мощной силе звука. Скорей всего, что здесь действует еще и его внушаемость, сама его «музыкальная сущность»…
«У» – как известно, самый гулкий, самый устрашающий звук! Испокон веков человек, заблудившийся в лесу, кричит – «а-у-у!». Прислушайтесь к паровозному гудку, к заводскому гудку (паровой котельной), к пароходному гудку. При всей сложной, многосоставной гамме звуковой, вы услышите там неизменно «у». И еще «а». И еще, наконец, «р». Недаром воздух содрогается от этого гудка (паровоза или парохода, паро-силовой заводской котельной или сирены…)! В двух словах – «пар» и «гудок» – уже содержится «ура»! «Ра» – в свою очередь весьма активный слог в нашем языке, он в словах, означающих – труд-одоление («работа», «страда», «ратоборец», «оратай»), упование на этот труд, на его добрые последствия («радость», «отрада», «награда»).
Вот каким чутким слухом, стало быть, обладает наш язык, наш народ! И какая уверенность в победе в этом «ур-р-а»! Есть здесь и угроза – (у), есть и вера в возмездие («ужо!»), есть и стремление уничтожить врага (и здесь «ра»!) – разгромить его. Разгромить не только мышцей, но и разумом! И в этом – был поэтом народ наш!
«У-р-р-а» – могло родиться лишь на большом и мощном просторе – как душевном, так и полевом! Если «а-у!» еще сохраняет и интимность, и особая мощь голоса здесь и не требуется, поскольку это оклик, то «у-р-а!» – воодушевление в бою, чувство силы среди друзей, чувство и себя равным в их удали, мужества, доблести!
И недаром враг привык – удирать, заслышав – «ура»! «Удирать» перед «ура!» – таков удел врага! И тогда, возможно, ему вслед сказано будет «дур-р-рак!..». Те же звуки, но уже совсем-совсем другой смысл! Ведь только дураку дано не знать в ком-то превосходящую силу, переоценить собственную и полезть в драку, чтобы впоследствии самому оказаться дранным! Дурак всегда охоч до драк!
Итак – клич воодушевления в бою. О нем ничего не сказано в боевых уставах от древности до наших дней. Но от древности до наших дней – ни один бой, ни одна битва не обходились без «Ур-р-а!». Русскому солдату, русскому человеку, вынужденному взяться за оружие – «ура!» – каждый раз необходимо было, как само оружие!..