Но если по поводу Достоевского автор лишь попутно «поиграл выключателем», то в главной, пушкинской теме такая «электрификация» не состоялась. И если использовать до конца его же, Фазиля Искандера, метафору, здесь, наоборот, шаг за шагом, выключались пушкинские светильники, создавалась «интимная тьма», так хорошо стимулировавшая импровизации и домыслы – вроде бы «по теме», но далекие от истины…
От дарования Фазиля Искандера читатель был вправе ждать большей серьезности в столь важной теме. Она в нынешнее, усложнившееся время, вышла из недр литературы – и широко шагнула в жизнь, обязывая нас думать, как никогда ответственно. Кстати об этом же обмолвился и Фазиль Искандер. «Через сто лет победа сальеризма обернется пусть временной, но кровавой победой фашизма»…
Стало быть, сальеризм всегда роится корнями в темных пластах жизни, всегда норовит вырваться своим ядовито-анчарным, сеющим смерть для миллионов, древом. Людям всегда надлежит быть бдительными. В нашу демократическую эпоху Сальери стал сальеризмом! Нетворчество объединяется и вооружается ядом. На этот раз не ограниченными прозрачными стенками стеклянного стакана, а радиоактивностью, достигающей самых далеких уголков планеты. И как видим, в литературе уже давно не одна лишь читательская развлекательность, не один лишь «культурный рост», – даже не ответы на большие вопросы бытия, а самое сущее, и духовное, и физическое спасение от эгоизма корысти, от сатаны нетворчества!.. И в который раз процитируем – не упустим случая «протиражировать» еще раз! – слова Достоевского:
«Гений борется со всем сатанинским в жизни, потому что главное свойство сатаны – бездарность, его неспособность к творчеству. Поэтому сатана и жаждет построить мир без творчества, без гениев, на гнете бездушности и подчинении бездуховности».
– Я поле распашу, я дом поставлю, я все-все сделаю! Все-все сам сделаю! Но пусть женщина для меня сделает что-нибудь сочувствующее, сама, без напоминания, даже без просьбы, пусть самый пустячок какой-нибудь. Ну, скажем, закатит мой спустившийся рукав, вытрет пот со лба… Внимание!
– Эка куда хватили! Сама! Сочувствующее что-то! Внимание окажет… «Пустячок»!.. Да и чтобы сама заметила, сама оказала внимание! Да еще, чтоб вам это было по душе! Хорош «пустячок»! Да вы знаете о чем вы толкуете? Как этот «пустячок» называется? Любовь это, вот что! Взаимная! Это – счастье! Самая трудная человеческая проблема! От самых глубоких мудрецов древности до заменивших их в современном мире лихих на посулы политиков – никто этого не может вам пообещать! Все больше создают «условия», а их самих по себе, любви и счастья, кажется все меньше на Земле… Хорош – пустячок! Живем, надеемся, ждем, ищем, снова ждем… Отчаиваемся. Твердим в утешение слова поэта: «Счастья нет, а есть покой и воля»… И снова спохватываемся. Зачем, мол, они, покой и воля? Зачем? И так всю жизнь. Благо хоть были в жизни дни, пусть часы – любви-счастья! Чтоб поверили, что они вообще-то есть!.. А то, всю жизнь проживет человек – так и не познав, не поверив. Отмахивается: «где она, любовь?», «где оно, счастье?». Жизнь, стало быть, обман, иллюзия… Да и вся она уже прожита. Чего уж, мол, там…
– Это я все понимаю! Это я так, к слову – пустячок, мол, какой-нибудь знак ее, мол… Я о другом. Почему, скажите, дав нам такую тоску по любви-счастью, дав нам понятие и постоянную думу о них, связав это – главным образом – с женщиной, почему же природа так мало дает возможности для осуществления… Даже не так, выпуская нас из своих мудрых рук готовыми к счастью, почему природа не дает, почти не дает, его нам в жизни?
– Да потому, что она, мудрая мать-природа не объясняется, не дипломатничает, не извиняется, не маскирует демагогией свои помыслы и поступки. Не декларирует она на словах свои идеи! Она их – осуществляет! Наше дело – додуматься до них… Я, лично, думаю – для нее еще само по себе счастье наше – не конечная, а лишь транзитная станция! Для нее важно не наше счастье – а наше стремление его осуществить! Одним словом, чтоб мы шевелились! Мучились, рвались, бились, пусть даже слабые впадают в порок, в преступность… Издержки, мол, лес рубят – щепки летят… Главное – неравнодушие, жажда счастья, устремленность, труд мышцы, труд души – пока не достукаемся до нечто более высокого, чем личное счастье – до духовной жизни! Бессмертья, может быть, залог! Помните, у Пушкина?
Есть упоение в бою,
И бездны мрачной на краю.
………………………………
Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья –
Бессмертья, может быть, залог!
– По-моему, это о другом… О поединке со стихиями…
– А по-моему, о том же! Жажда счастья – тоже стихия! И ее тоже побеждает творчество… И ради этого – «покой и воля». Это то, о чем я говорил – нечто дальше «любви-счастья», духовная задача! Через все «неизъяснимы наслажденья» – к бессмертию!..
– Сложно…
– А вы чего хотели? Конфетку из фантика – и в рот? Ам – и на этом конец – во рту сладко?.. В том-то и дело, что природа презирает – «просто», «закончено», «ясно», «однозначно»… Чем бы мы тогда жили? И что это за жизнь была? Это у Светлова, кажется, конец похода, можно «гусарить», «заняться любовью-счастьем» – «И женщин им выдать в соответствии с чином»… «Поход» – этот – вся история человечества! Стихотворение, кажется так и названо – «Большая дорога». Поэт его заканчивает мелкой моралью. Зато из него совершенно ясно, что никакие «большие дороги», никакие «большие походы» проблемы «любви-счастья» не могут решить окончательно… бесконечный поход: жизнь!
– Стало быть, недаром природа не сделала всех женщин, всех мужчин – прекрасными? Чтоб движение, борьба не кончились? Жизнь бы кончилась?
– Стало быть, так… У природы много – «пустяков»! Трудно нам догадаться о них. Слишком мы много думаем о себе, мало о ней… Затем, в нашу эпоху всё общественное так заносчиво, так брутально стало заменять собой, своей «пользой» все природное – и все в этой же ее устремленности к счастью, заменяя все будто бы завершенными наивными моделями счастья – что природа скоро махнет рукой на нас, точно на дефективных детей или монстров! То есть, во всеобщей жажде счастья «на базе социального», а не «на базе природного» – достигнем лишь всеобщего несчастья!.. Вот вам еще один – «пустячок»… Заносчивость губит нас! Все наши познания – крохи перед мудрыми тайнами природы! Да и дано ли нам в самом деле хоть одну познать? Она, нам, сдается мне, ставит капканы с приманкой! А мы, дураки, сперва радуемся, жуем поживку – и тут же: «Ой! Больно!».
– Но что же тогда – природа? Опять – бог?
– Вот, вот! Нам обязательно «объясни»! Чтоб «превзойти», чтоб отречься! Не хотим мы «тайн», хотим чтоб было все – «ра-ци-ональ-но», чтоб все «научно было»… А почему вы не требуете «научности», глядя на прекрасное дерево? Разве не тайна? На прекрасную женщину? Разве не тайна? Разве мешает нам быть счастливым с нею, что не можем себе «научно» объяснить, почему хотим ее обнять, целовать? Что это, мол, с нами происходит? И зачем это?.. На земле и в небе тайны есть, которые не снились нашим мудрецам!
– Стало быть, надо не вопрошать, принять тайны, не разгадывать их? Но как же – прогресс?
– Не знаю, не знаю!.. Видимо, «главные тайны» все же природа бережет! Наказывает за неучтивость с ними, за бездуховность! Как женщина! А то и казнит! А мы упорны в дороге зла… Может, наука вовсе не тайны для природы? Либо те из них, которые она нам позволяет? Как мать позволяет несмышленышу пустой спичечный коробок?.. А потянулся к спичкам – по рукам!
– Но кто же, ее, природу такой сделал?
– Опять детскость. Опять – узнать, чтоб возвыситься, пренебречь? Узнать, почему женщина прекрасна, какая здесь физика-химия, кибернетика-электроника, чтоб не надо было любить ее? Нужна вам разгадка такой тайны?..
– Стало быть – бытие – прекрасно? Относиться к нему как к прекрасной женщине – любить, но не впадать ни в ёрну, ни в цинизм, ни в брутальность, ни в «научность»?..
– Может быть, может быть… Жизнь, как поэзия – «вся – езда в незнаемое». Неважно, что бесконечная езда. Важно то, чтоб была она – духовной жизнью! Ездой по тайнам – бескорыстной, как сама поэзия!.. Вот какие – «пустячки»!
Сказать что-либо по существу о слове поэзии – судя по всему, удастся лишь: словом поэзии. Пусть в первом случае слово называет себя – стихом, а во втором – скажем – эссе. Различие жанров, объединенных одной сущностью. Образцы – не просто формы! – суждений о поэзии находим у самих поэтов… Соблюдение духовной выси в разговоре о слове поэзии – не ритуальное. Лишь в этой атмосфере оживают призраки сложнейшего явления природы – в атмосфере же будничного, «критического», обихода, с его словарем – и призраков не дождаться, предмет разговора остается условностью, как само его присутствие: неким Поручиком Киже…
Попробуем это показать на конкретном примере. «Поэма «Двенадцать» ринулась навстречу величайшему будущему, продемонстрировав нераздельность искусства и политики», – читаем мы в начале статьи В. Перцова «Александр Блок и его «Двенадцать». И сразу недоумение. Неужто так уж «нераздельны» поэзия и политика? Разве они не самостоятельные, суверенные явления, отношения, которые всегда были не просты и неоднозначны? Затем, «Идут державным шагом» – а не: «ринулись»?
«Блок был захвачен стихией революционного движения масс. Вековечная мечта о справедливом устройстве общества, революционное чутье масс, испытавших ужасы первой империалистической войны, направляли, толкали их на единственно верный путь борьбы, найденный Лениным, партией большевиков», – читаем мы дальше. Но почему именно Блок «был захвачен»? Не другой какой-либо поэт-современник?..
Во-первых, мы сталкиваемся с «упрощенным словарем». Мы не знаем, что такое «величайшее будущее»; с трудом догадываемся, что под словом «искусство» разумеется «поэзия»; равно как под словом (а это уже не упрощение – а искажение!) «политика» следует понимать – «революция»! Разумеется, революция не свершается без политики – но одна «политика» никогда не рождала революции. Это так же верно, как то, что управление-маневрирование парусами не родит ветер-стихию! Словно автор и не слышал ничего о революционной ситуации, созревающей в силу разных исторических причин, и которую в силу этого и называют – «революционной стихией»!
Блоку как гениальному поэту достало прозорливости – по-пушкински не уклониться от стихии, на этот раз из самих недр народной жизни. Поэт жил, мыслил, страдал – «в согласии со стихией», по его собственным словам. Для этого от поэта требовалось лишь одно: гениальность…
Что же касается того, что «политика» и «поэзия» для Блока никогда не были единосущностью – как это совершенно беззаботно утверждает критик – мы читаем у поэта по поводу «Двенадцати». «…те, кто видит в «Двенадцати» политические стихи, или очень слепы к искусству, или сидят по уши в политической грязи, или одержимы большой злобой, – будь они враги или друзья моей поэмы… Моря природы, жизни и искусства разбушевались, брызги встали радугой над нами. Я смотрел на радугу, когда писал «Двенадцать»; оттого в поэме осталась капля политики. Посмотрим, что сделает с этим время. … Может быть, всякая политика так грязна, что одна капля ее замутит все остальное; может быть, она не убьет смысла поэмы; может быть, наконец – кто знает! – она окажется бродилом, благодаря которому «Двенадцать» прочтут когда-нибудь в не наши времена».
Как видим, Блок и в провидении судеб поэмы оказался тем же гениальным поэтом! Морщась от возможной, нечаянной «капли политики», в которой поэт подчеркнуто лично себя не считает повинным, он все же допускает – за «каплей политики» – не за поэмой – роль бродила!
Мы знаем, что так оно и случилось… Автор же статьи тщится в ней доказать, что поэма рождена – не «каплей», целым «морем политики», все это море штормило в груди поэта, что сам – вся поэма – явилась бродилом для будущего читательского интереса! «Мы можем сегодня с полным правом отдать себе отчет в неувядаемой «бродильной» силе блоковских «Двенадцати»! – пафосно заключает автор статьи, не замечая того, что «передернул» мысль поэта. Блок отрекается от нарочитой «политичности» при создании поэмы, автор статьи его старается изобразить исполненным и законченным политиком – что и обусловило рождение «Двенадцати». И хотя цитирует слова поэта, которые и мы приводим, но, как говорится, смысл их ставит вверх ногами… Желание «подправить революционность» поэта? Простейшая небрежность? По такому «принципу» и Пушкина не трудно представить «революционером» – поскольку его всегда интересовали общественно-политические события современности, поскольку всегда был исполнен состраданием к декабристам!..
И вот, где у Блока – «народ», «Россия», у автора статьи – «массы», где у поэта страстная гражданственность и провидческое чувство судеб Родины, у автора статьи «единство искусства и политики» и «общественно-политические эмоции», наконец, где у Блока символический Христос во главе красногвардейцев – у автора статьи «единственно верный путь борьбы»!..
Так упрощается сложная духовная потребность поэта провидеть поэмой судьбы России, сам повод написания поэмы.
Поэзия – как свершившийся факт – может стать политикой, но у самой неизменно дальние цели, над словом ее момент вечной и универсальной истины! В этом тоже одна из внутренних, творчески-интуитивных причин, появления Христа в конце поэмы, образа не религии, а поэзии. Но и здесь автор статьи не тратит усилий, чтоб провидеть сокровенную мысль-побуждение создателя «Двенадцати» с Христом в финале. Снова Блоку приписывается «политика», на этот раз еще более грубо. «Другого, столь же действенного и конкретного образа-знака, чтобы поднять на приступ старого мира не только передовых представителей масс, в арсенале поэта не было».
Будто речь про агитку Маяковского или Демьяна Бедного!.. Будто великий поэт был «организатором масс», поднимаемых «на приступ старого мира», вроде Дыбенко или Антонова-Овсеенко!.. Затем, так ли уж беден был арсенал изобразительных средств у Блока?
Увы, статья еще не кончена – мы коснулись лишь самых разительных мест на первых ее страницах. Но и по ним видно, что написана она: «без божества, без вдохновенья».
Разумеется, от такой работы – ни политики, ни поэзии…
«Труду надо учиться у Владимира Даля. Мудрости у Пушкина, смеху – у Гоголя, искусству – у Льва Толстого с Чеховым».
Это строки из Записных книжек Федина (том 12, стр. 479). Как-то странно это читать. Будто Пушкин не был тружеником, Даль – мудрецом, Гоголь – помимо «смеха» (более, чем не подходящего определения для глубоко страдающей, пророческой мысли Гоголя!), не был и тем и другим. Равно как все они, в том числе и Толстой, и Чехов, не обладали всеми этими свойствами – художническими и человеческими. Разумеется, кроме этого втесавшегося всей своей неуместностью и неопределенностью: «смеха»! И разве еще – «искусства».
Ведь даже допустив, что Федин имел в виду под «искусством» писательское мастерство – нет, кажется, ничего более разительного, чем мастерство Толстого и Чехова – у которых оно было столь самобытное у каждого, что казалось – совершенно противоположным. Затем, у Чехова мастерство до того четкое, что текст – словно песня! Ни слова – ни звука тоже – не выкинешь! Толстовский же текст – не песня, даже не симфония: некий разговор земли и неба. Чехова можно назвать высшим писательским образцом, Толстого даже совестно как-то назвать «писателем», а книги его –литературой! Толстой – и – искусство? Ведь сам Толстой не любил это слово – оно, видать, ему напоминало – искусственность. А он хотел писать не пером, даже не «головой» – всей жизнью своей! Быть в слове своем – природой, жизнью, всем человечеством!..
Разумеется, Федину это все объяснять без надобности. Тем более не было в этом нужды при жизни его. И все же – «как получаются» подобные записи?
Думается, просто. Даже «слишком просто». Писатель «не в форме». Болен, дурно чувствует себя, а то еще та слабость, которая – и не поймешь – здоров ли, или все же болен?.. Не хочется быть во власти этой слабости. В голове ни одной дельной мысли, карандаш валится из рук. Но писатель старается вернуть себе «форму», заставить себя работать….
И вот карандаш – почти без участия мысли – выводит слова. О том, что как будто заведомо известно. А что лучше всего «известно» – конечно, старшие собратья по перу! Они – великие, они – классики, вечный пример, укор совести, вечный предмет зависти и образец.
И вот пока слабость, мысль не пробудилась, не обрела власть над «телом» – пишется то, что мы привели выше. Но вот первая вспышка мысли, в пальцах появилась сила, они сжали карандаш, почерк становится волевым, мысль налилась кровью: писатель обрел себя!
И что же? Через несколько строк читаем то, что уже другому не написать так, «единственно-фединское», и живое, и проникновенное, и насущное. И такое страстно-перестроечное, словно написано сегодня!
«Ах, уж если толковать о нашем «идеале», уж если мы такие распригожие-хорошие, такие необыкновенные и примерные, уж если так образцово и высокоморально все устраиваем и так убежденно всему обучаем мир, – то чему, в конце концов, научились сами? Нам нужен надежный контролер, на которого можно и нужно оглянуться. Каждый раз, как только мы занесемся и задерем нос.
Нет лучшего контролера, чем Герцен. Человечности, чести никто не научит лучше его. Никто так не отдернет нашу совесть как он. Все свои мысли он выверял сердцем, и высшим требованием его к сердцу была деятельная любовь. Она не означала для Герцена только христианскую мораль. Это мораль социальная в родственном нам смысле отношения и к ближнему, и к дальнему человеку, и к человечеству вообще. Надо чаще оглядываться на Герцена…».
…Точно машина, после недолгой пробуксовки, ухватилась за землю, рванулась вперед, во всем четком взаимодействии и законченности – от мощного мотора до упирающихся в землю колес! И скорость, и стремительность – как полет! Ведь и человек – в конечном итоге, между «телом» и «озарением» – та же машина, пусть во сто, в тысячу (коэффициент не имеет значения) раз сложнее. Но и машина и управление ею, и направление к творчеству – сам человек!..
«Во-вторых» строчках, наконец, в строках по поводу Герцена – мысль замечательна во многих отношениях. Во-первых, это пишет не рядовой писатель – а первый секретарь Союза писателей и признанный во всем мире художник. И если уж он нуждается в «контролере», в том, чтоб кто-то, «извне», одергивал время от времени – совесть, что же здесь сказать применительно рядового, малоизвестного, начинающего писателя? Сколько горькой самоукоризны по поводу того, что мы «распригожие-хорошие», «образцовые», поучаем весь мир, может статься, ничему не научившись сами!.. Ведь и вправду, Герцена – ни среди нас, ни в Лондоне – нет ныне, и задирать нос нам никто не мешает!.. Некому одернуть нашу совесть. И лишь лучшие, самые честные и самые смелые – подобно Федину в этих строках – время от времени спрашивают себя: «не врем ли мы?».
Правда, Федин говорит о Герцене как о живом. Он имеет ввиду его живое наследие. Но ведь, чтоб уметь пользоваться этим живым наследием – как «контролером совести» – нужна и культура, и умение читать Герцена, главное, нужна изначальная (как остаточный магнетизм на полюсах генератора, без чего бы ему не рождать ток!) совесть художника!
Наконец, замечательно это открытие по поводу свойств чести, морали, совести герценовских! Они всегда все у Герцена – и личные, и социальные одновременно! Они родственны нам своей гуманной – общечеловеческой – сущностью!
Мораль очеловеченная, вочеловеченная – здесь в Герцене – вдруг как бы представшим нашим современником! – перестает быть термином, пусть понятием, с почти физической ощутимой ценностью жизни!
Что ж, будем – посильно, даже поверх сил наших – оглядываться, «оглядываться на Герцена». И не только на него. Слава богу, в истории нашей духовности – неисчислимое количество образцовых людей! И пусть Федин их назвал столь прозаичным, даже почти казенным словом: «контролеры». Как они нужны нам, их слово, пример всей их жизни. Не такова ли вся классика?
«Контролеры нашей совести»… Это еще – когда-когда – о них думал и написал Жуковский: «Не говори с тоской: их нет; но с благодарностию: были!».