Я выключил телевизор и еще долго оставался в кресле, хотя часы уже перевалили на полночь. По второй программе шел фильм, я именно его был намерен смотреть, но перещелкивая программы, зацепился на первой…
Как раз плыл титр, медленно, справа налево, на полном, точно в кузнечном горне прогретых, накале букв. «Встреча в Останкино с писателем и главным редактором журнала «Знамя» Григорием Яковлевичем Баклановым».
Зацепился и уже проторчал перед экраном весь вечер. Сознаюсь, ничего не читал баклановского. Нет здесь ни предубеждения, ни позиции. Вообще стал мало читать современного. Надо бы перечитать Достоевского, Толстого, а где взять «ресурса»?..
Надо экономить, читать – бесспорное, заведомое. И вот вдруг состоялась встреча, знакомство с писателем. Уже на уровне его биографии, человеческой личности, литературных пристрастий…
Все тот же ритуал – писатель на сцене, слушатели в зале. Микрофоны, вопросы-ответы, записочки – опять вопросы ответы. Аплодисменты, в конце цветы. «Спасибо! Вы задавали интересные вопросы. Вы были терпеливы и внимательны. Спасибо!» ритуал закончен. «Не забудьте выключить телевизор!».
Я сидел перед погасшим, отливающим матовой запыленностью экраном. Вспоминал вопросы и ответы. Каждая такая встреча – мера – не то, чтобы искренности – писатель здесь как докладчик, лектор, артист. Он выступает публично!.. Смешно было бы ждать от него «полной искренности», – мера, стало быть, иллюзии этой искренности…
И я вспоминаю вопросы-ответы, то, как я, мысленно, упреждая ответ писателя, пытался ответить на каждый заданный вопрос… Я обнаружил, что я не просто «отвечал» по-другому – я этими ответами сам себе явил полную несостоятельность для сцены в Останкино, для слушателей (больше молодые женщины, молодежь) в зале!..
Видать и вправду – ему, Бакланову, выступать, мне слушать. А потом дать – кому? Себе? Современникам? Потомкам?.. Не знаю, не знаю! – отчет об услышанном… Да, я все время говорил бы не просто «нечто другое», «другими словами» – я говорил бы, так сказать, принципиально другое… Я понял, что дело не в находчивости, быстроте реакции, навыке и «умении держаться на публике» (что ни говори – это так или иначе – зрелище-развлечение-отдых! Это «мероприятие» в плане телевиденья! Это литературно-эстетическое воспитание – и т.д.!) – а в совершенно различном устройстве мыслительного аппарата. Но только ли в «мыслительном аппарате» дело?
Наше время – публичное. Оно требует от каждого «выступающего» умения соответствовать «форме». То есть, в большей или меньшей степени уметь перевоплощаться в «зрелище», «постановку», «мероприятие»! Будь сам себе сценаристом, постановщиком, режиссером, редактором (помимо тех, штатных, из аппарата, из редакции «теле»!)… Будь сам и артистом-исполнителем, и ведущим, и даже… вертисментом! Многогранное здесь умение. Без него – не умеешь и не берись!..
Нечто подобное испытывал я и на прежних «встречах» – Бондарева, Астафьева, Леонова. Поначалу мне подумалось что дело в жанре прозы, моя же стихия – в главном – от поэта, от эссеиста. Нет же. То же испытал я, и не в меньшей степени, когда слушал-смотрел встречи с Исаевым, Ваншенкиным, Вознесенским, Межировым…
Да, я начисто лишен артистической жизни (или точнее – жилы!), способности перевоплощаться в артиста, лектора, докладчика!.. Это грустное открытие – потому что поэзии ныне не обойтись, видать, без эстрады, выступлений, ритуалов театральности – без «публичности»… Это началось еще в начале века. И даже были такие пошлейшие мероприятия – как «конкурсы поэтов»! И поэты шли на «конкурсы» – деваться некуда. Требования и пожелания публики (уже не читателей!) – закон…. Поэтов собирали «в кучу» – и потчевали публику «оптом». И пошлό больше и дальше. Дошло до масштабов Останкино.
Но, может – слава богу, что лишен этого дара?.. Велика ли радость – для поэта, для писателя! – это уменье «схватиться» с публикой, точно тореадор с быком, отвлекая его, пропуская мимо себя его рога красной тряпкой полуискренности? Импровизация полуискренности! Дар, искусство, ловкость и азарт… Но причем здесь поэт и писатель? Уж в лучшем случае – пусть этим занимаются профессоры, доктора, критики…
Как-то трудно представить Пушкина, взбирающегося на сцену Останкино, к низенькому столику и торчащему – лик безоговорочной однозначности! – микрофону. Лермонтова. Тютчева… Но ведь взбирались Блок, Маяковский, Гумилев, Мандельштам!..
Может, не искать оправданий? Может, признать свою безоговорочную здесь неполноценность? Или даже скрытую зависть, виноград зелен?.. Может моя неловкость и максимализм ее «продиктовали» мне однажды даже стихи обо всем этом?
Поэзия – эстраде ты чужда,
Страсть зрелищности – не в твоей природе…
Выходит фертик, разодет по моде,
Девицы ахают: «вот это – да!»
На замше курточки – блескучи молнии,
Но руки – мельницей, весь взвихрен – голосом
Восторг – космический,
Радиоволнами
Щекочет нерва он
Тело голое…
Синтетики, рекламно-ярких штучек,
Квадратно-гнездовой набор прорежен,
Но сжался зал под бритвой-складкой брючек:
«Апло-дис-мен-ты!
А не то – зарежу!..»
Но вернемся к вечеру… В конце концов это и вправду искусство, игра. Тебе задают вопросы; словно швыряют на сцену острые предметы; ты же обязан все эти острые предметы перехватить, как волшебник их превратить в круглые, совершенно безопасные, расцвеченные мячи, скажем, и отшвыривать их залу!.. Все увлечены этой игрой: Он, стоящий на сцене, не только не обрежется, а еще так ловко всех развлекает своими шарами! Острые вопросы-предметы нужны не для выяснения истины, не во имя ответов – и «духовной жаждою томим», и «глаголом жги сердца людей» – во имя игры!..
Вот он, видать, образ ХХ века. Игра! Она может быть и опасной, и кровавой, как коррида – а все же игра! Если вдосталь хлеба – давай и вдосталь зрелищ! Толпа победила поэта. Это она ему говорит – «Подите прочь!» Она хозяин, и она жаждет даже не «пользы» уже: именно зрелищ, развлечений! Недаром в зале столько женщин и молодежи!..
Что ж, играть я не умею. И не хочу уметь… А коль стало это ясным для меня – и завидовать неспособен я. И не комплекс неполноценности уже распирает мне грудь обидой, а печаль о страшной, непоправимой моей старомодности. И я бреду к письменному столу. Но…
Кто будет читать эти мои строки? И кому повем свою тоску?.. И не выйти «из пустыни мрачной» к людям. Игра! Не мешайте ее азарту! Гражданин – отойдите – мешаете смотреть! Писателя? Смотреть?!
Отойду. Иначе забросают каменьями. Даже не надо для этого быть пророком!.. Человечество впало в детство? Слишком много было лжепророчеств? Толпа каждую минуту может сказать поэту – «идите прочь!». Его уже не слушают, как некогда – «а мы послушаем» – его смотрят: телевиденье явилось вовремя, как потребность времени!..
В век телевиденья все-все меняется! Игра продолжается. Без меня. Телевизор выключен – но уже надолго…
Теория и практика. Или практика и теория. Сколько толков о них! И в начале толков было слово. Точнее, эти два слова…
Они появились одновременно – потому друг без друга, по отдельности их не понять. Но представляется дело обычно так, будто из древности существовала практика, ползучая, слепая, из смутных догадок, неосмысленной интуиции, в лучшем случае, главное из приема и навыка, а уж потом-потом, чуть ли ни с появления университетов, в жизнь пришла теория, все осветила, просветила, вооружила собой в практике, дала ей зрение, мысль, масштаб, научила работать, как ныне говорят, «на научной основе», и даже, опять, как ныне говорят, став непосредственной производительной силой!..
Но все это – история. Даже психология истории. А уж если совсем точно, психология истории труда и языка…
Между тем ясно, что не бывать практике совсем уж без теории! Она, теория, столь же древняя, как и сама практика. То, что можно в слове сказать о ремесле – уже теория. Стало быть, теория столь же древняя, как язык! Письменность изменила облик жизни, изменила она и обличье теории. Ею стали называть все то, что можно было написать и напечатать. И даже не обязательно о конкретном деле, о полезном труде.
Теория стала заноситься над практикой. Заноситься, становиться отвлеченной, самоцельной. Пошли звания, степени, «научные должности». Пошли карьеризм и чинодральство, ложь и демагогия… Науке то и дело становилось не до практики. Практика то и дело отмахивалась от теории. Производство и его масштабы пытались их удерживать в одной упряжке – барствующую, с белой манишкой и университетской «академической» шапочной, науку – и практику в промасленной спецовке…
И все же, и все же – друг без друга им было не обойтись. И шли они не рядом, а как бы пробежечками, друг за другом. Было всякое… Не только любовь и дружба, была и вражда, и отчуждение, и непонимание.
Отвлеченная, «университетская» теория, заносясь и отвлекаясь, подчас вредила практике, то научая тому, что сама не знала, а то заставляя делать что-то совсем уж отвлеченное, далекое от пользы или даже смысла. Главным здесь были престиж, карьера, честолюбие… Примеры, увы, слишком свежи на памяти, пусть одного хотя бы моего поколения… Карьеристы, чудовища, маньяки пролезали в корифеи…
Практика, ее здравый смысл, ее бескорыстие и служение делу не только спасала теорию от нравственного падения, но и не раз отрезвляла, возвращала на стезю служения! И все потому же, что теория могла и не быть творчеством, или даже быть псевдотворчеством, хотя всегда громогласно называла себя повсюду именно творчеством – в то время как практика в целомудренной скромности своей никогда не называла себя творчеством, будучи им довольно часто! Ведь ремесло и мастерство лишь непосвященным и со стороны кажутся осуществлением приема, процессом воплощения метода…
Теорию и практику то и дело призывали к союзу и единству, а отношения их оставались сложными (они и поныне такие по сути!..) В итоге мастерство (ремесло) кончилось. Теория как научный организатор производства упразднила мастерство со всеми его сокровенными, невыразимыми в слове, тайнами, с его личностными умениями…
«Лес рубят – щепки летят»? Это было необратимыми «щепками»… Практик не произносил речей, не писал книг и отчетов, но умел каждую машину «довести до ума»: одушевить!.. Снова производство ощутило потребность в «мастерах», «практиках», «умельцах», их стали разыскивать, призывать…
Теория одно время казалась универсальной. Исчезло сокровенное молчание возле машины, станка, автоматической линии. Молчание от самоуглубленного поиска практика. От сосредоточенного соображения умельца. Цех, пролет подчас напоминают ныне митинг…
Мы хотим сказать, что неверное соотношение – и отношение – теории и практики наносит делу огромный ущерб.
Инженер – и как часто увы! – считает, что его дело не сама машина (станок, автоматическая линия), а логарифмическая линейка. А то и вовсе – отвлеченные «инженерные реплики». Если уж и не вовсе – ни на чем не основанная амбиция по поводу «высшего образования», диплома, должности и ставки согласно штатному расписанию…
Врач – что-то пишет-пишет, с молчаливой и отрешенной важностью гоняет шарик по «истории болезни», будто главное не сама по себе болезнь, а история, будто не врач перед больным, а какой-то литератор, или статистик, на худой случай!
Юрист, учитель (то есть, учительница) – всюду, всюду «примат», «приоритет» – «теории». То есть, наукообразных, с большим или меньшим пафосом суждений, демонстрирующих теоретическую подкованность. Продавщица о товаре говорит «нет!», но норовит вам прочесть лекцию!..
Когда-то в двух волжских городах – Павлов и Вача – изготавливались ножи, которые поставлялись на всю Россию. Добротная сталь, добротная термическая обработка… Нож служил поколеньям! Хотя нещадно тратился при рассеянной точке грубыми оселками. Люди, делавшие их, не были дипломированными инженерами – зато они были подлинными инженерами. Потому, что изначальный смысл слова «инженер» – изобретательный человек, умелец, создатель и строитель машин и сооружений: ученый практик!
Теперь вы найдете сотни инженеров, прописанных в штатных расписаниях как «специалисты по горячей обработке металлов» – но не найдете умельца, который бы закалил нож! Если вздумаете предложить это кому-нибудь из этих «специалистов», инженеров и кандидатов, вы его обидите! Он – инженер, а не рабочий! Рабочий же скажет, что его дело – какая-нибудь одна операция, по усмотрению мастера цеха! Кандидат здесь произнесет филиппику – о доморощенности, о немасштабности, об отсталости вашего взгляда на современное производство – и т.д. А воз и ныне там. Нож – не режет, заточке не поддается. Бездна теории – и ни капли – столь насущной капли – «практики»…
Мастера! А-у! Где вы?!
Похоже, что прежний мастер, не пускаясь в тирады о «теории» и «практике» – на деле был и теоретиком, и практиком, и являл их союз, равно на столько, насколько это нужно было… Одним словом, не ожидая призывов, он был творческим человеком! Его труд во многом схож был с трудом поэта, где главным было – озаренность и провиденциальность, самоутверждение и самовыражение – уже не в слове, которое у поэта – дело – а в деле, которое ждало достойного слова. Иногда мастерство находилось таким словом! «Ремесленник – я знаю ремесло», – стала рядом, плечом к плечу, с мастером Марина Цветаева (будто бы «книжная поэтесса»!). «Мы кузнецы и дух наш молод!» – поэт Шкулев воспел красоту труда («вот какой красотой мир спасется!» – словно ответил он на известный тезис Достоевского). А сколько песен, посвященных труду – у Клюева! А Казин – его «Живей, рубанок, шибче шаркай». А еще задолго до них, полные силы и радости бытия строки о пахаре Алексея Кольцова – «Выбелим железо»… Или – «Раззудись, плечо…».
Разделение труда на «теорию» и «практику» – теоретическое разделение – нанесло вред практике. Творчество подразумевалось уже где-то «между ними». Оно стало как бы необязательным… Когда еще оно обретет свое «точное место»?
А пока – простейший нож без штампа «Павлов» или «Вача» – рождается, пребывает и проживает свой век тупым, неподдающимся ни закале, заточке… Он «форма без содержания». Но разве только нож?
У Гарина-Михайловского есть рассказ о том, как в старое время политехнический ВУЗ готовил инженера-путейца. Рассказ, видать, и автобиографический. Студент изучал в институте лишь то, что конкретно понадобится в его практической работе – не в пример нынешним техническим вузам, для которых, кажется, не будущий специалист главное, а «вообще образованный человек», и в которых студенту надлежит изучать чуть ли не все науки, которые есть на свете! Практикой студент был занят целых два года, а не да-три месяца нынешних! Скажем, будущий инженер-путеец, прежде чем получить диплом, обязан был проработать по полгода на каждой, начиная снизу, со смазчика, кочегара, поммашиниста на паровозе, путевой должности! У писателя, к слову сказать, этот студент – дворянский сынок, «белоручка». Оказалось, дворянский пот ничем не хуже во имя полноценного инженера!..
Не слишком ли зажалели мы своих, «рабоче-крестьянских» сыновей? В «Скучной истории» Чехова (и в замечательной игре Бориса Бабочкина) есть эпизод, как к профессору чуть ли в десятый раз приходит студент, чтобы сдать экзамен. Профессор его неизменно «проваливает». Студент курса не знает, он просит, умоляет профессора, поставить ему зачет – профессор неумолим: речь о будущем враче! Такой студент, получив диплом, не будет людей лечить, а калечить…
Ныне почти не слыхать ни про двоечников, ни про «вечных студентов». Как средней, так и в высшей школе. Все переводятся, все выпускаются, все получают аттестаты зрелости и дипломы! Вот чем искупается «доброта» к «проценту успеваемости»!..
А как же нож? Он все тот же: «форма без содержания». Он тупой. Не режет, не сталь, а репа – без термической обработки… Надо ли говорить, что нож лишь представляет всю «материально-техническую культуру»? Вплоть до авиалайнера и АЭС…
О такой доброте когда-то говорилось: «доброта хуже воровства». Что можно здесь добавить?..
Смысл стихотворения – точно звонница храма – многоэтажен. «Мне нравится» («мне не нравится») – самый, так сказать, массовый вердикт. Он выносится теми, которые убеждены, что главное – «смысл». А уж чего-чего, смысл они понимают! Все остальное, мол, чуть ли ни – от лукавого. Чуть ли ни «одно притворство»… И даже не без высокомерия выносится этот вердикт. Высокомерие обще-культурного невежества, которое куда как больше выиграло б, сознайся оно в своем невежестве. Впрочем, тогда бы это не было невежеством…
Вторая ступень оценки, пожалуй, стихотворная и слуховая. Здесь говорится: «ладно», «звонко», «звучно», «складно», «приятно», «с чувством». Здесь подчас улавливается песенное начало. Если оно есть – стало быть, все в порядке, и поэзия есть! «Но ведь песня – еще не вся музыка! Формы музыки разнообразны…» – можно бы возразить такому «оценщику», но он вряд ли вас послушает. Во всем люди готовы послушать чужое мнение – какая кастрюля, скажем, практичней: алюминиевая или эмалированная? Какая рыба вкуснее? Какая материя более ноская? И так далее. Здесь ищут советчика, его выслушивают, его благодарят… Во всем, только не в поэзии! Тут все – «сами с усами». Тут все поголовно – знатоки. И каждый готов до хрипоты отстаивать свое мнение. От кого угодно. А пуще всего – от самого поэта. У Пушкина чернь пока лишь советует о чем писать поэту – «А мы послушаем»… Ныне «толпа» пошла дальше в своем просвещении. Она даже готова снисходительно объяснять поэту его же стихи! А то и без снисхождения…
Третья ступень, наверно, «по образам». Скажем, редактор (редактриса) берет карандаш – орудие труда! – и начинается «вивисекция». Слева, «галкой» или «крестом», отмечаются образы! И подсчитываются! Точно часовой механизм: четырнадцать, семнадцать, двадцать один камней! Больше – лучше – дороже! Автору объясняется смысл кропотливого редакторского труда: «Ведь поэзия – это мышление образами! Белинский сказал!». Попробуй спорить с Белинским. Да, никто не пробует… «В общем, посмотрим! Подумаем! Посоветуемся! Заходите или звоните! Вообще-то редко печатаем стихи». (Но почему?!..).
Показушная уверенность в оценке – сменяется скрываемой неуверенностью печати. Вердикт уже невнятней, глуше: ответственность…
Очередная ступень. Художественно-эстетическая. Для этой «ступени» и вправду требуется немало. Главное, черед несуетного прочтения. Может, даже неоднократного. Чтоб почувствовать стихотворение – как явление. Как суверенное, живое, единственное явление. Как живое существо – «в ком есть язык, в ком есть природа». То есть, когда за словами слышишь дыхание, сердцебиение, чувство и мысль! Это «оценка» – не по частностям, а единая и цельная, всей открытостью души вбираешь в себя чувственно-эмоциональную волну стиха, ты не читатель-созерцатель, а участник творческого риска в наитии, словом, ты в том вещем состоянии, о котором говорят – сопереживание и сотворчество!.. На это нужно по меньшей мере любить слово поэзии, читать его увлеченно, заинтересованно, с читательским самозабвением, а не по общекультурной обязанности, «чтоб не отстать»…
Такой читатель не говорит «нравится – не нравится», он знает почему произошло то или другое. Такому читателю даны и внутренний слух, и внутреннее зрение, и внутреннее чувство. Он вовсе не «специалист» в поэзии – потому что здесь не может быть такого, как он не может быть «специалиста жизни»!..
И поэтому самые интересные суждения о поэзии – самих поэтов. И опять же не потому, что они – «специалисты». Они, конечно, искушенней, они больше всех «трудились над строкой», и оценка их – суждения, высказываемые ими – уже не просто художественно-эстетические, они исполнены духовной провиденциальности. Слово поэзии проходит как бы испытание на вечность!..
И таким образом становится понятным, что лишь то, что выдерживает такое испытание – и есть подлинная поэзия. Нет здесь ни промежуточного качества, ни промежуточных оценок. Дитя всегда прекрасно – и не столько личными чертами лица, а самой жизнью, назначением жизни и исполнением этого назначения. И много ли, скажите, в младенце от искусства? Напоминает ли он, живой, чем-то искусство?
Поэзию иногда называют, правда – искусством. И даже сами поэты. Но это более чем несоответствующее название! Ведь не называем мы искусством любовь, жизнь, природу. Поэзия поэтому и естественна – под стать им. И бесценна тоже под стать им. «Существует, и ни в зуб ногой!» – как бы упреждая эстетские восторги, с нарочитой грубоватостью сказал Маяковский. Возможно ли искусство в исповеди?
Мой дар убог, и голос мой не громок,
Но я живу, и на земле мое
Кому-нибудь любезно бытие:
Его найдет далекий мой потомок
В моих стихах; как знать? душа моя
Окажется с душой его в сношенье,
И как нашел я друга в поколенье,
Читателя найду в потомстве я.
Все знают эти стихи Боратынского. Немного строк, а как много сказано! И вроде нет чего подчеркивать слева, «крестом» или «галкой», в счетоводном подсчете образов. Наоборот, кажется поэт нарочно избежал красочности, притушил все, что может отвлечь от мысли, от ее глубины, избежал всего внешнего… Избежал даже торжественности ритма, чтоб и читателя настроить на ту же сосредоточенную мысль, которая присуща стихам. Вместе с тем – стихи исповедально-лирические, поэту словно нет дела до своего собственного «я», до «я» читателя, они обе стали нескончаемым «я» жизни! Это разговор и с собственной душой, и с душой читателя, и с вечной душой нескончаемой жизни… Вот почему поэт кажется стоящим на горной вершине, далеко и недосягаемо для суетной повседневности, для всего текущего, бытового, преходящего. Такая речь убеждает нас, что представление о поэте как о пророке – вовсе не преувеличение!.. «Мой дар убог»? Это означает лишь то, что поэт хотел бы – для этих мыслей и чувств – обладать универсальным даром, который был бы всеуслышанным! Но уже вторая строка уточняет первую – главная сущность дара – жизненность и искренность. Главный же смысл поэта и человека – жить для кого-то, жить так, чтоб было «мое кому-нибудь любезно бытие»!.. Оно – самозабвение и бескорыстие, нет у него задач в повседневности, нет в нем «пользы» в смысле «бессмысленной толпы», как сказано у Пушкина… «Его найдет далекий мой потомок». Такова дальняя цель у бытия поэта – у его слова. Во имя будущего «скопления душ», или иными словами, во имя связи времен, во имя сохранения духа жизни!.. Вот почему вовсе не обязательно быть понятым сразу, своим поколением (а ведь как непомерны именно такие притязания к поэту у современных ему поколений! Хотя в «непонятости» – повинны они же сами, а не поэт!), главное в потомстве быть понятым. Иными словами – поэзия – задача столь же бескорыстная, сколь и объективная, в своем служении поэзия идет даже не отчуждение, непонятность, не осуждение сегодня – во имя завтра… В ней – многомерный подвиг разведчика!
Неужели так уж категорично деление – на «друга в поколении» и на «читателя в потомстве»? Речь ведь о читателе вообще. Стало быть, «друг в поколении» – тот читатель-друг, который понял слово поэта при жизни поэта! Тот же «читатель-друг», что и у Пушкина! Он и научить будущее потомство пониманию поэта, потомство станет потомством-читателем!.. И если уж говорить о главной мысли – точнее, о главном смысловом ряде – вот он: бытие поэта – в его творчестве; их единосущность – «сложение душ», единение душ поколений; подлинный поэт живет в бессмертии своего слова – не заданность это поэта, а сущность призвания, которому он следует всей своей жизнью…