У бедняги «Главной шляпы», вероятно, голова шла кругом. Но о главном он все же не забывал. Он каждому, под занавес, говорил: «А все же учтите: дадим газ 5 ноября!» И каждый раз опять следовали замысловатые возражения, сетования, резоны… Дескать, не мы – вы все это учтите!.. А то разгорятся «межведомственные» баталии… Иван кивал на Петра, Петр под шумиху требовал людей, а Иван механизмы… Тут были доля перестраховки и желание не обнаружить свои огрехи; стремление показать всю сложность руководства вверенным участком – и попытки сорвать под горячую руку недостающее; было щегольство терминологией, демонстрация тонкости знания дела и инстинктное противление вмешательству «некомпетентных шляп»… Одним словом, были все страсти, на которые способно сердце человеческое. Не было лишь ясности, которую так жаждала «Главная шляпа». И все чаще писалось что-то в блокнот, лежавший открытым на столе…
Представителю Ленсовета и впрямь нелегко было разобраться во всех инженерно-строительных перипетиях, отсеять второстепенное, выделить главное, насущное для: «задействования газопровода». Из всей разноголосицы мнений выделить главное, нацелить к пуску объекта. Между тем сланцегазовый завод, главный газопоставщик уже наступал на пятки, спешил отрапортовать свою готовность, бил во все колокола, засыпал телеграммами о «непрерывной технологии», которая уже «запущена» и прерывать – «гибели подобно»… Все это было сущей правдой, и, сидя в президиуме в середине стола с красной скатертью, «Главная шляпа» взялась за голову руками. Казалось, пыталась так уплотнить, уложить в голове, все свои заботы. Впрочем, может, просто минуту-другую хотел человек передохнуть от «ораторов». Провидство, властность и толковость нужны не только гению!
Но вдруг рывком поднял голову, лицо его осветилось надеждой. Он порывисто привстал, кого-то поискал глазами в зале.
На подоконнике, забившись в дальний угол, сидел «хозяин». Как ни в чем ни бывало (он и здесь казался не у дел) «хозяин» просматривал скомканную газету…
– А как ваше мнение, товарищ Платонов? – не обращая внимания на речь очередного оратора с трибуны, спросила «Главная шляпа».
Не спеша «хозяин» выковырял из кармана свой блокнот. Он был перехвачен аптекарской резинкой, так как разбух от вкладышей, отдельных листков со схемами, расчетами, разными записями.
– Здесь у меня двенадцать пунктов. Самое необходимое, что надо срочно сделать и регулярную газоподачу городу можно будет начать к празднику. Итак, – главное. Неиспытанный участок, поскольку он головной и короткий, всего сто двенадцать километров, можно будет испытать одновременно с работой газопровода. Перед испытанием и газгольдеры нужно заполнить до испытательного давления. Это будет запас на случай разрыва трубы – и вместе с тем – испытанием газгольдеров. То есть, испытания можно провести – комплексно и не прекращая газоснабжение Ленинграда. Таков мой план. Что касается недостающих участков связи – я подсчитал. Нужно у воинской части одолжить тридцать катушек полевого кабеля и столько же аппаратов. Врезку в селекторную сеть связисты обеспечат. О прочих подробностях – у меня все будет в докладной записке пусковой комиссии. Расчеты я приложу…
«Главная шляпа», взглядывая то на одного, то на другого в президиуме, удовлетворенно кивала головой, точно учитель во время блестящего ответа на экзамене любимого ученика. И вправду, видать, был он не зря здесь «Главной шляпой», если нашелся, и тут же обратился к собранию.
– Предлагаю товарища Платонова включить в пусковую комиссию! На правах моего первого заместителя!..
Раздались возгласы «Правильно!», «Давно пора бы!» и даже – «Как можно было вначале не включить!»
А мой «хозяин» уже опять сидел на подоконнике и что-то записывал в свой разбухший блокнот. Казалось, возгласы его ничуть не занимали.
Недавно, читая газету, я задержался на сообщении о присвоении звания Героя социалистического труда заместителя Министра Газовой промышленности СССР.
«Ба, жив курилка!» – подумал я, обратив внимание на фамилию, имя-отчество моего старого знакомого. Да, это он, Иван Матвеевич Платонов. Сколько лет, сколько зим!
Чтоб убедиться окончательно, я позвонил Слугину. Он теперь жил и работал в Москве. «Да, он, конечно! И как вы еще могли усомниться? Помните, много лет назад, когда вы спросили о нем – что он делает на строительной площадке? Я вам еще тогда ответил – «голова, хозяин». А что, – разве не так? Мы ему сейчас как раз приветственный адрес сочиняем; может, заедете, подпишитесь? А впрочем, я заскочу к Вам на своей машине!..
Слугин сделал чувствительный нажим на слове «своей». Хотя ему по рангу полагалась теперь ведомственная, «персональная», машина, он предпочитал ездить на своей, личной: «самому себе быть шофером». Слугин, помнится, даже теоретизировал на этот счет, доказывал мне, подводил некое психологическое основание. И одним из резонов обычно в конце добавлял: «В Америке нет персональных машин! Нет и персональных шоферов! Все деловые люди сами рулят на своих собственных машинах… И сами расплачиваются своими за нарушение правил езды!»
Я с нетерпением ждал приезда Слугина с приветственным адресом замминистру. «Постарел небось! А все так же, верю, молод душой! Жизнь мысли – по существу… альтернатива старости…»
Эссе обычно считают жанром прозы, но скорей всего оно похоже на прозу поэта. Или прозу такого прозаика, который в эссе реализует свой неиспользованный, подчас неподозреваемый, ресурс поэта. Дело, разумеется, не в том, что эссе выглядит и вправду как «набросок», как «опыт» или «личная мысль». Дело в органичной потребности написать именно так, в неожиданности, подчас парадоксальности!
Эссе скорей всежанровость, чем внежанровость. Оно не экспериментальная проза – поскольку лишено заданности. Захотело, пришло на ум, написалось! Оно могло бы стать стихотворением – будь автору присуще искусство поэтической формы, будь оно ближе к эмоциональному лиризму, чем к интеллектуальному…
И все же по эссе убеждаешься окончательно в условности деления литературы на прозу и поэзию.
В непосредственности своей эссе может быть весьма «личным», даже «прихотливым» – как по стилю, так и по устремленности к необщей мысли, когда слово как бы из неосознанности писательского опыта.
В «Советском энциклопедическом словаре» эссеистом назван, конечно, «отец этого жанра» (хотя, думается, жанр так же древен, как письменность!) Монтень. В русской литературе эссеистом назван лишь Достоевский («Дневник писателя»). Но так ли это? Эссеистика есть у Пушкина и Гоголя, которая обычно включается в «публицистику и критику», есть она у Белинского и Иннокентия Анненского, у Блока и Есенина, у Ахматовой и Цветаевой… Разве не эссеистика революционера так глубоко вторглась в критику Л. Толстого – в ленинских статьях о Толстом? И все это не поэзия в прозе – а проза поэзии!
Таким образом – эссеистика существует у нас давно. Жанр либо не замечался, либо замалчивался, как безродный. Между тем – субъективно-личный – он то и дело выражал заветные мысли времени! Его тогда списывали по ведомству философских этюдов, не замечая здесь незаданность, личную молнию мысли, страстный сердечный порыв: немедленно высказаться! В эту минуту – эта мысль – главная, она неотвязная, она трепетная, может так же легко вдруг уйти, как внезапно – как озарение – пришла! Не пора ли «узаконить» жанр?..
Есть какая-то торжественная, завораживающая непреложность в такой прозе поэзии. Та же внушающая энергия уже в самой интонации, как у стихотворения! Причем, независимо от темы и материала… Стало быть, поэт – это «всегда», не только за письменным столом, он – неизменная данность, не выходит поэт из образа, как артист – не игра, не роль: жизнь-поэзия! В этом-то и разница – искусства от жизни, поэзии от искусства!.. «Перо пишет плохо, если в чернильницу не добавить хотя бы несколько капель собственной крови», – сказал Одоевский… Но «чернилами» ли вообще пишет поэт? Вообще – «пишет» ли он?.. Не кровь ли – его чернила? Не сердце – его чернильница?..
Нет ничего красивей на свете – дерева! Надо лишь как-то задумчиво и отрешенно, словно не сознавая вовсе, что перед тобой именно – дерево, а не просто дивное, незнакомое живое существо, нечаянно и первозданно вглядеться в него!.. И даже не обязательно это сделать в середине июля, когда оно точно пирующий победу, полный зрелых сил, витязь в своем шатре, со скромной гордостью, среди друзей, ликует, красуется на празднике цветенья. Можно это сделать и в самом начале мая, когда дерево – точно чистый, светлый, курчавый юноша с первой растительностью над задорной губой – знак скорого мужества – вышло на пригорок и смотрит на тебя приязненно и сокровенно, вверясь, как своей судьбе, своей весне, так любовно, по-матерински заботливо, с нежностью, одевшей его в первый зелено-шелковый праздничный наряд юности и первой любви!
…Да, нет ничего красивей на свете дерева, но нет ничего прекрасней на свете – хлеба! Простой пусть буханки хлеба на столе. Она – облик всей жизни, и земного цветенья, и трудового одоленья, и солнца, и земли, их творческого и тайного соития, их любовного союза, их сурового единства и взаимных усилий, столь чуждых всего показного, яркого, не взявших от природы даже яркого цветенья, ликующих красок! Как смешались воедино в хлебе, в этой хотя бы золотисто-коричневой корке, в золотисто-коричнево-палевом теле три стихии – солнечного света, земной материнской силы, благодатного тепла печи! Хлеб живет, дышит, он полон скрытых сил – поэтому и мы живем, питаясь им. Разрезанный, он смотрит на нас тысячеглазой зоркостью своих глазков, своей ноздреватой, пористостью, своим сильным и пахучим телом, таящим в своей податливости и мягкости, необоримые упорство и стойкость природы! Хлеб – как ничто другое – помогает нам помнить и осознавать и свою сущность, свой непостижимо сложный, духовный, долг перед жизнью! Еще до отца и матери – были они, хлеб и земля. Без них и нас не было бы на свете!
Хлеб на столе – не повод для молитв, как бывало раньше, когда хлеб благоговейно упоминался рядом с богом; он напоминание нам о нравственном долге перед жизнью, о необходимости творить добро, как тысячелетия творит его природа, создавая хлеб во имя жизни!
«Отче наш, – еще помнят отцы наши молитву детства. – Иже еси на небесех! Да святится имя Твое, да прийдет Царствие Твое… Хлеб наш насущный даждь нам днесь; и остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должником нашим; и не введи нас во искушение, но избави нас от лукаваго… Аминь!»
И все прекрасно понимаем при этом, что «хлеб наш насущный даждь» – это значит не ожидания чуда, по которому хлеб сам очутится на столе. Хлеб олицетворял труд и труд!
Молитвы этой (в детстве для всех в сущности малопонятной; куда внушительней, например, было то, что крошки ронять на землю – было – «грех», что, уронив кусок хлеба, его надлежало не просто поднять – а поцеловать. Это было внушительней, еще тем, что это, немного смущаясь, отвертываясь от меня, делал даже отец – человек суровый, малоречивый и угрюмый. Одноногий калека с «германской», он, скажем, меня – ребенка – ни разу не поцеловал!
Мне было обидно – я теперь, в возрасте отца, стараюсь быть не скупым к детям. К чужим, разумеется. Свои – выросли. Правда, я подчас удивляю детишек необычным странным для них пожеланием: расти, как дерево, быть настоящим, как хлеб!..
Дух народной жизни страшится эгоизма и измельчания, в индивидуализме… Поэтому, вероятно, ищет он возможности сосредоточия в личности. Здесь и тот незримый знак, которым в каждом случае дух народности отмечает по-разному анкетного-интеллигента-индивидуалиста – и подлинного интеллигента-личность!..
Первый, осознанно или неосознанно идет вспять от народного духа, даже вроде бы идя к нему, другого народный дух находит сам посреди творческого служения того, находит, где бы тот ни был, куда бы ни шел, потому что лишь ему дано исполниться народного духа, стать его хранителем, носителем, защитником…
Как видим, духовные коллизии здесь – подобны любви!
Царствования и религии, идеологии и режимы… Вся история, ее внутреннее содержание в существе своем – смена этих общественных данностей, которые хотят, чтоб человек их взял в свое сердце. Человек и общество всегда состояли в сложных отношениях, в противоречиях, конфликтах, упрекали друг друга в эгоизме и порочности, в вероломстве и измене. Бывали времена выжиданий, равновесия, конформизма… Но во всех случаях прав был человек, ведь он цель общества, а не наоборот, он таков, каким его делает общество, обязанное нести ответственность за человека, взрастить его как единство гражданина и личности! Отношения между человеком и обществом должны походить на то радостное великодушие и щедрое соревнование в самозабвении, которые, не ведая эгоизма, основа хорошей, построенной на любви семьи, где и родители, и дети – один за всех и все за одного!
«Медному Всаднику» не следует попирать копытами своего государственного коня Бедного Евгения. Поговори они по душам, полюби они по-родственному друг друга – в «Медном всаднике» появилось бы больше человеческого смысла в своей государственной скачке, в Бедном Евгении пробудилось бы чувство гражданственности. Власти не подобает сеять стихии и страх. Гонимый и преследующий – они лишь с виду устремлены в одном направлении! Чем короче расстояние между ними – тем больше отдалены они от человеческого смысла государства!.. В пушкинской метафоре бесчувственности и ожесточения «Медного Всадника» не только отрицательная оценка тирании Петра Великого, но и образ любого эксцесса власти. Ведь Бедный Евгений – не «Медный», он живой, он человек, обрекаемый на страдание и унижение, но способный и стать – Человеком!..
С республиканского уклада Древней Греции доносится к нам эхо таких святых понятий как: «свобода», «равенство», «демократия»… Но каждый раз на деле оказывалось, что во имя свободы одних лишались свободы другие, что демократии то и дело защищались насилием, а равенство становилось иллюзорным, то высмеиваемым неравенством, то ханжески прикрываемым всяческими фиговыми листками «свободы личности», скороспелыми теориями о «прогрессе» и «равных возможностей». То порочность общества сама поощряла человеческую порочность, то общество ослеплялось непогрешимостью идеалов и сеяло бездуховность из нетерпимости и гнета. И лишь те общественные строи чего-то стоили, которые вместо совершенствования механизмов насилия умели предусмотреть самоочистительные начала духа!
…Наш сельский печник Гаврила был человеком вдохновенным. А поэтому и озаренным. Вспоминаю теперь его сентенции и вижу, что, не имея образования, он умел мыслить! Все секреты своего мастерства он сжал в афоризмы, наделял ими всех-всех. Хотя вряд ли кто-то сумел ими воспользоваться. Гаврила, например, говорил: «Кладешь печь – помни: ежли вода идет завсегда низом, дак дым, наоборот, всегда идет верхом!» А ведь в этом – спросите инженеров – главное различие между гидродинамикой и газовой динамикой! «Ежли печь дымит – это то же, что, скажем, сапог жмет… Рукосуйство, выпендраж, несообразиловка заместо… соответствия!» И я теперь понимаю, что речь шла о необходимом строгом соответствии между «формой» и «содержанием», между целью и средствами, о соотносительности и сообразности частей в целом! Много подобных сентенций и афоризмов было у Гаврилы по поводу соотношения «пыла-жара» и «чада-дыма», все это образно увязывалось с рекой, плотиной, мельничным колесом… Через опыт своей профессии печник свободно выражал суждения о самых сложных явлениях жизни, общества, народного духа, о «политике», «порядках», «мудрецах столичных», «правителях». Тут он уже чаще толковал о «топке, трубе и тяге»! Его так и прозвали – «Топка, труба и тяга». Он даже что-то чертил прутиком на земле, подобно древнему Архимеду. Это, наверно, были суждения о том же соответствии – даже единосущности и органичности – во взаимодействии топки, трубы и тяги. «Каждый печник знает, что печь это – топка, труба и тяга, но лишь добрый печник знает: как их ладом сообразить! Чтоб не мешали, а помогали друг дружке! Тода печь – с разговорами! Тода печь – песенки поёть!»
Не очень-то, по правде говоря, понимали Гаврилу, подчас подтрунивали над ним; но неизменно я слышал: «А вон идет топка, труба и тяга – спросим у него!».
Изучая историю, затем историю философии, наконец, историю нашей партии (пусть даже не в такой последовательности), – пока еще молод, пока еще невелик жизненный опыт, замечаешь лишь одно: неустанную борьбу материализма – против идеализма! Так в религиозно-мировоззренческом плане, так в научно-доктринальном, в культурно-бытовом, в революционно-партийной практике – всюду мы видим на страницах учебников эту борьбу – и все же долго воспринимаем ее борьбой за отвлеченную истину, которую не скоро еще научаемся связывать с жизнью, не скоро еще понимаем, что защита материализма, трезвой реальности – означает на деле защиту жизни от страшных последствий и эксцессов, единственно к которым может привести и приводит ослепленный, восторженный, беспочвенный идеализм! Причем, во всем, во всех абсолютно сферах жизни, ее действительности – от производства до творчества, от планирования до строительства, от экономики до культуры… «Дай сердцу волю – заведет в неволю»!
Люди моего поколения, на памяти которых и двадцатые, и тридцатые, затем сороковые-роковые и годы послевоенного строительства – знают какой страшной ценой каждый раз оплачивался народом идеализм, где бы он ни проявлялся, его восторг, митинговый пафос, опьяненность успехами, барабанной маршевостью и лозунговой оглушенностью… Экзальтация отвлеченным будущим, утрата чувства реальности каждый раз являлись по сути тем разломом времени, который неизбежно находил исход в ожесточенности, в общенародной трагедии…
Люди моего поколения, которые отчетливо помнят «последний этап наступления на НЭП» и наши первые стройки, «ликвидацию кулака как класса», «стопроцентную коллективизацию» и начало «индустриального строительства», помнят песни «От тайги до британских морей Красная армия всех сильней», «Своей земли ни пяди» (когда потом враг, залив кровью нашу землю, стоял аж у Волги, эти песни особо больно было вспоминать) – все люди моего поколения окончательно усвоили, что такое материализм и деловое чувство реальности – и что такое лозунгово-шумливая, по существу идеалистическая, опьяненность в восхвалениях желаемого вместо действительного…
Мы, может, плохо учились сами, может, преподаватели наши были идеалистически-легковесны в выкладках нам основ материализма, но цену за наше знание их «вообще», за нашу отвлеченность от живой действительности мы оплатили поистине непомерную. И, думается, тем, что страшимся назвать ее молодым, то ли из ложного чувства стыда, то ли из нелепой заботы о душе молодых, мы эту цену собственных ошибок лишь увеличиваем со временем. Мы прошли поистине героическую жизнь, упорством и трудом сделали так много, одолели такого врага, что и в ошибках признаться, глаза в глаза с новым поколением, не отвертываясь, не тупя взгляда, ничего не умаляя – нам не может быть стыдно! Да и к недоверию к молодым, к тому что мы ими сможем быть неверно поняты – не во имя «прощения», во имя верной перспективы и не повторения ошибок отцов – у нас нет оснований! Мы поняли: идеализм – дорога вспять от идеала!
Итак, замалчивание ошибок чревато самой большой ошибкой. Речь не об «исповедях», не об «очистке совести», речь о передаче всей полноты опыта большой, небывалого наполнения, жизни. Реестры опыта лишь тогда действенны, когда не пустует рубрика ошибок!
Идеализм всегда внешне выражает себя либо в экзальтации, романтичности, восторге – либо в сумрачности, упадочничестве, мистичности… Что касается восторга – Пушкин о нем высказался со всей определенностью! Речь шла о том, что вдохновение – то есть творческое состояние – часто смешивают с восторгом, который не является творческим состоянием…
«Вдохновение есть расположение души к живейшему принятию впечатлений, следственно к быстрому соображению понятий, что и способствует объяснению оных. Вдохновение нужно в поэзии как и в геометрии. Критик (речь шла о статье Кюхельбекера. – А. Л.) смешивает вдохновение с восторгом… Восторг есть напряженное состояние единого воображения. Вдохновение может быть без восторга, а восторг без вдохновения».
Речь у Пушкина, конечно, по поводу поэзии. Но что еще так служит верным аналогом жизни – как поэзия! Вот почему творчеству жизни восторг идеализма так же чужд, как и поэтическому творчеству. Это касается и других состояний идеализма. Пушкин отстаивал здесь – реализм литературы, важную составную часть материалистического мышления! «Напряженное состояние единого воображения» – это и о восторге, в частности, и об идеализме мышления вообще. В этих словах Пушкина – мысль про ограниченность и одномерность идеализма восторга – вместо многомерности и диалектичности жизненно-материалистического вдохновения.