К слову сказать, и Никитин, который с опечаленной усмешкой глядит на свою супругу и вспоминает каким-то генералом сказанное о ней во время венчания: «розан» – вызывает то же рычание Мушки: «Ррр…нга-нга-нга»! «Спорщики», «антагонисты» – сравнялись. Рассказ кажется написанным не буквами и словами: нотами! У него и музыкальная форма совершенная!.. И ясно, чтоб Никитину пришла мысль – вырваться из пошлости под видом супружества, Варя должна была в последний раз предстать перед ним воочию. Никитину нужно было осознать свое окружение: старый Шелестов, дочь Варя, желчь и спесь – с одной стороны, дочь Маня, «горшочки со сметаной», с другой стороны…
«Бежать отсюда!»
Разговор о психологии в начале рассказа оказался симптоматическим. Весь рассказ исполнен редкостного психологизма, точнее говоря, образного психологизма, что и сделало рассказ – шедевром в чеховском творчестве.
Разумеется, значение этого редкостно психологического рассказа шире обычных рамок литературы. Так образное слово художника, результат наблюдений и раздумий по поводу жизни, как бы возвращается в жизнь, помогая ее преображению к лучшему. Пусть и не непосредственно, общественно-культурными механизмами, все тем же трудом и действием мысли! Психологичное образное слово – есть и духовная история времени и поколений, точки отсчета здесь роста – или упадка – ценностей жизни. Без этого, самого сложно – без приборов и аппаратуры – контроля за ходом жизни, требующего ума, проницательности, дарования, и от каждого человека, и от людей, направляющих дух жизни особо, возможно одичание, возможно и некое царство Шелестовых, той мещанской сытости, за которой все же стоит нравственный крах…
Какие в сущности грозные предостережения звучат в тихом, задумчиво-грустном или иронично-усмешливом слове Чехова! В отличие от Никитина – он подлинный Учитель Словесности. Потому, что слово его всегда – жизнь!
«В коммунизм из книжки верят средне»… А как же тогда – «из газет»? «Нижесредне»?.. Между тем в коммунизм впервые поверили именно: «из книжки»! Ведь не глашатаи на мулах, не паломники с посохами в руке, не ораторы на площадях возвестили впервые человечеству о коммунистическом учении. О нем узнали именно – «из книжки»! Из ряда книг. Из трудов Маркса, Энгельса, Ленина. Факт общеизвестный…
Затем, – о какой «книжке» речь? Если о плохой, о коммунизме «из нее» – вообще не поверят!.. Разумеется, пусть строка по смыслу и неточна, поэт хотел сказать, что коммунизм должен утверждать себя не только теоретически, а повседневными практическими свершениями, делами. Но разве хорошая книжка – не есть, и, пожалуй, в первую голову, таким практическим делом? Надо ли противопоставлять хорошую книжку хорошим делам? Как тогда «сто томов» его, «маяковских», книжек?
Иными словами, строка это Маяковского лишена художественной универсальности, поэтической непреложности… Не зря, видать, эта усмешливость на ней…
Я шел тротуаром, задыхаясь от пыли, душного асфальта, автомобильного выхлопа. В который раз думалось о том, в какой ад люди превращают свою жизнь, свое дыхание… Газы, пыль, вонь… Ад!
Женщины в оранжевых жилетах подстригали деревья. Глядя на кучи живых тополиных веток, я проклинал женское прилежание. Они старались оставить один ствол! И тот бы, наверно срезали, будь это под силу их ножницам, управляемым веревкой и длинным шестом… Живые ветки полные листьев! Хрясь, хрясь, хрясь… Женщины? Убийцы!..
Странная работа, странное старание… Почему так рьяно делается людьми ненужное, даже вредное – и так трудно убедить сделать что-то насущное, полезное? «Это их работа… Их хлеб, так сказать», – пытался я утешить себя, набрав «букет» молодых побегов с особо сочной листвой. «Поставлю в банку с водой – на столе… Может, лучше будет писать?.. Иллюзия близости к природе, к «естеству»?..
Я в это утро, глядя на тополиные ветки, на их еще зеленую сочную листву, не написал ни строки. В начале – не понял, в чем дело. Потом, когда понял, отнес банку на подоконник. Лист бумаги был весь в перемаранных строках… Все написанное казалось жалким перед лицом красоты тополиных веток! Душа цепенела перед этой красотой, сопоставлялась с нею, все казалось не так, не то…
И вот сижу – и сколько уж времени так – смотрю на сердечки листьев, на их наивную зубчатость, едва заметную жилистую их изнанку – скромное, нескончаемое, величавое чудо!
Лист зеленый, как он прекрасен и грустен в своей непостижимой тайне!
Искусство – или даже – дар – читателя? Что это такое? Одни считают, что все дело здесь в быстроте чтения, то есть в умении быстро, в ритме чтения, скольжения зрением по строкам, воспринимать, увязывать в целое, смысл слов и строк. Другие видят искусство или дар читателя в умении запоминать прочитанное, последовательность и цельность сюжета, картин, отношений героев. Есть еще, наверное, «третьи», «четвертые»…
Я всю жизнь завидовал этим «первым», «вторым», «третьим». Я быстро уставал от чтения. Эмоционально уставал. Мне требовались частые «привалы», «передышки». То есть, я из тех, кто то и дело закладывают палец в страницы, закрывают книгу, то со слезой, а то и без, смотрят вокруг или вдаль, как бы сверяя «этот мир» – с «тем», выдуманным, подчас прекрасным, и все же который ничто перед этим, которому мы и адресуем улыбку очарования, извиняясь перед ним… Сентиментальность? Романтичность? Мечтательность? Неудовлетворенность сущим миром?.. Что заставляет нас снова и снова брать книгу?
Все это, конечно, так. Но главное все же – «дух захватывает» – надо, стало быть, «передохнуть»…
Это было, выходит, дискретное, неритмичное, прерывистое чтение. И малопроизводительное… Вскоре появилась еще и другая беда. Я стал задумываться. Не над прочитанным вообще – над частностями. Буквы в отдельных словах, обретали вдруг объемность, росли («какой там корпус! Какой уж там петит!»), я видел их как видят во тьме зажженную свечу, весь ее высвеченный объем, все круги золотого, оранжевого, багрового, смутно-лучистого тумана-морока… Слова обретали живые черты – точно существа жили на странице (где там бумага! Где шрифт! Все это – нереальность, условность!), перемещались, обрисовывая многомерные тайны, помимо прямого смысла. Это были не обязательно «образные слова» – художественность которых простиралась от бытовой, сравнительной и зримой реальности до ассоциаций далеких, улавливаемых уже не зрением, а всеми чувствами, всей душой, всем существом – всей умозрительностью, на которую только я был способен… Своеобразный контекст страниц и души!
Иными словами, я так и не стал – прожив жизнь – тем «первым», «вторым» и так далее – читателем. Я стал «другим», уж не знаю за каким там «номером». Читателем, который способен лишь споткнуться на «своем», взять это «свое» в душу… В «своем» и держать мне ответ…
Например, так случилось с лермонтовским «Пророком». Я споткнулся на строфе по поводу «старцев».
Когда же через шумный град
Я пробираюсь торопливо,
То старцы детям говорят
С улыбкою самолюбивой:
Почему – «старцы», а не «старики»? Почему – «с улыбкою самолюбивой»? Почему разговор с детьми?..
«Смотрите: вот пример для вас!
Он горд был, не ужился с нами:
Глупец, хотел уверить нас,
Что бог гласит его устами!»
Почему пророк должен был ужиться со старцами – но «не ужился»? «Хотел уверить нас»? Значит, был спор? Значит, когда-то пророк убеждал старцев в своей правоте, в своей истинности, в том, что – «бог гласит его устами»? Пророк, стало быть, пытался «провести работу», как ныне говорится (не очень-то хорошо «говорится», прямо скажем: два слова, и оба отглагольные формы! Некая тавтология!..), среди старцев, те его отвергли, а сами занялись «упредительным воспитанием» молодой поросли? Чем же хотят убедить детей?
«Смотрите ж, дети, на него:
Как он угрюм, и худ, и бледен!
Смотрите, как он наг и беден,
Как презирают все его!»
Хороши, нечего сказать, старцы! Да они просто запугивают детей. Мол, не вздумайте быть пророками. Иначе вас ждет все это – будете угрюмы, худы, бледны, наги, бедны: все вас будут презирать…
Все было понятным – и все оставалось непонятным пока снова не споткнулся на слове «старцы» у Достоевского в «Братьях Карамазовых», именно, в пятой подглавке (первой главе) того же названия «Старцы»! Достоевский хорошо мне объяснил это слово. Более того, мне стало понятно, почему оно было вначале, у Лермонтова, неясно. Как бы вместе с тем – успокоил мою совесть. Оказывается, слово для многих, неясное. Даже для современников Достоевского!..
«Надо бы здесь сказать несколько слов и о том, что такое вообще «старцы» в наших монастырях, и вот жаль, что чувствую себя на этой дороге не довольно компетентным и твердым».
Казалось бы, все просто. А здесь сам Достоевский в затруднении! Главное – слово «старцы» связано неразрывно со словом «монастырь» («святая обитель», «пустыня» и т.д.). Старцы, стало быть, даже не «богомольные старики», не начетники в церковной премудрости. «Итак, что же такое старец? Старец – это берущий вашу душу, вашу волю в свою душу и в свою волю. Избрав старца, вы от своей воли отрешаетесь и отдаете ее ему в полное послушание, с полным самоотрешением».
Так вот, что такое «старец»! Это, выходит, самый мрачный, самый жестокий монастырь – в монастыре! Это власть над чужой душой и волей – чьей-то души и чьей-то воли. Это почти то же, о чем говорится: «дьяволу душу продал»! Иными словами, «старцы» под видом религиозной идеологии – порабощают человека, чаще всего ребенка еще, готовя из него – послушника – свое мрачное подобие. Вот где ложь и подлость ходят об руку! И ясно теперь почему именно «старцы» – ополчились против пророка – возможно, бывшего их послушника!
Обратим внимание, что «Пророк» написан Лермонтовым незадолго до своей смерти. Старцев и послушников поэт мог видеть и в русских монастырях, и в монастырях Кавказа. И теперь, уточнив слово «старцы» – перечитывая последнее (может, самое последнее) стихотворение Лермонтова, вспоминаем слова Белинского о нем: «Какая глубина мысли, какая страшная энергия выражения! Таких стихов долго, долго не дождаться России!..».
К слову сказать, о том, что пророк мог выйти из послушников, находим подтверждение у Достоевского, в дальнейших словах по поводу тех же старцев. «Этот искус, эту страшную школу жизни обрекающий себя принимает добровольно в надежде после долгого искуса победить себя, овладеть собою до того, чтобы мог наконец достичь, чрез послушание всей жизни, уже совершенной свободы, то есть свободы от самого себя, избегнуть участи тех, которые всю жизнь прожили, а себя в себе не нашли. Изобретение это, то есть старчество, – не теоретическое, а выведено на Востоке из практики, в наше время уже тысячелетней. Обязанности к старцу не то, что обыкновенное «послушание»… Тут признается вечная исповедь всех подвизающихся старцу и неразрушимая связь между связавшим и связанным… Таким образом, старчество одарено властью в известных случаях беспредельною и непостижимою… Правда, пожалуй, и то, что это испытанное и уже тысячелетнее орудие для нравственного перерождения человека от рабства к свободе и к нравственному совершенствованию может обратиться в обоюдоострое орудие, так что иного, пожалуй, приведет вместо смирения и окончательного самообладания, напротив, к самой сатанинской гордости, то есть к цепям, а не к свободе».
Как видим мы в первых строках «Пророка» – он еще «не в цепях», но уже побиваем камнями. Те же старцы тут могли постараться – говоря современно – «организовать «гнев народный»!
Провозглашать я стал любви
И правды чистые ученья:
В меня все ближние мои
Бросали бешено каменья…
Затем, – «ближние мои»… Не те ли старцы и послушники?.. Мы, разумеется, не настаиваем ни на том, что пророк у Лермонтова – именно выходец из монастыря, освободившийся из-под власти «беспредельной и непостижимой». Но ведь – откуда возьмется такая стойкость, как не результат бунта против жестокости «смирения» старцами?..
Подробности и описательность, как принято считать, убыток для художественности прозы, для «четкости» и «крепости» ее жанров…
Разумеется, так оно и есть для современника. Он все внешнее, бытовое и сам прекрасно знает. Давай ему «сразу» то и о том, о чем он не знает. О жизни души героя!..
А нам, потомкам, подчас какая-нибудь бытовая подробность, житейская деталь, упоминание о предмете обихода дороже самой глубокой «психологической разработки»! Более того, в этой разработке мы часто находим знаемое, в «детали» – жизнь, которая была и уже не будет, исторический быт наших предков. И мы благодарны как классикам, так и их редакторам, что не истребляли из текста «описательности» – ради «сжатости», «краткости», «занимательности», как бы видя читателя не только воочию, но и в перспективе!
Более того, но такой вскользь уроненная «внешней подробности» узнаешь иной раз и «душу», и дух жизни – куда полнее, чем из прямых их показов.
В «Братьях Карамазовых», в самом начале, в главе «История одной семейки» читаем о том, как трудно пришлось в детстве детям, братьям Карамазовы: Дмитрию, сыну от первой жены распутного отца Федора Карамазова, затем Ивану и Алеше, от второй жены, которая, как и первая рано умерла, не вынеся разгульной жизни мужа.
Сперва маленького Дмитрия взял на «попечение» слуга дома Григорий, «Пока Федор Павлович докучал всем своими слезами и жалобами, а дом свой обратил в развратный вертеп, трехлетнего мальчика Митю взял на свое попечение верный слуга этого дома Григорий… почти целый год пришлось Мите пробыть у слуги Григория и проживать у него в дворовой избе».
Затем из Парижа вернулся дядя Мити – Петр Александрович Миусов, который мальчика «поручил одной из своих двоюродных теток, одной московской барыне».
«Московская же барыня умерла и Митя перешел к одной из замужних ее дочерей… Он и еще потом переменил в четвертый раз гнездо».
«По смерти ее (матери – Прим. А. Л.) с обоими мальчиками (Иваном и Алешей. – Прим. А. Л.) случилось почти точь-в-точь то же самое, что и с первым, Митей: они были совершенно забыты и заброшены отцом и попали все к тому же Григорию и также к нему в избу. В избе их и нашла старуха самодурка генеральша, благодетельница и воспитательница их матери».
«Генеральша скоро после того умерла, но выговорив однако в завещании обоим малюткам по тысяче рублей каждому»… Далее Иван и Алеша поступают к «главному наследнику» генеральши – к Ефиму Петровичу Поленову, который «принял в сиротах участие лично». Более того, «он сохранил малюткам по их тысяче, оставленной генеральшей, неприкосновенно». После Ефима Петровича Поленова тринадцатилетний Иван, по собственному почину, поступает «на пансион к какому-то опытному и знаменитому тогда педагогу», а Алеша, как мы знаем, оказывается потом – тоже по своему желанию – послушником монастыря…
Итак, события романа имели место в середине прошлого века. Об этом можно заключить по тому, что в романе сказано, например, о дяде маленького Мити, о Петре Александровиче Миусове – щеголе на парижский лад, главное, пребывавшем «в связях со многими либеральнейшими людьми своей эпохи, и в России и за границей, знавал лично и Прудона и Бакунина». А далее и вовсе точно: «любил вспоминать … о трех днях февральской парижской революции сорок восьмого года». Происходит все в одном из уездных городов России – типичная достопримечательность города – его загородный монастырь. Знаменательно: у «мальчиков» в детстве были «гнезда», но не было родного гнезда!..
Федор Павлович Карамазов – уездный помещик. Правда, тут же Достоевский закавычивает слово «помещик» применительно к Федору Павловичу. Но дело не в том, что он не слишком богатый помещик, что был даже «маленький помещик» и все норовил в «приживальщики». Он просто «всю жизнь совсем почти не жил в своем поместье»!
Все это достойно уточнения, чтоб была полная сословная ясность по поводу братьев Карамазовых. Потому что, не о их духовных исканиях здесь будет речь, а о черте той жизни, которая их застает осиротевшими. Бросается в глаза эта всеобщая забота – всех: от крепостного слуги Григория до генеральши, от дяди парижского щеголя и «страшного либерала» Миусова до предводителя местного дворянства Поленова!.. Мы уж не говорим о «тетках», о «дочерях теток», которые даже по имени не названы и Достоевским. И не потому, что им дальше нечего делать в романе, а единственно, кажется, потому, что они – женщины, и, стало быть, являть доброту, заботу, опекать сирот их самая первейшая обязанность…
Итак, заботятся о детях, лишившихся матери и наделенных судьбой беспутным отцом – все. И родня и чужие, и дворянского, и простого сословия, и мужчины и женщины, и состоятельные люди, вроде Миусова, и совсем лишенные достатка, в крепостной зависимости люди… Причем, нельзя не заметить эту готовность, некий даже, так сказать, «автоматизм», в проявлении этой заботы о детях, о сиротах. Нет словно закона, к нему не прибегают, нет «вызовов отца», увещеваний, «общественных порицаний» и т.п. Каждый спешит (именно это чувствуется в романе Достоевского) – на выручку, спешит спасти сирот. И не только спасти от голода, дать им кров – но и воспитать, «поставить на ноги»!
Не будем гадать – что здесь от собственного побуждения, что от «общественного долга», что от «христианского воспитания». Перед нами одна – бесспорная в цельности своей – доброта людей. Нет в романе, во всяком случае в этой главе, этого слова. Наоборот, по ходу рассказа, автору, судя по всему, нужно показать картину безотрадного детства трех мальчиков, братьев, лишившихся матерей своих при распутном отце-эгоисте! Достоевскому нет надобности ни показывать, ни говорить о доброте людской – как укладе жизни, как одной, по крайней мере, черте ее – а она, доброта, как бы помимо воли автора, предстает во всей непреложности!
Так обратим же внимание на эту черту жизни наших предков. Не будем пытаться делать из той жизни идиллию, а людей ее вообразить ангелами непорочными. Чего стоит один хотя бы Федор Павлович Карамазов! Он не только бросает на произвол своих детей, у него законченная философия эгоиста. Например, один из многих, подобных этому, его «монологов»: «Я, милейший Алексей Федорович, как можно дольше на свете намерен прожить, было бы вам это известно, а потому мне каждая копейка нужна, и чем дольше буду жить, тем она будет нужнее… Теперь я пока все-таки мужчина, пятьдесят пять всего, но я хочу и еще лет двадцать на линии мужчины состоять, так ведь состареюсь – поган стану, не пойдут они ко мне тогда доброю волей, ну вот тут-то денежки мне и понадобятся. Так вот я теперь и подкапливаю все побольше да побольше для одного себя-с, милый сын мой Алексей Федорович, было бы вам известно, потому что я в скверне моей до конца хочу прожить, было бы вам это известно. В скверне-то слаще: все ее ругают, а все в ней живут, только все тайком, а я открыто… Заснул и не проснулся… Вот моя философия».
Даже не цинизм бездуховности – а «философия». Надо думать, Достоевский не стал бы тратить усилий, будь Федор Карамазов редкостным уникумом развратника. Это, вероятно, был именно тип среди людей его паразитического класса! Разврат Федора Карамазова и в практике – возведен в культ, в утонченность, «в искусство». Вот, например, его другой – опять без выбора – монолог, обращенный к послушнику Алеше, и сыну своему. Федор Карамазов «жалеет его юность», он хочет «спасти сына» от всего того, чем он «спасается» в монастыре, хочет уберечь сына, чтоб тот не «погубил» свою молодость. Он исподволь внушает сыну «смысл жизни»:
– Знаешь, в одном монастыре есть одна подгородная слободка, и уж всем там известно, что в ней одни только «монастырские жены» живут… Штук тридцать жен, я думаю… Я там был, и, знаешь, интересно, в своем роде разумеется, в смысле разнообразия. Скверно тем только, что русизм ужасный, француженок совсем еще нет, а могли бы быть, средства знатные. Проведают – приедут. Ну, а здесь ничего, здесь нет монастырских жен, а монахов штук двести… А ведь мне тебя жаль, Алеша».
Непомерность развратности Карамазова-старшего может сравниться разве лишь с его непомерным желанием всех и все развратить вокруг себя!
И все же – этой «карамазовской» чертой бездуховности и эгоизма лишь подчеркивается та доброта, о которой Достоевский как бы «нечаянно» нам поведал!.. Может возникнуть соображение – спасали, мол, детей лишь «благородных», лишь «высшего происхождения». Разумеется, больше это делалось с детьми «своего» сословия. Но вот же и пример другого – Лизавета Смердящая, она никак уж не дворянского, помещичьего сословия. «Отец ее был бездомный, разорившийся и хворый мещанин Илья, сильно запивавший… Мать же Лизаветы давно померла». Когда ее изнасиловал Федор Карамазов, найдя в ней, юродивой и бездомной нищенке «нечто особого рода пикантное», когда Лизавета Смердящая забеременела, и она даже не оставлена вниманием людей! «Но весь этот случай и все эти толки не только не отвратили общей симпатии от бедной юродивой, но ее еще пуще стали все охранять и оберегать. Купчиха Кондратьева, одна зажиточная вдова, даже так распорядилась, что в конце еще апреля завела Лизавету к себе, с тем чтоб ее и не выпускать до самых родов. Стерегли неусыпно, но так вышло, что, несмотря на всю неусыпность, Лизавета в самый последний день, вечером, вдруг тайком ушла от Кондратьевой и очутилась в саду Федора Павловича».
Дальше читателю все хорошо известно по роману. Выпишем все же те строки, которые свидетельствуют в том, что доброта в прошлом была не только сословной, а общечеловеческой.
«Григорий бросился к Марфе Игнатьевне и послал ее к Лизавете помогать, а сам сбегал за старухой повитухой, мещанкой… Ребеночка спасли, а Лизавета к рассвету померла. Григорий взял младенца, принес в дом, посадил жену и положил его к ней на колени, к самой ее груди: «Божье дитя-сирота – всем родня, а нам с тобой подавно (перед этим у них умер свой ребенок. – Прим. А. Л.). Этого покойничек наш прислал, а произошел сей от бесова сына и от праведницы. Питай и впредь не плачь». Так Марфа Игнатьевна и воспитала ребеночка.
Все это вроде бы «вне художественного текста», вроде бы – «изложения по ходу романа», вроде бы «отступления», «информация». Но как величественны – точно сказочные библейские герои! – эти простые слуги! – люди Григорий и Марфа Игнатьевна. Величием и лаконизмом пророка веет от Григория, от его слов – столь кратких и столь бездонных по духовному чувству жизни! – обращенных к жене. И ни попа, ни церкви, ни святой молитвы! Но, чувствуется, пусть их здесь нет, они где-то не в этой величественной будничности – но ведь не без них же, наконец, научились так поступать так называемые «простые», уже не «просвещенные», не «благородного сословия», люди!
А Федор Карамазов?.. Единственное что сделал – взял вторым слугой – родного сына! Ну, разве еще что, наделил его фамилией: Смердяков… Словно заклеймил. Своего же сына! И, кажется, Достоевскому, который взялся показать зло карамазовщины (когда говорят об этом имеют в виду, конечно, главным образом Карамазова-старшего), о добре поэтому говорит как бы «походя» и «невнимательно», чтоб этим приемом еще больше удалось показать доброе начало в людях своего времени. Оно как бы предельно, до уровня факта, объективировано. И когда по поводу романа говорят о главном, о этических борениях в душах людей, о духовных исканиях, о философии христианства и о многом прочем – главном – в романе, нам хотелось лишь обратить внимание к той великой доброте, которая жила в душах людей тех поколений! И не эта ли доброта водила, в конечном итоге, пером великого искателя истины и страстотерпца, автора «Братьев Карамазовых»…
Мы подчас мало говорим о добре. Детям, школьникам, юношам. Разве-что иногда об этом роняется абзац, другой у писателя, строка-другая у поэта. «Делать жизнь с кого?.. С Дзержинского»… Не простое здесь упущение школьного и общественного воспитания. Оно имеет свои – и весьма сложные – причины. Революция, бесклассовое общество, социализм – эти великие завоевания на знамени своем не зря написали задачи и устремления общественного развития. Ведь и вправду наше общество изначально сделало зло бесправным.
Но кто скажет, что несмотря на это, зло какими-то подкопами не выходит в жизнь, не овладевает нестойкими душами, не спешит обрести масштаб, даже стать обычным явлением!.. Об этом мы читаем и в газетах, и в книгах, которые, естественно, менее оперативны, а то и в некоторой растерянности. Ведь от романа или повести – от художественной литературы ждут не просто «показа», а по праву еще и художественно-обобщенный, интегрированно-многозначный ответ – «почему?» и «откуда?».
Но вот читаешь – и диву даешься… Персонал детского дома («сиротского дома», как встарь говорилось) – обворовывает детей, устраивает детям нечто вроде «карцера», доходит до жестокого рукоприкладства. И это – в наше время! – и это женщины – матери своих детей! Наряду с тем, что читаешь о людях, берущих на воспитание чужих детей, или осиротевших детей родственников, читаем и то, что молодые матери оставляют своих детей в роддоме, сбегают от них, чтоб никогда их больше не увидеть…
Думается, не впадая в идеализацию, не возводя в ранг беспорочности минувшую жизнь – многому, в первый черед этому «автоматизму добра», духовному чувству жизни, ответственности перед ней, можем поучиться у жизни минувших поколений. И можем даже здесь подивиться – как много делалось доброго при тех конкретных условиях жизни. И обязанность с человека не перекладывалась в этом на «общество»! И впрямь, не полагаем ли мы, что избавили себя от необходимости совершать добро, тем что называли совершенным свое общество?
Думается, одно (или даже второе) – «взрослое» – прочтение, например, «Братьев Карамазовых» многое может нам уточнить в себе. Уточнить «точки отсчета», самую шкалу духовных ценностей, на которой добру по праву принадлежит одно из первейших мест…
Литературоведы и исследователи как-то чураются «бытового плана» «Братьев Карамазовых». Говорится о романе обычно лишь по поводу его главного идейного содержания, о высших философско-духовных коллизиях, воплощенных в героях романа. «Братья Карамазовы… был задуман Достоевским как обширная социально-философская эпопея в прошлом, настоящем и будущем России, изображенным через историю «одной семейки» и судьбы нескольких ее представителей, – читаем мы в одной из работ по поводу романа. «Рассказом о трагическом разладе в семье, закончившемся убийством старика Карамазова, (и осуждением его старшего сына, невиновного в убийстве – Прим. А. Л.) Достоевский воспользовался для изображения картины брожения всех слоев пореформенного русского общества, анализа интеллектуальных исканий интеллигенции… Писатель в беседах между тремя братьями – Дмитрием, Иваном и Алексеем – сталкивает ряд морально-нравственных, социально-политических и философских идей своей эпохи – религии и атеизма, свободы и авторитета, революции и реакции, бунта и смирения… И хотя субъективно Достоевский осуждал бунтарство революционеров и склонялся к проповеди «смирения», атеистические, протестующие и гуманистические мотивы… даны… с гораздо большей захватывающей силой, энергией и красноречием, чем противопоставленные им религиозные догмы».
Разумеется, все сказанное в романе – в общем-то верно. «В общем-то», – потому, что мы с такими объяснениями поневоле свыклись. Достоевским недаром так внимательно рассмотрена личная жизнь каждого Карамазова, то есть главных героев романа, недаром она столь дифференцирована по признаку духовности или бездуховности. Великий реалист и искатель истины, Достоевский не мыслит серьезное рассмотрение вопросов общественной гармонии, не исследовав ее исток и основу, начиная от самых интимных чувств, каждого индивидуума! Именно здесь он видит залог чувствам, мыслям, поступкам, которые и складывают конкретный дух жизни общества!.. Назвав все «интимное» следствием «общественного» – все это явится инерцией социальной вульгаризации. К слову сказать, может впадая в другую односторонность, но этот аспект исследований не забывается на Западе, как на родине автора романа. Почему-то наши исследователи высокомерно обходят этот опыт!..
Вот почему мы хотим обратить особое внимание на «бытовой», «личностный», «интимный» план романа. Пожалуй, ни у кого из художников прошлого, там более настоящего, этот план так органично не увязан с общим планом жизни и устройства общества. От интимно-личного в человеке – до социально-философского, от личного чувства – до гуманистической идеи в христианстве, от человека – до истории, от эгоизма сластолюбца до альтруизма революционера. Это может кому-то показаться искусственным соединением «личного» и «общественного», но у Достоевского общество людей всегда столь же живое, природное явление, как отдельный человек! Чувства и души отдельных людей сложно, но неизбежно, интегрируются в то поистине непростое чувствование, которые мы называем «жизнью общества», «духом времени» и тому подобное. Достоевский настаивает на этой незримой, глубинной, внутренней связи – жизни человека и жизни общества. Нет по отдельности человека и общества. И великий искатель истины исследует микроструктуру души. Отдельного человека? Каждого человека?.. Нет, он, сдается, хочет «охватить всех» изучением самых типичных явлений в человеческих характерах. На уровне рождения жизни – самого сильного природного инстинкта! – Достоевский занят микроструктурой души, в самих типических ее проявлениях.
Федор Карамазов – начисто лишен духовного чувства любви. Даже эстетическое чувство красоты женской ему чуждо! Для него «все женщины – одинаково женщины». От Лизаветы Смердящей до красавицы Катерины Ивановны. Любовь Федора Карамазова – чисто плотская. Несколько одухотворена «плотскость» в Дмитрии. Во всяком случае – здесь страсть не чужда и эстетического чувства красоты! Дмитрий не скопидом, не «счетовод» в любви, подобно отцу – он, наоборот, влюбляется, он щедр, он знает безумные порывы, хотя еще во многом, любит «по-карамазовски», пусть исступленно, а все же эгоистично. В Дмитрии уже брезжит возможность духовной любви. Казалось бы, она вот-вот воплотится в Иване – но тому здесь перешла дорогу гордыня интеллектуала, Иван – судя по всему – стыдится любви как слабости, как стихии, еще невыверенной его аналитической интеллектуальностью. Все «любовные недоимки» сыновей с лихвой компенсирует Федор Карамазов, отец семейства Карамазовых! Любовь его счетоводно-потребительская… Лишь в Алеше зреет возможность человечно-достойной, истинно духовной любви. Он живо чувствует женскую красоту, молодая буря плоти в нем не принимает карамазовскую необузданность. Недаром Алеша так нравится женщинам, «вообще», в том числе Катерине Ивановне и Грушеньке, из-за которых три Карамазовых, отец и два старших сына безумствуют, «готовы на все»… Недаром – и это одно из величайших художественных открытий Достоевского – автор, отрицая и порицая революционеров, приходит к выводу, что это наиболее гармоничные люди, и, стало быть, Алеше предназначена самой природой его натуры – стезя революционера! Кажется, сама природа так решительно исправляет карамазовскую страсть, карамазовскую энергию, через порок и эгоизм, направляя ее к добру. И это вовсе не то, что расхожее – «не согрешишь – не покаешься, не покаешься – не спасешься». Алексею мало «спастись» самому. Ему страстно хочется спасти всех! Не автор «ведет» его к этому – сам увлеченно следует за своим героем, удивляясь, любуясь, радуясь в тайниках сердца. «Для меня он примечателен… Успею ли это доказать читателю…». И далее – а здесь открытие в открытии: о значении в развитии «частности» и «общего», «типичного» и «нетипичного», о единстве диалектики образа и жизни: «Бывает так, что он-то («чудак», который не всегда «частность»! – Прим. А. Л.), пожалуй, и носит в себе иной раз сердцевину целого, а остальные люди его эпохи – все, каким-нибудь наплывным ветром, на время почему-то от него оторвались…».