Когда говорят или пишут о фронтовиках – неизменно это слово: «прошел войну»… Какое легкое, беспечное слово! Будто война – воинский парад, спортивная дистанция, или хотя бы проходка штрека!
Но и «провоевал» – не лучше, очень это неточное и «про»! Вот разве в обывательских разговорах. «Как вы провели отпуск?» «Как вы проводите вечера?» Да и по существу неверно будет. Война – не сплошные бои. Они занимают лишь небольшой «процент» военного времени – но и этого «небольшого процента» с лихвой хватает на всю жизнь. Для памяти ли, для сновидений ли… Совершенная форма глагола «шел» тоже неуместна. Словно не кончилась война для фронтовика. Он все еще – итак, видать, всю жизнь – идет фронтовыми дорогами. Походы, броски, обходы… И – бои. Наступательные и оборонительные, встречные и даже рукопашные. Последнее слово – тоже неточное. Когда-то было: «штыковая». Но причем святое и естественное слово «пахать» к столь неестественному, неразумному явлению как война. Тем более не установить здесь связи поиском более глубоких корней.
Фронтовик все еще продолжает жить на войне, война живет в нем. И все те же сновидения: война!.. Никак не выковырять из души, из памяти, из мозга посев ее мрачных кровавых впечатлений. Сорок лет живу в Москве, а ни разу не снится она мне. Все в сны приходят фронтовые аэродромы, пулеметный трассир, гул формированных моторов, свет посадочных – прожекторов… Каждый день езжу в метро, хожу по улицам, встречаюсь с людьми в штатском… А во сне – штабеля бомб, самолеты, посадочные «тэ» из фонарей «летучая мышь». Та землянка, из ямы которой, после прямого попадания немецкой бомбы, выковыриваем летный состав третьей эскадрильи. Час сна, положенный перед боевым вылетом, стоил им жизни, экипажам трех звеньев эскадрильи. То, что людьми в комбинезонах стало мешками с кровавым месивом. Тех, которых знали близко – теперь пытаемся опознать: кто есть кто?..
Но, может, прав язык наш, противящийся, нежелающий быть точным, даровать точные слова тому, что такое досадное недоразумение в жизни? Не желает язык принять, узаконить войну в обиходном слове? Ведь не то, чтобы – точные – образные! – слова дарил язык тому, что нашел нужным отметить, выделить, запечатлеть!
Немец, фашист, гитлеровец – был во всех случаях презрительно-брезгливым: «фриц»! И многомиллионные армии, от Северного до Черного морей знали это слово! А свой командир – тоже от моря до моря – командир роты, командир полка, назывался тепло, ласково, уважительно: «батя»! И опять же от моря и до моря – солдат говорил солдату: «Дай сорок!» Откуда взялось это слово – в просьбе: дай закурить?.. Мол, знаю, ты отдашь мне больше половины, но я прошу меньше половины… Десять процентов «в твою пользу»: Знак уважения за твою щедрость!.. Некое соревнование в великодушии!
Сейчас никто не говорит – «Дай сорок!» «Дай папиросу!» «На! Возьми про запас!» «Спасибо!» И «хозяин» возвращает в карман пачку, которую – всю, открытую! – протягивал человеку.
А сколько таких фронтовых слов, и о враге, и о своем солдате, все же не удержались в языке… Временная необходимость?.. Хорошо бы, чтоб «временность» эта стала необратимой, обрела вечность.
Язык – душа народа – и поступает он, знать, всегда так же мудро, как народ!
И еще два армейско-фронтовых словечка вспоминаю – из солдатского, ну, разве еще старшинского (но не выше!) обихода… Увиливающего от службы, от строя, наряда и прочее, хитрована, «умело использующего санчасть» – «радикулит в пятку колет», «и там болит, и тут болит – кругом болит» – такого называли: «сачок»… Не знаю, на армейском вооружении ныне или нет, это словечко. Во всяком случае «на гражданке», у нас «штатских», в числе которых состою уже свыше сорока лет, не слышу почти это слово. Разве-что от фронтовика вдруг услышу его. Видать, специфичная в нем потребность лишь в армии! Слова «сачок» нет ни у Даля, ни у Ушакова, ни у Ожегова. Правда, есть «сачок», снасть для ловли рыбы. У Даля еще есть «сачить»: стащить, уворовать… Но армейский сачок ничего не тащит, не ворует (разве-что уважение товарищей! Но не поэтому он так назван!). И сколько десятилетий этому словечку, где и когда родилось оно – никто не знает.
Другое, подобное «сачку» слово – «разгильдяй». Им называют не хитрована, увиливающего от обязанностей службы, а неаккуратного, неряшливо носящего форму солдата… Это слово немного понятней. Видимо, появилось в ту пору, когда на Руси появились «гильдейские купцы». Точнее, с тех незапамятных времен, когда гильдейские стали нарушать «форму», «этикет», «устав» гильдии. Пропивались или в чем-то другом роняли честь гильдии и подвергались исключению… Право, редко какому разгильдяю армейскому, да и распекающему его старшине, приходит на память эта вероятная связь. Обеим не до этимологических изысканий. Один роняет, другой отстаивает устав. И опять же им не приходит в голову, что и «устав» – основа и святыня армейского бытия – вовсе принят из церковного обихода! Слова, стало быть, не только «ветшают, как платье», они обретают и совершенно новое содержание: как бы второй раз рождаются!
Отчетливо помню первую отцовскую порку. Она знаменовала мою первую леность к ученью… Мне был задан урок – писать прописи!.. Слева тетрадного листа – рукой отца – пяток написанных букв. Я должен был («мультяжно»? «буквально»!) ими, повторно, заполнить все строки. Вчера и позавчера, и поза-позавчера я занимался тем же. И вот я уже дошел до последних букв… О, как их много этих букв! Откуда мне знать, что их всего-то тридцать три? Проклятые дни в моей жизни… Отец орет, он страшен, и я думаю только об этом, а не о великом изобретении письменности… Я сжимаю карандаш в иззябших пальцах – он тяжелее бревна. Я тут, я ничего не понимаю из того, что делаю. На душе тоска – жить не хочется. Крючки, крючки, загогулины… Зачем, зачем это? Дожил я до черного дня…
Я слюнявлю большой палец и стираю последние три буквы: э, ю, я… О чем я думал И вообще думал ли?
Может, потом-то меня отец своим солдатским – о, вполне сущим, а не каким-то там метафоричным! – не столько за нерадивость, сколько за эту зеленую тупость?.. Что счел его дураком, слепцом, неспособным заметить эти грязно стертые до дырок места, где положено быть, где были они, отцовские «каллиграфические» буквы?.. За это бесхитростно-хитрое, бездумно-наглое усекновение азбуки и был я высечен на заре – не «туманной юности» – беспросветного детства…
Ушло детство, ушел отец – очень скоро ушли. Осталась леность. Потом леность умножилась на голодную оцепенелость. Школьные годы – как одно унылое воспоминание о некоем унылом долге, от которого я увиливал. Уже не так хитро-бесхитростно, а все же «активно»… Это было безвольное, безучастное отсиживание, ожидание звонка… Одного, другого, третьего… последнего!
Пусть тот же голод, но зато: свобода! Зато – улица! Зато – сверстники! Игры! Небо и ласточки! Я все же – жил… Для чего я это рассказываю? Или оправдываюсь перед кем-то?
Простое здесь любопытство. Ведь и учителя мои, и я сам имели основание счесть меня полным законченным лентяем… Что же происходит вдруг (пусть и годы, и незримое это «вдруг»!) с человеком, тем самым – ведь я тот же! – что уже без понуждений, сам сижу долгие часы, день за днем за «писанием» тех же «букв», разве-что без отцовских «каллиграфических прописей», и не только не испытываю тщеты – одно лишь это дает мне ощущение жизни? А ведь остальное – то, что обычно называют «человеческими радостями» (гости и театр, – поездки за рубеж или хотя бы в Дом творчества… Мало ли чего!..) – все остальное не радует, все «внешнее», все это я могу сделать лишь из большого самопринуждения, кой-как, лишь бы, если не с явной «леностью», чтоб вернуться скорей к «писанию букв», к своим «самопрописям»…
Что же это происходит? Видимо, все та же леность? Только содержание ее, «объект» переменились? И кому-кому я адресую вопрос свой? Может, все же им, взятым могилой отцу, учителям школьным? Оправдываюсь? Вот, мол, оказалась все же – небезнадежной моя леность? Или прописям – как и самопрописям – нужен изначальный смысл?
Главное, может это вовсе не леность? Может, другое – нужно придумать слово? Не для меня, нынешнего – тут как раз слов – хоть отбавляй: «писатель», «призвание», или даже – «творчество»! Нужно более точное слово для тех юных душ, которые ныне, как я шесть десятилетий тому, чувствуют себя все теми же каторжниками, прикованными к галере «учебы». Чтоб их, пусть не солдатским ремнем (есть всегда «способы наказания», и самые утонченные, может, и самые тягостные!), – не шпыняли этим – выходит – неопределенным словом «леность», чтоб им не отравляли детство…
С какой жадностью женщины подхватывают все, что хоть сколь-нибудь может напомнить о духосозидающем символе или мифе! Только символ или миф должны именно быть достаточно необременяющими для реального бытия, должны быть годными для ритуала, не более… Как, скажем, Господь Бог, во имя веры в которого было положено женщинами столько усилий и жертв, столько перенесено было мук и совершенно подвигов, хотя вера этих женщин никогда не была из «философии», из «теории», а все отношение к богу, вся религия сводилась у них отнюдь не к теологическому начетничеству – к крестному знамени и целованию поповской («батюшки») руки!
Да и поныне, если религия еще как-то и где-то держится, она держится этими женщинами – этим их механически-привычным, из ритуала, богом, хотя подвижничество и ныне не исключено. Может, женщине одной дано идти к духовности – помимо доктринальности, теологии, священописанического начетничества? Или должно заключить, что женщины, прирожденные материалисты, от природы дано им чувствовать, что «материя» (все реальное, земное, бытие) – первична – а «дух» не только вторичен, а не стоит того, чтоб в него «углубляться», годится не больше, чем на символ или даже на миф, не обременяющий ритуал?
…Ведь вот, простейшая, казалось бы, проблема. Вдруг возникшее повальное увлечение… собаками. Собаке отдают время, силы, душу. О своих собаках говорят – как о предмете новой «светскости». Собаке поручено олицетворить чуть ли не все добро, всю природу, всю гуманность и милосердие!.. А поскольку она «олицетворить» это не может – она превращена в тот же символ этих данностей, а самим данностям этим дана возможность стать – вне человека ведь! – мифом… Некая духовная заприходованность, без анализа, без контроля!
Но вот женщины (я говорю про определенную их «разновидность»!), от старушек до девочек, едва завидев собаку, уже издали готовят и несут ей эту готовую умиленную улыбку. И все это, разумеется, чувств никаких не изведав, так, мол, принято (кем?), так, мол, это надо (кому?). Символ природы и любви к ней, символ доброты и ее проявления, символ духа жизни – и все это вместе: один общий миф! Любопытно, что эти женщины, от девочек до старушек – проходят мимо ребенка в коляске, или на руках у матери – словно и не замечая его! А ведь помню, как прежде, и так вплоть до войны, все, мужчины ли женщины ли, дети ли, старики – все улыбались ребенку, что-то рассеянно-приятное говорилось при этом то ли самому ребенку, то ли матери, а если ребенок уже не на руках, не в коляске, у подола материнского, принято было погладить по голове его, а то и преподнести гостинец. Ребенок такой тут же расцветал от знака людского внимания и доброты, тут же, осчастливленный, поднимал головку на мать: видела ли она? И мать тоже чувствовала себя осчастливленной человеческой приязнью к ее дитяти, человеческой добротой, тоже самоотрешенно и рассеянно погладит по голове своего ребенка, озабоченно что-то поправит на нем, шапку или одежонку, чтоб он соответствовал и «формой» настрою души, порядку, духу жизни!
Нет, собачкам все это не под силу!.. Но женщины, все девочки, все старушки, почти все взрослые женщины, но, редко когда мужчины продолжают «готовить» и «нести» умильные улыбки собачкам, как это некогда делалось крестным знамением при виде храма или тех же детей – на руках матери или у подола ее…
Пусть тот, кто думает, что пишу о пустяках, – вовсе не читает эти мои строки. Их пишет моя опечаленность. И вовсе я не «против собак» (разделилось ныне человечество на два непримиримых лагеря!), я против забвения улыбки, которая, кажется, сама природа уготовила в нас для ребенка и отнята ради собаки. На тех и других – ее ныне недостает! И еще одна причина моей опечаленности: этим отчаянным усилием – женщин! – большинством из них создать эту улыбчиво-приязненную, ритуально-добрую символику для духа жизни, и которая кончается мертвым мифом. Потому, что все доброе из души человеческой должно терпеньем достучаться до другой человеческой души!
Иного духа жизни быть не может…
Есть исторические споры, на которые ответ может дать лишь сама история. Вспоминаю, как учили в школе: «западники» и «славянофилы». Если первые объяснялись не совсем как революционеры, то вторые были уже заведомо реакционерами («православие, самодержавие, народность»).
По существу, это были запоздавшие споры, начатые еще при Петре I, первом ярым «западнике». Он виноват лишь в том перед историей, что не успел осуществить задуманное. Человеческий век оказался куда меньше, чем его гигантские планы преображения России. Она осталась после него недовоплощенной, вздыбленной, но и задумавшейся… Конь истории, взнузданный Петром I, после него так и не смог знать – «где опустит он копыта»…
Петр I любил Россию как император, он хотел ее видеть любой ценой мощной, независимой, на европейский лад благоустроенной. Он хотел построить Россию для Запада, для себя, но ему не было дела до народного духа, да и по сути до самого народа. Народ был средством, а не целью. Он был строителем, воителем, просветителем – но не был мыслителем. Это ахиллесова пята большинства реформаторов…
Этот недостаток Петра I, его деятельности ощутила Россия к середине ХVIII столетия. Мысль ее распалась на два направления.
Гоголь не был славянофилом, хоть якшался со славянофилами. Не был он тем более западником, хотя много и долго жил в Европе. Гоголь был Гоголем, он –антитеза Петру I! – думал о преображении России на гуманной, философской основе, из начал народной духовности…
Если в Пушкине мыслитель и писатель уживались гармонично, в Гоголе мыслитель «мешал» писателю. Украинское мелкопоместное дворянство не давало Гоголю внутренней уверенности в своем пророческом служении России. Он по многим причинам тянулся к Пушкину, но, думается, главным образом, чтоб позаимствовать у него этой гражданской уверенности. Он, живя в России, чувствовал себя в ней иностранцем. Удивительно ли, что, живя за границей, он больше всего чувствовал себя – русским?..
Путь Гоголя, т.е. его прозрения исторических судеб России, между «западниками» и «славянофилами», можно счесть третьим путем. Гоголь был против «рецептов», он предлагал России осознать себя, услышать свою душу и понять ее. В «Выбранных местах из переписки с друзьями» мыслитель оттер художника, и Гоголь познал самую большую неудачу. Мы теперь читаем по-другому эту книгу, чем читали ее современники, славянофилы ли, западники ли. Не из Гоголя ли, не из этой его книги («несчастной книги», как было им сказано) вышли потом «почвенники»?..
Его «Избранные места» были непоняты. Белинскому, кажется, неважно было – кем является Гоголь, «западником» или «славянофилом», он использовал книгу Гоголя для нанесения идейного удара по славянофилам. Между тем книга, которую сам автор назвал «несчастной» – была очень личным, очень самоуглубленным раздумьем Гоголя о судьбах России. Он, судя по всему, полагал, что все усилия подвигнуть Россию, «западно» или «славянофильски», не дадут должного результата без постижения ее сокровеннейших духовных заветов. Здесь Гоголь, увы, видел какую-то (весьма неопределенную, впрочем) роль за церковью… Но ведь и то понять должно, что Гоголю трудно было тогда отделить церковь от народа, как трудно было отделить «просвещение» от «барина-интеллигента»!.. Но можем мы с уверенностью сказать, что нами «понят весь Гоголь», и в частности его, во многом пророческая (не потому ли – «несчастная»?) книга?..
Но вернемся к Петербургу, этому гранитно-мраморному, архитектурному оазису Европы в России. Словно город-иностранец взирал с северо-запада на юго-восток, на всю Россию этот «град Петра». России присуще было скорей понять все «иностранное», когда оно «у себя», чем, когда оно на нашей земле! К счастью «город Петра» стал городом Пушкина, Гоголя, Достоевского. Он все больше проникался русским духом, оставаясь, кажется, по-прежнему городом-музеем, городом заповедной архитектуры, любопытной, почитаемой, но чужой. Историко-культурной судьбой своей Петербург обязан исключительно своей европейской архитектуре. В нем пытались найти прочное пристанище все чиновно-космополитическое, торгово-бюрократическое, биржево-капиталистическое… Этот полюс бездуховности и антинародности не мог не образовать и другой полюс – страдальческой мысли за всю Россию, за весь народ…
Как бы там ни стало, Петербург был городом-предтечей будущих преобразований. Что оказалось не под силу реформатору Петру – при всей его титанической воле, оказалось под силу народу, освобожден. Не зря, знать, Пушкин знавал Петра революционером рядом с Мирабо…
Город стал олицетворением нашей духовной культуры. И ее она и – в конечном итоге – родила эту беспримерную его стойкость в блокадные зимы войны с гитлеризмом.
И среди множества городов России, даже городов-героев, может, он самый русский наш город!.. Поистине – не архитектурное обличье города оказалось решающим. Знаменательно и то, что он – ныне город Ленина – явился в свое время колыбелью революции.
Сложны, подчас причудливо-сложны судьбы городов…
Когда на тщеславное ничтожество с нулевой личностью сваливается огромная власть с ее неограниченными возможностями, власть эта, во-первых, непременно будет направлена на зло, во-вторых, размеры зла будут измеряться обратному отношением к величине личности; то есть, как в математике достигает беспредельности отношение величины к нулю, так и здесь зло достигнет беспредельности в отношении к нулевой личности…
Литература и искусство достигли ныне такого высокого профессионализма, что научились без труда, и даже как бы непроизвольно, обманывать как читателя (зрителя), так и сами руководящие и направляющие инстанции. Они научились выдавать за жизненную художественность формально-профессиональное – муляжное – искусство, иногда выходя к самоцели вполне «зашифрованной» притчи, чаще придя проторенной дорогой к формальному тематически-обозначенному плакатному пафосу…
По сути это новая разновидность формализма, где уже не просто средоточие самоцельных броских приемов и ярких средств формообразования в ущерб жизненному содержанию, а, наоборот, место таких приемов и средств заняли размытые, смутно намекающие мнемореальности, некая многомерная мнемо-действительность, приводящая к незадевающей действительность случайной притче, а чаще, как уже сказано выше, к вполне отметочно-плакатному пафосу темы. Мнемо-ассоциации, утратив императив художнической мысли, не работают, оказываются мнимостью!
Мысль эта приходит после просмотра нашумевшего фильма «Покаяние», а, затем, главным образом, после прочтения в газете рецензии на фильм искусствоведа Георгия Капралова. Если тирания сталинизма – десятилетиями как некое табу прикрывалось мнемо-формулой «культ личности», то фильм о кровавой тирании «величайшего» обошелся даже без этих слов-табу! Так народная трагедия, стоившая миллионы человеческих жизней, в фильме сведена была к аллегорическому игралищу отвлеченно-фатальных страстей, к произвольному киноигралищу режиссерской прихотливой фантазии…
Неужели все в мире ныне трогает литературу и искусство не больше как лишь средство для достижения самоцельного, чисто профессионального самоутверждения художника?..
Когда бы ни показывали по «телеку» Рейгана – все то же выражение тщеславного актера – любимца публики, упоенного собой, принимающего аплодисменты с полной уверенностью в их заслуженности!
Сколько существует мир, все власть предержащие, все авантюристы власти, все нувориши политики и денег, всеми силами старались походить на артистов!.. Что же удивительного, что иногда на этом поприще и вправду оказывались – артисты?..
В знаменитой «Эпитафии» после смерти Николая I Тютчев наделяет умершего императора одним – емким эпитетом: «Лицедей». То есть, тот же артист, только в унижающем смысле.
Еще в Древнем Риме император Нерон, который сжег город и любовался с горы видом пожара, сказал о себе: «Какой великий артист погибает!» Сколько еще псевдо-великих не прочь превратить народы в игралища своих тщеславных страстей!.. Похоже, на этот раз голливудский актер не прочь поджечь весь мир, чтоб повторить (актеры только повторяют!) ту же фразу…
Недаром у Шекспира так много о королях и их власти. Хоть бывали и здесь кровавые страсти – все же власть для Шекспира больше – театральность – нежели жизнь! И кровавые – драмы тщеславия жалки…
Даже лесть была театральной! Великие льстецы Гильденстерн и Розенкранц, готовясь совершить подлость с наследником престола, принцем датским, то есть с Гамлетом, увести его подальше от Дании под видом его безумия, совершить подлость, но угодить королю, выполнив его распоряжение, не только полны показушного перед королем энтузиазма прислужничества, они еще тонко льстят королю, толкуют ему о государственной необходимости этого их действия, философствуют о духе власти, и, конечно же, как все демагоги мира говорят о народном благе (в пьесе – «обезопасить тьму людей»). Гильденстерн так и говорит:
Мы снарядимся;
Священная и правая забота –
Обезопасить эту тьму людей,
Живущих и питающихся вашим
Величеством.
Гильденстерну вторит Розенкранц. Пока говорит первый льстец, он успел продумать свой «доклад». Он и пространней, и, главное, лесть в нем еще более тонка. Главное, оба «докладчика-дебатчика» еще и горячо ратуют «о благе народном» («безопасность тьмы людей» и «жизнь множества»!.. Таковы демагоги и «демократы» уже в XVI веке!).
Жизнь каждого должна
Всей крепостью и всей броней души
Хранить себя от бед; а наипаче
Тот дух, от счастья коего зависит
Жизнь множества. Кончина государя
Не одинока, но влечет в пучину
Все, что вблизи: то как бы колесо,
Поставленное на вершине горной,
К чьим мощным спицам тысячи предметов
Прикреплены; когда оно падет,
Малейший из придатков будет схвачен
Грозой крушенья. Искони времен.
Монаршей скорби вторят общий стон.
Двое льстят, король слушает, все трое понимают, что всё ложь, что всё фальшь (и Гамлет не безумен, и король братоубийца и узурпатор, и вся поездка – выдворение принца из Родины в Англию – подлая; королю нужно избавиться от Гамлета и т.д.), но – театр продолжается! Подлое содержание власти требует подлой формы осуществления! Театр продолжается до тех пор, пока ложь уже, как некий молох, требует жертвоприношений. Мстя за конкретное зло конкретных людей, молох этот на жертву неразборчив, казнит как правых, так и виноватых. Гибнут Розенкранц и Гильдерстерн, гибнут псевдо-король и королева-клятвопреступница, гибнет Лаэрт и Гамлет…