О Паустовском теперь вспоминают много. И в отдельных книжках, и на страницах общих мемуаров. Для его учеников настала пора воспоминаний и мемуаров. Его ученики уже в возрасте, когда пора обозреть весь путь, с конца и до самого начала!..
И ведь много выдумывают, сочиняют, врут… Пусть и оговариваются: «Не цитирую, но за смысл слов и интонацию Паустовского – ручаюсь». Но, странно, все читается, не вызывает досаду – именно как вранье. Отчего бы это?
Подумалось, тут, по меньшей мере, две причины. Личность писателя, которая уже по-хорошему канонизирована; затем, доброжелательность всех воспоминаний, которые «в струю» этой канонизированности… Главное, конечно, произведения самого Паустовского, которые заложили надежный фундамент для этого памятника! Все воспоминания и вправду тональностью очень напоминают то, что писал Паустовский. К слову сказать, добрую половину написанного им – тоже воспоминания. Писательские, свободные, в меру романтизированные. Тоже все «в струю»!.. Любви дано многое, дано ей и воскресить – ретро…
Паустовского при жизни (подчас – и ныне) упрекали в том, что он «выдумывал жизнь». Многим это казалось особенно неуместным – жил писатель в годы более чем суровые и резкопамятные переломами…
Разумеется, он и не «обходил» жизнь, и не «выдумывал» её. Он был и остался романтиком, человеком и писателем нежной души. Вовсе не сентиментальным! Нежность не противоречит ни суровости, ни правде жизни, ни даже бойцовскому пафосу…
«От многолетнего соприкосновения с человеческой кожей самое грубое дерево приобретает благородный цвет и делается похожим на слоновую кость. Вот так же и наши слова, так же и русский язык. К нему нужно приложить теплую ладонь, и он превращается в живую драгоценность».
Это из «Времени больших ожиданий», слова у Паустовского так и стоят в кавычках, мол, это так Бабель говорил. И вправду – мог так сказать и Бабель, но это слова Паустовского. Мало того, он весь в них! Паустовский ли не знал, что язык народ создает бесконечной страдой жизни, трудом мышцы и мысли! Труд создает человека, создает его сознание, создает его язык. Недаром у Пушкина язык, вещее слово, пророческое слово: «глагол»! Вслушаемся в это удивительное слово: всмотримся в него: здесь и «глас», и «лад», и «колокол», и – наконец – благовест на весь «дол»! Впрочем, и это не конец: «гла» – ведь это и «глаза», «гол» – обнаженность правды, искренность!.. Так и каждое слово нашего языка гениально не только бездонностью смысла, но и симфонизмом всеохватной жизненности. Не из языка ли нашего выросла и наша музыка, наша песня? И хоть однажды ощутив живую душу языка – как не жить потом с чувством бесценного обретения!
Но здесь Паустовский глянул на язык не как на явление труда, а как на празднично-поэтическое произведение! Вместо труда, человеческих рук – «прикосновения человеческой кожи», вместо пота, мозолей, крови – реликвенная, музейно-благоговейная «слоновая кость»… Не эстетство, не сентиментальность – труд романтично опоэтизирован, язык представлен как в дорогой огранке произведения искусства! «Приложить теплую ладонь» к языку – к которому всю жизнь народ «прикладывая» ту же мозолистую жесткую руку и горячую душу терпкого ума – с первого взгляда кажется тоже вроде бы неуместной растроганностью. А по сути – это сердечная щедрость, нежность которую суровый мастер испытывает, к слову, мастерству, творению.
Нежность Паустовского – мужественная. И, как видим, нужная людям!
Л. говорил мне – помню ли я, как Толстой делил свою жизнь на семь периодов?
Разумеется, я помнил об этом, кивнул и вопросительно посмотрел на улыбающегося Л. Что же, мол, он находит в этом забавного или даже смешного?
– Каждый человек может у себя выделить такие периоды! Например, я… Первый – когда очень смущался перед людьми. Даже знакомыми. Краснел, смущался, даже ладони при этом потели… И чем больше старался обороть смущение – тем больше смущался… Уж не говорю про девушек! Мука и ад! Почти целый комплекс неполноценности. Ведь так страдает самолюбие… Разве это не внутренняя жизнь! Разве не – период?.. Спросите – отчего смущался? Молодежь ныне не смущается ведь! Сам не знаю отчего… Думаю, главным было здесь три причины… Я идеализировал людей, а себя недооценивал. Затем – нищее и голодное детство. Наконец – гордость и воображение!
– Следующий период?
– Все то же… Не из внешней, так сказать, из внутренней биографии… Тут можно, например, выделить и первую любовь, и первую женщину… Как уж бывает, это, разумеется, не была одна и та же женщина… Затем – очередная Голгофа… Она по существу и ныне не кончилась: писательство. Тут можно бы выделить целых два периода. Благоговение перед званием писателя, зависть к живому писателю, который долго-долго мне казался человеком необыкновенным… И, конечно, благоговение перед печатью… Мечта увидеть свое имя над стихотворением или рассказом, затем – на снимке – пусть не слишком толстой, но все же и не тонкой – книги.
– И что же? Все ведь осуществилось? Помните себя счастливым?
– Нет! Может, грешно, но не чувствовал себя… И сейчас не чувствую… Правда, человеческий план весь растворился в писательском… И что же, – есть у меня собрание сочинений? Нет его! И вообразить его не хочу! Гоню это виденье … Другого хочется. Написать что-нибудь такое, что люди бы долго еще читали после моей смерти… Эх, прежний бы мне пыл да при нынешнем чувстве профессионализма! Именно чувстве уверенности в нем – оно, вероятно, главное. Ведь и профессионализм – езда в незнаемое! Нескончаемая… Вы спрашивали – был ли счастлив? А ведь это было б: конец. «Ваша станция… выходите… Приехали!» Вот и еще один период – приход того чувства профессионализма. Пусть возвращают издательства рукописи, пусть рецензенты доказывают мне, что я верблюд… Уже ничего не смогут мне доказать по существу!.. «Всех строже оценить умеешь ты свой труд»… «Но ты останься тверд, спокоен и угрюм».
Где кончается человек и начинается писатель? Ни конца, ни начала! Все внешнее – яркие поплавки, явные сигналы о потайной поклевке рыбки в бурливом море души. Вот что пишет Виктор Шкловский о своем друге Юрии Олеше. «Одевался он сперва по-молодому и внимательно, потом богато и небрежно, потом бедно и небрежно – и всегда элегантно». Периоды! За собой заметил – то чистил ботинки, то перестал, то опять чищу… Все это – периоды души, а не просто «пустяки», «настроения». Или даже такое: то вставал утром – и аккуратно застилал постель – потом оставлял, для экономии времени, разобранной. Стало, увы, привычкой – днем передохнуть. А там и отношение к воздуху, к окну, то есть. Не обращал на воздух внимание. Теперь – дома ли, в гостях ли, в гостинице ли – не усну, если не открою окнá, а то и два, чтоб воздух был проточным. То, что другое называют «сквозняком» и панически боятся… Видите, сколько их – периодов! А то еще такое. Вроде бы опять – пустячок, а для меня и здесь: период. То мог писать, чем угодно. Любой ручкой, любым карандашом. Потом пошла «специализация-дифференциация»: либо ручкой – либо карандашом! Стал чувствовать «трение-скольжение-сцепление» с бумагой… В соотношении этих трех сил – «трение-скольжение-сцепление» вся механика письма, вся ее утомляемость. А мы знаем лишь одно: «хорошая бумага»! «ручка с золотым пером». Чушь… Я теперь могу писать лишь школьной ручкой-вставочкой за две копейки и школьным пером на копейку! Но перо я буду по-своему затачивать, подчас на это затрачу и час, и два… Инструмент! Время, потраченное на инструмент, не потраченное время!.. Тоже период…
И сколько их всех? Не счесть!.. Толстому, конечно, тут все ясно. Гений! «Война и мир» – период! «Анна Каренина» – период! «Воскресенье» – период!.. Точно маяки в житейском море! А ведь и он тоже одолевал себя всю жизнь!.. Но маяки – светят… Нам же достается, увы, периодизация одолений – не свершений. Они, увы, необщечеловеческого интереса. Разве что вот вспомнить, вам рассказать – чтоб оба забыли…
…Для подвижника человечество – цель служения, для мизантропа – причина раздражения. Случается, однако, что подвижник – для лучшего выполнения своей сверхзадачи прячется от людей, как примитивный мизантроп… И как их тогда отличить? Не окажется ли подвижником тот, кого мы принимали за мизантропа?..
Видать, и здесь нужно терпение… Как говорится поживем – увидим!..
Воинскую службу с ее субординацией, уставными регламентациями, строгой дисциплиной легко можно бы счесть царством бюрократии, где человек ради буквы, а не наоборот…
Но если вдуматься, соблазн этот уходит прочь… Да, обусловленная во всем жизнь, каждый шаг предписан, это можно, это нельзя, трудная жизнь, но все же – не царство бюрократии!.. Во-первых, дисциплина и устав – едины и обязательны для всех… Во-вторых…
А это «во-вторых», наверно лучше объяснить примером. В ротном списке, скажем, проставлено: «Рядовой Иванов Л.М., личный номер 367, номер винтовки 15673». В строю он – «боец Иванов»… Для политрука роты, что важно, он – «Леонид Михайлович! Как служба идет? Как настроение? Дома все здоровы? Письма получаете? Все, значит, нормально?.. Говорят, хороший голос у вас – записались бы в клубный хор!».
Недаром политрука (комиссара) называют – «душой подразделения» («Душой полка»)!
Какое же это «царство бюрократии», если есть – «душа», которая, обязана и твоей – солдатской – душой поинтересоваться! Нет, бюрократия это все, что угодно, но – за вычетом души. Затем это – «душу за друга положи». И кладут! Армия – труд. «Тяжело в ученье – легко в бою». В бою – легко? Ну, хотя бы чуть-чуть не так тяжело. Для этого «чуть-чуть» стоит и «тяжело». Подчас именно оно, «чуть-чуть», спасает на войне, где общая – «не бюрократическая» – опасность!..
Первое, в сущности единственное, что он видел на человеческом лице – это: «подлость»… Тысяча дум и чувств, состояний души, все разнообразии выражений лица, все для него имело лишь один вид, одно имя: «подлость»!
Можно бы подумать, что это судьба ему мстила – он и вправду то и дело встречал ее, предрекаемую им же самим, людскую подлость! Но, разумеется, дело было не в «судьбе», не в «месте». Хотя он и клеймил всегда в людях подлость, всегда ждал ее, он не знал лишь одного, что людей он принимает по своему образцу и подобию, что сам он подлец, что злился на людей он, не за то, что в них недоставало благородства, а зато, что в каждом встречал сопротивление его подлости!.. Удивительно ли, что так часто терпел удары, от тех, которые были еще сильнее в подлости, чем он сам?!
…В чеховском рассказе «Учитель словесности» старый барин Шелестов обо всем и обо всех говорит одно и тоже: «Это хамство!». И что же, ему первому и продемонстрировал это хамство штабс-капитан Полянский, который ходил в его дом, постоянно обедал, считался женихом дочери Вари, но так и не женился на ней! Даже для этого штабс-капитана она, «умная», «культурная», обо всем судящая уверенно Варя (доказывающая, например, учителю Никитину, что Пушкин не психолог, что он просто «великий поэт и больше ничего»), просто глупая, озлобленная старая дева… А «хамство» приходит в дом Шелестовых по той простой причине, что сами своим хамским уловлением женихов для двух дочерей они могут рассчитывать лишь на хамство псевдоженихов! По простодушию попавшийся на удочку шелестовских «обедов», учитель словесности в гимназии Никитин, женившийся на младшей из дочерей Маше («Розан» и «Мария Годфруа»!), вскоре поймет свою ошибку: «Бежать отсюда, бежать сегодня же, иначе я сойду с ума!».
Он так уверен в значительности своей личности, во внутреннем содержании своем, что даже взял себе, видать, за правило держать себя скромно, быть мягким и терпимым к людям, тем более, что – как он заметил – это не только не наносит ему ущерба, а наоборот, приносит выгоду… С людьми расчетлив, аккуратен точно с новыми купюрами.
Весь он рыхлый, кажется, липким, и словечки у него сплошь такие – «любезный», «дорогой», «милый». Он их щедро роняет всем, точно медь нищим, никого не видя в лицо, никем не интересуясь по-человечески. Лицо его – широкое, круглое, красное, на нем разительны эти бегающие, точно неуютно им на лице, воровато-виноватые незабудковые глазки…
Лишь иногда удается перехватить их взгляд – растерянный, нагло-извиняющийся. Что же, голубчик, мне делать? Я толст, рыхл, мне тяжело жить, а жить надо, хорошо надо жить… Остается играть с людьми… Играю в некую значимость, которая снисходит, добра и приязненна, изображаю человеколюбие, изображаю духовность, а, по правде говоря, во мне только тело и тело… Сто двадцать килограмм! Их надо питать, их надо носить, возить, услужать им…
– Голубушка! Пригласите для меня такси! О, огромное вам спасибо за вашу доброту!..
Государство лишь увеличенный масштаб тех добродетелей или пороков, которые в это время присущи одному человеку, миллиону, сотням миллионам.
Все же человек куда больше влияет и определяет облик государства, чем наоборот… И даже Пушкин, как никто из поэтов обладавший чувством историзма, все же пишет «историю через людей», а не «людей через историю». История человека (в средствах поэзии, ее образности) – есть история и времени, и общества, и народа…
Вот почему в «Медном Всаднике» видим не взаимно-отношения петровских законов и народа, а конфликт между Петром и Евгением, в «Капитанской дочке» видим не столкновение узаконенности растущих дворянских привилегий, и разорения крестьянского уклада, а видим Екатерину, ее эпоху и бунт Пугачева.
Иными словами – поэзия всегда история, в то время, когда история настолько соответствует своему имени, насколько ей удается обрести хотя бы элемент «стихийной поэзии»… Сколько, например, историков знаем в пушкинской эпохе – но много ли знаем историков ныне? Не этим ли отчасти объясняется «феномен Пикуля»?
Учености меньше?.. Знать, утратила наука и «божество», и «вдохновенье». А жаль…
«Ум», «умелость», «смелость»… Все три слова у Даля (да и в любом толковом словаре – в разных местах, толк (смысл) каждого слова – свой. Да оно и понятно, если не алфавитный, а корневой взять порядок, словарю бы никогда не увидеть конца! Ведь ни один многотомный словарь не может вместить все слова, все их формы, все их связи!.. Словари предполагают знание законов словообразования.
Даль и его словарь не нуждаются, разумеется, в наших оправданиях, все же заметить это – нелишне.
Первые два слова, впрочем, схожие алфавитно (увидим, что не только алфавитная здесь схожесть!) близки в словаре. Третье же – далеко. О родстве с первым словом догадываемся через второе.
Между тем, думается, все три слова в родстве. Даже в близком родстве – потому что, строго говоря, все слова в языке, как сам род человеческий, в родстве. Для того и рождается язык, чтоб все сущее в мире, посредством слова и смысла – породнить!
Итак – звук «у»… Как часто он означает какую-то тонкую упорядоченность, ту, где надо суметь, изловчиться, где есть какая-то внутренняя сущность, которую нужно преобразить: «умалить», «умолчать», «умять», «ушить»… Работа – не «вширь», наоборот, в «укромность»!.. Слов с этим начальным «у» – много в языке нашем. «Учить», например, значит – заставить «учесть» все, что связано с этим «вопросом»: то, есть, преобразить человека. «Умешивать», – например, глину сделать пригодной на кирпич. Ме-шать ме-шалкой не меш-кая, по-мешать засыханию раствора, сыпать глину мерно из меш-ка!
Что ум – от уменья (или наоборот), ясно. А вот-«смелость» и «умелость» случайно ли имеют столь общую форму: и звуковую, и начертательную? Но ведь – какое же оно уменье – без смелости? Что за смелость – без умелости?
Вот так язык – весь! – не только обозначает, называет, увязывает слова и понятия, он – всегда! – учит нас, если только хотим и умеем учиться!.. Язык лучший учитель – и ума, и уменья!
А как же слог – «мел»? Не от того ли белого мела, который нас «учил» с помощью черной доски? Нет, думается, он сам лишь «потомок», а не «предок». Ведь больше всего поддается измельчанию – мел.
Если умелость – ловкость, ум, искусство, естественно, что она чаще имеет дело с вещами и предметами – мелкими, обращение с которыми и требует умелости! Имеет дело с приемами «мелкими», неуловимыми для глаза… Стало быть, и «смелость» – не «за просто так»! Она бы в слепоте немного стоила. Она тоже знает много «мелких» (неуловимых, быстрых, из глубины характера) приемов, хваток (ухваток), неожиданностей, искусства. Она ум и озарение, опыт и знание, дар и творчество. Недаром Суворов сетовал: «Сегодня – везение, завтра – везение. Помилуй Бог, когда-то надобно и умение». Умелость суворовских победность в смелости творчества.
Не все, что печатается под видом поэзии есть в самом деле – поэзия. Но вот язык наш (если он только не газетно-академически выхолощен «бестолковыми толковыми словарями»!) – всегда поэзия!
Долгое здесь восхождение. От первых страданий над школьной грамматикой – до первых радостей в чувстве «неграмматической», живой поэзии родного языка… Когда-то принятый на веру – родным, он становится истинно родным, когда достигнут его свободный, трудный, творческий дух. И уже не в тягость тогда, как бы забытый в руке, посох грамматики. В радостном труде мысли – каждая тропа впереди!..
Почерк Пушкина – раскаленные молнии, низведенные с грозового неба на плоскость листа; он прерывист, стремителен, разряжает большую душевную энергию и кажется – утомляющимся; почерк Толстого – пашня, очень истовая, добросовестная, еще ее не коснулась борона, она зыбится плотными, как бы модерново-вьющимися, отвалами какого-то бесконечного пόля: пόля этики-мысли; почерк Чехова начисто лишен того самозабвения, которое – при всем различии – присущ почеркам Пушкина и Толстого; он, наоборот, постоянно «зорок», смесь того самоконтроля из внимания и отвлечения, которая бывает у женщин – вышивальщиц с их эпичным, спокойным, задумчивым вниманием, забывающимся за работой, которая, не понять – то ли праздник, то ли будни. Строчки Чехова – ровные, бисерные, точно вышивание «болгарским крестом» (особенно этот крест напоминает излюбленная Чеховым буква «е», которую, судя по всему, чаще писал как «ѣ»!..). Чувствуется, в отличие от Пушкина и Толстого, письмо Чехову доставляло удовольствие. Если Пушкинское вдохновение ради одного какого-то чувства «забывало мир», толстовское – за каждым чувством призывало мир, чеховское, казалось, довольствовалось уже одним тем, что отвлекало от недуга («за писательством можно нескучно прожить жизнь»)… Свой редкостно аккуратный почерк Чехов уже ничем не украшал, очертание каждой буквы по-современному экономное…. Подолгу смотришь на автографы: пушкинский летит, толстовский течет, чеховский дышит…
Похоже, что женщина столь ревниво бережет форму во всем общем, в «ритуалах» и «этикетах», чтоб за всем этим еще вернее следовать к своей, нам, мужчинам, неведомой сущности… Мы сетуем на ее «игру», «двойственность», даже на ее «легкомыслие», которое на деле самая законченная серьезность и мужественная цельность, пока не смекнем, что есть здесь сокровенная тайна природы, которую нам не дано разгадать, которая в снисходительной улыбке каждой женщины – в улыбке Джоконды!.. Следуя за нами во всем «общественном», женщина незримо, своими путями, ведет нас к своей природно-сокровенной сущности!..
И мы чувствуем – это пути жизни…
Есть разновидность женщин, которая ведет себя так, точно мир – сплошной рынок, где покупателями мужчины-простофили, которых так легко надуть каким-нибудь клоунским нарядом, грубо подведенными глазами, вульгарно, точно на дешевых фотооткрытках, накрашенными щеками! Сколько ни говори, что они такой «рекламой» проигрывают, будучи сами и «продавцами», и «рекламистами», и, наконец, «товаром», что мир вовсе не такой «рынок» из «мужчин-простофиль», как они себе думают, – ничего не помогает! Они непоколебимо стоят на своем, а наше упорство клеймят столь коротким, столь простым, но столь емким словом: «дурак!» Мол, как же не «рынок», как же не «простофили», когда ты вот, первый же, и уже такой! Ведь обратил вниманье!
Еще один урок терпимости – какой уже по счету! Может, нам надо быть благодарными женщинам за то, что так безошибочно, «мнемонически», сигнализируют нам о том, кто из них есть – кто? Видать, «идет нам навстречу», как бы далеко впереди «светофорит»: «Я не твоя! Я не для тебя!». И ты думаешь: «знать, количество косметики и количество ума в женщине – в обратной пропорции!». В то время как другие мужчины тут усматривают как раз прямую пропорцию, видят в этом и тонкость, и фантазию, и женственность!..
И во всем этом – тоже тайны и тайны. Кого? Господа Бога? Природы? Жизни?.. Женщины?
Женщина!.. Можно бы проделать такой нехитрый тест. Поселить, на двух разных островах, мальчика и девочку. Двух младенцев, обеспечить их, между прочим, необходимым числом различных игрушек… Девочка несомненно бы выбрала из них «женские», куклы, утварь, тряпочки… Равно, как мальчик бы выбрал лук, нож, лошадку.
И мы бы долго гадали: «откуда они могли узнать?».
И вынуждены были бы признать, что и здесь он действует безотказно: инстинкт пола – как инстинкт жизни!..
Так на что же мы сердимся? И стоит ли сердиться? Наверно, поступаем правильно, отправляясь в универмаг, отыскивая отдел «женские товары».
– Девушка! Нет ли у вас французских духов?..
Все же услышать от любимой: «Умница!», «Какая прелесть!», «Дай, тебя поцелую!» – лучше, чем это, столь емкое, столь отчаянное в устах женщины: «дурак»… Пусть женщины спорят с женщинами, мужчины с мужчинами – только не мужчины с женщинами!.. Чехов писал, что женщине нужно внушить воспитанием, что надо больше думать и меньше спорить, а то она думает, что она всегда права… Но, может, здесь надо быть радикальней? То есть, вообще не спорить? Ведь все споры – бесплодны. Если не считать вреда от них! Не спорил с женщиной мужик, ставя ее «ниже себя», не спорил дворянин-барин, ставя ее «выше себя», то есть: не допуская почвы для спора: «равенства!». Не правового, природного. Мол, ты лишь – женщина, я – лишь мужчина. Господь нас так создал. О чем же здесь спорить?
Шутки? Но если шутки – не всерьез – что они тогда такое?