bannerbannerbanner
полная версияНежелание славы

Александр Карпович Ливанов
Нежелание славы

Полная версия

Откуда – факт?..

То, что Пушкин унес с собой в могилу множество священных тайн, которые мы, полные духовного суеверия, все же стремимся прозреть, наилучшим образом говорит, что гений его не столько литературный, сколько жизненный и народный! А ведь и ныне иные литературоведы не прочь «выводить» Пушкина из «европейской просвещенности»!..

Поколения и поколения русских, затем и нерусских, будут, например, разгадывать подлинные – связанные с гениальной жизнью, с духом его личности – причины пушкинской дуэли!..

Мы все еще – вслед за «исследователями» и «документами» – мусолим «факты» из семейной драмы, кощунственно ставим редкостное духовное ничтожество Дантеса рядом с гениальным поэтом, с той редкостно-незаурядной женщиной, о которой сам поэт сказал: «Душу твою люблю»… Никогда не было, быть не могло ни «адюльтера», ни «любовного треугольника», которые мы сами создаем, называя его «фактом»! Факт быта, даже бытия – не факт поэзии. Разные здесь данности –и в этом мы не на высоте… Нас влечет «тьма низких истин» факта!..

Мы Пушкина меряем здесь собственной меркой – и роковым образом ошибаемся. Не просто «семейную честь» защищал на дуэли Пушкин – а Любовь – как первейшую ценность жизни, природы, творческой духовности!.. Эхо выстрела должно было продолжить лирическую правоту поэзии? Возможно, представилось вдруг Пушкину Вселенская Любовь в дантесовом обличье? И поэт содрогнулся! И он вышел на поединок с этим Многоликим Бездуховным Дантесом, чтоб защитить духовность любви… С нею честь поэзии, честь России!

Это было бы трудно объяснить и Жуковскому, и Вяземскому, и Нащекину? Они бы этого не поняли – в чем, они, впрочем, не раз сознавались? И при жизни, и после смерти поэта. Сознавались в непонимании Пушкина по поводу данностей даже куда меньше, чем Любовь (в чувстве, творческом и духовном!) гениального поэта! Видать и они четко не различали – откуда факт? Из стихии творчества – или из стихии быта?.. Тем больше труда души требуется от нас…

Да, возможно, что Дантес и предстал таким вселенским обличьем, воплощением бездуховной, нетворческой, исполненной внешности, но лишенной души, любви, и Пушкин – вышел на поединок! Мир любви – как мир Дантесов и прекрасных женщин? Разве не угроза? Высшие коллизии и перипетии любви уже предстали не перед его Дон Жуаном, а перед ним, его создателем… Пушкин счел себя не вправе устраниться от бойцовской позиции, от самоотверженной жертвенности! И лишь после дуэли, уже не олицетворение зла, а допущение человека, Дантес прощается Пушкиным (через посланную поэтом княгиню Долгорукову)…

Снова Дантес предстал в единичности, экземпляром «хомосапиенс», просто человеческим поименованием, в котором Пушкин хотел видеть одного из «жизни мышьей беготни», все же нуждающегося в милосердии?..

Прощение поэтом своего убийцы – заставляет думать и думать…

Если это не так, или не совсем так (опять в измерениях бытового, будто бы непреложного бытового факта – который здесь, в Пушкинском Мире Поэзии – и не непреложен, и вовсе даже не облечен ценностью факта!), – нам пока иного объяснения не найти этому вроде бы «резкому перепаду» в отношениях и Дантесу перед дуэлью – и после дуэли… Можно бы строить догадки, отнести все на счет «настроений» – но все это будут во всем «нашим образом и подобием», все это, конечно, не достигает великих мыслей и чувств, которыми жил поэт свои последние два дня…

Пушкин выполнил свой долг – не перед молвой! Не перед женой! Перед Поэзией, перед всем, что – у Пушкина – составляло ее сокровенную сущность: любовь и свобода, Россия и Народ, служение и подвиг! Дуэль была творческой сверхзадачей – она была выполнена, Дантес – как черновик со следами творческих мук – из причастности вернулся в обиход. Досадная малость в великом испытании гения!.. Ведь сами жизнь и смерть предстали данностями небывалого творческого поступка. Все довоплотилось в непостигаемой нами духовной задаче – хоть жизнь кончилась…

Что вся преддуэльная история, сама дуэль, осмысление ее – были творческим состоянием Пушкина говорит то, что поэт все это время пребывал во власти небывалой воли и самообладания. Даже беспримерная физическая боль не могла здесь ничего изменить… Гений творил последние дни своей жизни, свой уход так, как творил свои произведения, «облекая сердце в лед»…

Его окружали близкие, самые близкие люди, но Пушкин был одинок. Вероятно, как никогда в жизни. Прощание с друзьями, хлопоты врачей, распоряжения по долгам, записки царя через Жуковского и Арендта, жена, в беспамятстве, через тонкую стену соседней комнаты, тень надвигающегося конца – и почти каменное молчание Пушкина, закрытые веки. Не забытье – напряженная работа мысли! Она либо никогда, либо очень долго еще не будет нам известна. Должен родиться другой гений, чтоб прозреть их – мысли Пушкина в последние два дня жизни! Жизнь выверялась поэзией, человек поэтом…

Близкие, друзья, знакомые… Смешные в сущности претензии. Поэт – по природной сущности своей – никому никогда не может быть «адресован»! Равно как самому себе. Вот истинный смысл священного и страдальческого благоговения Вяземского, Жуковского, Даля – с одной стороны, и чувства жизненного – как творческого – итога поэзии – с другой стороны. Дантес – по выяснению обстоятельств в этом неслыханном монологе с вечностью – вычитается как ненужность, как случайная и досадная подробность. Он поэтом исключается из круга своей духовности – тем что прощен им. И, возможно, нам все еще не достает такта и догадки, что до сих пор вспоминаем его, говорим о Дантесе!..

От читателя-друга – у смертного одра поэта требуется уже новое свойство: быть молчаливым собеседником поэта! Присутствия не при умирающем поэте – при живой бессмертной мысли его. Пушкин – гениальный поэт – и здесь ведет себя с окружением творчески, как всю жизнь вел себя с ним в качестве читателя-друга. Свершается великая эстафета, через «друзей в поколении» к «читателю в потомстве»… Свойского и бытового, одомашненного и «конкретного» Пушкина никогда не было! Это один из миражей и фантомов, сопутствующих поэзии. Тем более странно, что в них мы ищем поэта! Он лишь в неожиданностях, которые и время, и пространство превращают в условности. Поэзия лишь живет по своим законам! Параметры и критерии литературоведенья поэтому по существу заняты теми же миражами, потому что неспособны к провиденциальности – единственной, наверно, «материальности» поэзии! Литературоведенье имеет дело с бытовыми, одомашненными фантомами из биографии поэта и всю жизнь сбивает читателя с толку. Проще говоря – разных читателей подразумевают поэт и литературовед, который раболепен при жизни поэта, но после этой жизни выгибает грудь и гордо шествует с превосходным видом душеприказчика и тайнознатца! Единое бесконечное время поэта литературовед превращает в свое личное, хронологическое время с подмененной преходящей злобой…

Пушкин простил Дантеса, как всю жизнь прощал «чернь»! Прощанье не мешало прозрению. Ведь чернь требует «понятности», «служения злобе», она даже готова «подсказать», «направлять»… «Бичи, темницы, топоры…» – вот откуда Дантес. «В разврате каменейте смело» – вот откуда Дантес. «Подите прочь – какое дело поэту мирному до вас!» – вот, каково, может статься, прощение поэтом Дантеса… «Сын небес» признает – как явление природы – «червя земли», но не желает ничего общего иметь с ним. Прощение – как – «подите прочь». Без черни, наконец, нет «точки отсчета» для духовного восхождения поэзии. И совершенно уж пророческая срока: «Душе противны вы, как гробы»!.. «Противны» не только – неприятны: альтернативные сущности бытия!

Анекдот или притча

Город любит анекдоты, деревня – притчи… Пожалуй, здесь не случайное жанровое пристрастие. Анекдот более концентрирован, более экономен временем, мораль его обнаженней, цель – позабавить, создать нужное настроение для быстротечного – городского общения, поэтому ему надлежит обязательно быть кратким и смешным. Анекдот – к случаю, к факту, к явлению, но не более; он не претендует на универсальность, он тенденция: все должны вывезти на себе шутка, ирония, усмешка. Не понять анекдот – врачебная проблема. То есть, на поучение, на глубокомыслие, на особую там сентенциозность анекдот не претендует. В нем будничность быта – а не бытие притчи…

Между тем притча уже кажется своей пластичностью, сюжетной законченностью, поучительностью и универсальностью предопределена именно для ритма деревенской жизни, ее простой с виду, но такой непростой – многомерной – на самом деле жизни…

Притча – человек на миру и среди людей, в их общей жизни, анекдот – здесь человек отвертывается от мира, чтоб подтрунить над ним, высмеять его, стать устойчивей против его козней… Все чему учит анекдот для деревни знакомо, неутешительно, не утверждает анекдот связь с миром людей – как бы ни наоборот! Анекдот – городская мера противостояния миру, как бы городу не стать ристалищем войны всех против всех! Анекдот чаще кощунствует, притча чаще умудряет…

У деревни пристрастие к притче, предпочтение, оказываемое ей здесь перед всеми прочими жанрами устного творчества – определяется желанием выработать единую – мирскую – нравственность, общую философию добра, терпимости, снисхождения. Анекдот хочет позабавить и ободрить, притча старается обрести единомышленника, умудрить его своим опытом, передать свое духовное чувство жизни…

…В переломные первые двадцатые я, волею судеб, с душой открытой жадно к познанию людей и мира, я подвергался своеобразному крещению сразу в двух купелях – деревни и города… Я запомнил на всю жизнь притчи, которые довелось мне услышать в сельском детстве, хотя что-то плохо запоминал «городские анекдоты», которые сыпались на меня всю жизнь, то целыми охапками, а то поскупее, горстями, а все же – сыпались беспрерывно, по настроению времени и среды. Анекдоты, эфемерная публицистика городского фольклора, недолговечны.

Вот, скажем, лишь две из запомнившихся мне в детстве притчи, из рассказанных отцом (конечно, не мне, мальцу – кому-то из односельчан, или какому-нибудь заезжему уполномоченному, чтоб немного осадить его заносчивую городскую прыть).

 

Скажем, первая притча. «О сапожнике. Скорее о необоримости рока. Итак – жил-был на свете сапожник. Мастер – золотые руки. Артист! И непьющий, что для сапожника уже совсем редкость. А жил беднее-бедного. Детишек полон дом, мал-мала меньше…

Однажды едет на войну большой генерал. Заказал пару сапог. Принесли сапоги – генерал и не видывал ничего подобного! Пошел к сапожнику, еще больше удивился, завидев его бедность.

– Как же так? Золотые руки – а такая бедность!

– Что ж поделать, барин… Нет доли…

Генерал не поверил. Что ему какая-то там – доля! Решил по-своему заплатить сапожнику за работу. Велел запечь в каравай несколько сот золотых червонцев, потом призвал сапожника и самолично вручает каравай. Вот тебе за работу!

Унес сапожник каравай и думает. Чудаки они, баре. Зачем ему этот добротный каравай – на его ораву голодных ртов?

Видит – идет нищий, полная сумка кусков да корок. Вот это, думает, мне подходяще. И обменял каравай на корки.

…Через год случилось генералу возвращаться теми же местами. Вспомнил про сапожника, решил навестить. Представляет себе – подъедет, а там каменный дом, свет во всех окнах, радость и достаток в доме, детишки одеты, умыты. Шутка ли сказать – золота сколько! Доволен собой – хорошо себя чувствовать добродетелем!

Подъезжает, – все та же развалюха, только вроде еще больше в землю осела; в окошке только и света от свечки сапожника. Сидит себе кудесник, как ни в чем не бывало, работу шильцем ковыряет.

– Как же так, – говорит его превосходительство, – что ты с моей буханкой сделал?

– А нищему отдал. За торбу корок!

Даже руками всплеснуло превосходительство.

– Да, видно, и впрямь, никто и ничто тебе не поможет! И вправду нет у тебя этой самой – доли! Видно, на роду тебе написано бедовать…».

И вторая притча. «Годы были те полные тревоги, ожидания неизвестной коммуны. Что только на ее счет не клепалось! И «спанье под общим одеялом», и «общие жены», «один с сошкой – семеро с ложкой»… Идея коллективизма почему-то очень не по душе была мужицкому извечному индивидуализму. И смею утверждать, как очевиден, далеко не одним зажиточным, как тогда называлось «кулакам» или «подкулачникам». Скажем, отец одноногий калека с «германской», он же председатель сельского комбеда – и туда же, в страхе встречал и «коммунию», вообще идею коллективизации. Сам калека – он говорил не иначе как – сколько бы ни поправляли! – «калек-ти-ви-зация!».

…Решили как-то в одном селе повеселиться. По случаю какого-то праздника, скажем. Мол, подкатим к храму, например, бочку – пусть каждый – и так всем миром – принесет и зальет в бочку кружку самогона. Всего-то и делов! Все согласились, что справедливо, посильно, в общем хорошо все придумано.

И вот каждый про себя думает. А волью-ка я в бочку кружку воды. Такая большая ведь бочка! Не заметят!..

В урочный день и час – собралось все село на праздник, на веселье. И что же? Каждый зачерпнул своей кружкой, видит, что самогонкой и не пахнет дело: одна вода в бочке!.. Смущены все, а виду не подают. Никто не смеет сказать: «братцы, – вода!». Вместо праздника и веселья, так и довелось всем притворством заняться… Все сразу жуликами стали…». Так, что, дорогой уполномоченный, – счастье для всех – несчастье для всех!

Злая, не правда ли, притча?.. Думается, пресловутая «кулацкая психология» куда шире и глубже самого «кулака». Правда, у «кулака» была вполне материальная основа под этой психологией. Ему было из чего ее отстаивать! У бедняка же отстаивать ее умозрительность и отвлеченность – не было заинтересованности!.. И не сразу, как это у романистов из молодых, он загорелся коллективистским энтузиазмом… Все здесь не просто, особенно в контексте с настоящим…

Не будет преувеличением, если скажем, что психология нашего крестьянина – историческая. Тем более требуется к ней внимание. Не учитывать ее-во имя плакатно-классовой одномерности – урон для литературы. Да и, видать, для жизни тоже…

«Эзотерично, эмфатично, но не универсум!..»

«Слово и культура» – так называется сборник статей и эссе О. Мандельштама. И уж, как водится, снабжен сборник обширным, на 36 страниц – то есть больше, чем на десятую часть объема книги, предисловием: «Критическая проза О. Мандельштама». И сразу бросается в глаза казенность заголовка. Почему имя поэта сведено до инициала? Тем более, что первая уже строка начинается с полного имени поэта: «Осип Мандельштам – замечательный поэт…».

Но сперва о предисловиях вообще. Всегда ли нужно предисловить книгу? Из каких соображений исходит редакция, решая этот вопрос? Думается, решается он более, чем произвольно. А то и вовсе «с потолка». Выпускается, например, однотомник Толстого. Или Гончарова. Или Тургенева – тут как тут: предисловие. Автор его – кандидат такой-то… И пока доберешься до крупного шрифта, до художественного текста классика, изволь вкушать петитную жвачку на целых два-три печатных листа, где все-все уже известно чуть ли ни со школьных лет… Чувство такое, жил Толстой (или Гончаров, или Тургенев) лишь для того, писал лишь для того, чтоб «кандидат такой-то» смог снизойти и украсить своим словом открытие его тома, смог представить читателю бедного и смущенного классика…

Когда еще продерешься сквозь этот вязкий и цепкий «интерьер» к слову классика! «Что за мука мученическая!» – думаешь ты, пока не догадаешься отлистать все страницы кандидатского петита, резко отделить их большим пальцем левой (точно нашел наконец обходную тропку, миновал наконец болото и благополучно добрался до леса!) – и начал читать…

Чуть ни каждая книга содержит подобный кандидатско-петитный «интерьер»! Петит, думаете, – знак умаления перед словом классика? Ничуть не бывало. Петит – самый компактный шрифт – на тех же страницах куда как больший объем выходит! Диву даешься, что ни сами издательства, ни, наконец, Госкомиздат так и не собрались до сих пор упорядочить писание и печатанье предисловий. Затем, все они, предисловия, за редким исключением, по сути: послесловия. Вот бы их передислоцировать в конец книги, чтоб не насиловать читательскую волю, заставляя его как через чистилище пройти заросли петита; чтоб не испытывать так жестоко его любовь к слову классика; чтоб он успел прочесть книгу и запастись своим мнением, вопреки предисловию…

…В данном случае – может и вправду нужно было именно предисловие. Мандельштам у нас издается от случая к случаю, здесь же вовсе его: критическая проза, с которой знакомы разве одни читатели-старожилы. И вот здесь встает уже другой вопрос. Кто должен предисловить («представить») поэта. Пусть и его критическую прозу. Само собой, понятно вроде бы. Поэт! И опять, ничуть ни бывало. Всегда почему-то предпочтение оказывается – литературоведу, критику, а то просто: ученому…

И что же? На одной лишь странице предисловия, скажем (автор М.Я. Поляков): читаем: «…Поэтов объединяло стремление перевести логический тип критического мышления на уровень эмоционально-художественного, субъективно-эстетизированного познания поэтического универсума».

Если только верно понял (после немалого усилия, ради которого чтение прерывалось, чтоб снова и снова ухватить весь период, вывести его из «шифра» и догадаться о его простом сермяжном смысле!), речь о том, что поэты были склонны в своей критике к субъективизму свободных озарений?.. Так бы и сказать! Вот и был бы «универсум», а не напыщенная наукообразность… Но автор в простоте словечка не не молвит! Читаем дальше: «Поэтов отличало… преобладание высокого, эмфатического стиля, насыщенного метафорами…» Стоп! Не кончали мы (может, слава богу!) классических гимназий, где уж нам до знания «эмфатического стиля»! Может, в словаре иностранных слов «почерпнем»? Почерпнули: «эмфатический (гр.) – приподнятость тона, выразительность». Всего-то? Оказывается, по-русски все есть! Зачем же без надобности говорить «на иностранном», здесь – на греческом, заставить читателя испытывать некий «комплекс неполноценности», ничтоже сумняшеся рыться в словарях, тратить время… Ведь нет здесь уважения к греческому, зато явное неуважение к русскому. И языку, и читателю…

Мало? На той же странице читаем дальше: «Эстетизированный физиологизм В. Нарбута и М. Зенкевича, декоративная влюбленность «в сушу и море» Н. Гумилева отличались от позиций А. Ахматовой и О. Мандельштама, глухо ощущавших драматическое неблагополучие окружавшего мира и изнутри подрывавших акмеистический тезис о «приятии» жизни».

Сознайтесь, вы что-нибудь по существу поняли из этой тирады? «Позиций», «подрывы» – о поэтах и поэзии это – или о происках агентов ЦРУ в каком-то африканском государстве? «Глухо ощущавших неблагополучие… мира» – о поэтах, которые первыми и веще это чувствуют?..

Нет, не «эмфатический стиль» это!..

На той же странице: «Сложный эзотерический язык…» Стоп! Напрасно убрал словари на полку. Точно и вправду читаешь по-иностранному! Опять греческий. И всего-то, опять же, речь о языке скрытом, тайном, предназначенном исключительно для посвященных! То есть – язык (речь) для посвященных. Опять же – так бы и сказать! Но тогда не будет этого, как его… эзотерического языка, который, видать, так по душе нашему ученому автору предисловия! И чтобы окончательно высказаться о нем – скажем, что оно в полной мере в эмфатическом стиле, весьма эзотерично, поэтому, увы, лишено универсума… А проще говоря, читать его нам без надобности. Как и без надобности оно для книги, где поэты – это лишь те, которые «отличаются позициями» (точно генералы перед битвами!), которых так удобно и отрадно сталкивать лбами в их будто бы непримиримой вражде друг к другу! Но зато о которых можно говорить «на иностранном» – и даже «красиво», несмотря на то, что завещано нам классикой: «Друг Аркадий – не говори красиво!».

Поэзия прозы

Чехов пришел в литературу после весьма бурной эпохи – как в смысле социально-идейных, так и литературных, художественно-идейных исканий. Четверть века относительной устойчивости простиралась до первой русской революции. Чехов пришел в литературу в начале восьмидесятых, когда уже ушли из жизни Достоевский и Некрасов, Герцен и Добролюбов, доживал последние свои годы больной, сломленный долгой ссылкой Чернышевский, утопичное «непротивление злу насилием» проповедовал Толстой, как бы не сознавая при этом, что художник в нем выступает последовательным революционером… Кончились народники, еще не начались марксисты, расплывчат был русский либерализм…

О Чехове в БСЭ8 сказано – «в первых строках»: «Основные темы творчества – идейные искания интеллигенции, недовольство обывательским существованием одних, душевная «смиренность» перед пошлостью жизни других… показал рост буржуазных отношений в городе и деревне, обнищание крестьянства… Главный герой Чехова – рядовой человек со своими каждодневными делами и заботами».

Думается, сам Чехов удивился бы, прочтя это (за исключением разве что последней строки). Удивляемся и мы. Неужели Чехов нуждается в таком «социально-приспособленном» толке? Когда это Чехов прямо задавался – то есть уже в «теме»? – показом буржуазных отношений (между кем и кем? – Прим. А. Л.) в городе и деревне? Затем, «буржуазных отношений» – в смысле классовых противоречий, или же «буржуазных отношений» в эстетике, морали, нравственности, бытовой повседневности?.. Как видим, «ужимаясь», БСЭ иногда сбивается на социально-вульгаризаторские аншлаги, а то просто на малограмотное школьное бормотание «урока». Да и не смехотворна ли сама попытка «уложить творчество» такого писателя, как Чехов, в двух-трех строках?

Несколько затихшее клокотание общественно-политической борьбы после казни народовольцами Александра II и восшествия на престол Александра III, разгрома полицией многих политических организаций, когда вскоре наверху революционного движения всплыли «легальные марксисты», когда лишь началось развитие капитализма в России и зарождение рабочего класса, когда, наконец, классовые противоречия как бы не приступили на поверхность жизни, создав иллюзию долгого мирного процветания для всего буржуазно-мещанского, обывательского, сытого, мнившего себя «солью земли» – это и есть время Чехова, не дожившего одним годом до революционного взрыва 1905 года…

Мещанско-обывательское, буржуазно-сытое самодовольство и родили внутреннее недовольство Чехова своим временем, пошлостью жизни сытых. Не было, кажется у Чехова более бранного слова, чем – «сытый»!

 

Поэзия, кажется, пребывала в растерянности. Еще доживали свой век Фет, Полонский, крестьянский напев Сурикова подхватил Дрожжин, но все так же робко, словно все еще неуверенный в своем месте на русском поэтическом парнасе…

«Читательское поколение девяностых годов выпадает, как несостоятельное, совершенно некомпетентное в поэзии. Поэтому символисты долго ждали своего читателя», – писал Мандельштам. Думается, «ожидание» было взаимным. Чеховские писательские годы образовали поэтическое безвременье. Они фактически совпадают со всем царствованием Александра III, с его знаменитыми реформами по отмене подушных податей и снижением выкупных платежей (способствовавших продвижению капитализма в России). Из этого поэтического безвременья, протеста против непоэтического времени и вырос символизм, выросло декадентство. Чехов, имел право шутить над поэзией. «Поэтами, милостивый государь, считаются только те, которые употребляют такие слова, как «серебристая даль», «аккорд» или «на бой, на бой, в борьбу со тьмой!». Так чеховский безошибочный слух уловил основное на чем «держалась» почти вся современная ему поэзия: эстетство и нежизненность. Причем как бы она не называла себя при его жизни, после его смерти!

Бунин в своей книге о Чехове (откуда мы привели эти строки о том, кто «считаются поэтами» в его время) приводит и целый разговор с ним на эту же тему.

«Как восторженно говорил о лермонтовском «Парусе»!

– Это стоит всего Брюсова и Урениуса со всеми их потрохами, – сказал он однажды.

– Какого Урениуса? – спросил я.

– А разве нет такого поэта?

– Нет.

– Ну, Упрудиуса, – сказал он серьезно. – Вот им бы в Одессе жить. Там думают, что самое поэтическое место в мире – Николаевский бульвар: и море, и кафе, и музыка, и все удобства – каждую минуту сапоги можно почистить».

Итак, символизм не мог дождаться читателя. Он ушел в пролом времени, образованный поэтическим безвременьем. Хотя и были провинциальные поклонницы поэзии, были столичные гимназистки и курсистки с букетами признательности и альбомами, готовыми для стихов, экспромтов, автографов…

Символизм, как весь модернистский формализм, стоял спиной к читателю. Лишь гению Блока (через отрезвляющие потрясения первой мировой войны, через открывавшееся чувство России и его народа, наконец, через бурю народной революции) удалось «в обход» выйти к своему читателю. Многим его поэтическим современникам, даже пережившим Блока, это удалось либо частью, либо совсем не удалось…

Наиболее коротким и прямым был путь к революции у футуриста Маяковского. Революция явилась очистительным огнем для поэзии. Но оказавшись рядом посреди революции, два поэта остались в неслиянности – сохранив в полной суверенности свой голос, свой мир поэзии…

Можно ли, стало быть, серьезно говорить об «идейных исканиях интеллигенции» – как главной теме в чеховском творчестве? Скорей всего здесь пристало говорить о том объективном значении поэзии Чехова, которым она, вслед за Толстым – в прозе, инстинктивно – пыталась заполнить собой поэтическое безвременье…

Как Гоголь творил как бы заряжаясь творчеством, самой личностью, Пушкина, так писал и Чехов, как бы генерируемый личностью и словом Толстого. И тот же, суеверно-трепетный страх лишиться этой генерирующей силы творчества. Гоголь после смерти Пушкина испытывал нескончаемые творческие и духовные кризисы…

Толстой пережил Чехова – но всю жизнь Чехов опасался смерти Толстого: «Беда, если Л.Н. Толстой умрет; нам же, русским литераторам, без него плохо будет». Или: «Вот умрет Толстой, все пойдет к черту! – повторял он не раз. – Литература? – И литература».

Поэзия прозы нередко «выручает» поэзию стихотворную! Впрочем, в контексте единого литературного процесса, где жанрово-цеховое отличие чисто условное, говорить о подобной «выручке» не приходится. Это то же, что сказать о левой и правой руке одного и того же человека, что они – «выручают друг друга»! Взаимодействие здесь органичное, самозабвенное, единое. Неважно, когда какая рука больше трудится.

И может даже статься, что поэзия прозы двух титанов – Толстого и Чехова – не просто «выручала» поэзию стихотворную, а как бы на время – до Блока и Есенина, Маяковского и Ахматовой, Клюева и Пастернака, Цветаевой и Твардовского – сделала ее неуместной… Этим же – в который раз – доказав и самую, чисто жанровую, условность в делении литературы на поэзию и прозу…

8БСЭ – Большая советская энциклопедия. (Прим. ред.)
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43 
Рейтинг@Mail.ru