Еще Карамзин заметил, что богатство языка есть богатство мыслей! Таково неразрывное единство жизни и слова.
Поэзия не просто – художественное отражение действительности, она и сама действительность, и великая школа жизни. Она убедительное доказательство, что жить не означает просто трудиться, заниматься каким-то делом, не просто видеть, чувствовать, осязать реальный мир – но образно сознавать и воспринимать его, выраженного в звуке, цвете, слове, во всей полноте душевных сил человека. Если это не так – речь не о полноценной и полнокровной жизни, а о досадно-обедненном существовании, мало достойном человеке… Творчество поэтому не просто полнота жизни в ощущении, оно и полнота ее содержания! Вторая сигнальная система, «сигнал сигналов», слово является исключительной привилегией человека перед всем животным миром природы. Поэтому слово всегда должно быть наполнено мыслью, уходящей корнями в реальную жизнь. Человек живет и вносит в жизнь смысл, возвышая и обогащая его беспрестанно творчеством. Чувствующий человек, не умеющий найти этому чувству выражение (слово-мысль), точно соотнеся эту мысль с действительностью, такой человек на любом месте бесперспективен. То же человек, оперирующий словами-штампами, не устанавливающий живой связи с реальностью. Здесь по сути бездействуют обе сигнальные системы, открытые Павловым, действие их заменено пустозвонством, риторикой, фразерством, теми внешними опознавательными чертами, по которым узнаем бюрократа… Так имитируется и дело, и сама жизнь.
«Нормальное мышление, сопровождающееся чувством реальности, возможно лишь при неразрывном участии этих двух систем», – писал И. Павлов. В органичной связи «двух систем» – залог художника слова!
Следует лишь добавить, что такая связь, такое нормальное мышление – и есть творчество. Оно обязательно как для поэта, так и для инженера, или администратора. Но поэт – обязательная концентрация работы сигнальных систем в метафоричном, тропном – художественном выражении. Художник слова – поэт – позволим себе так выразиться, – человек, обладающий «третьей сигнальной системой»!..
И еще – он же – наибольшая, действенная, живая связь, как между самими «тремя системами», так и между ними – и внешней средой: жизнью! И все это связано с человеческой личностью. Когда же все личностное, «обе сигнальные» – уж не говоря о «третьей» – выключены во имя шумной всеобщности и ее стереотипности – вся жизнь охвачена леденящим дыханием лжи, демагогии, нетворчества…
У Анатолия Жукова есть рассказ «Последняя шутка Гуляева». Старый колхозник, участник гражданской войны, организатор сельской коммуны, человек озорливый и душевный, из тех, которым до всего дело, во все вмешиваются, все направляя к добру, при этом еще умудряясь никого не обидеть, как-то зашел и в редакцию районной многотиражки.
«Он обычно садился к окну, брал нашу газету и читал вслух передовицы. Выберет нужный ему кусочек, вроде этого, и прочитает: «Вооруженные новыми знаниями, они идут на передний край трудового фронта, чтобы возглавить битву за высокий урожай и тем самым укрепить мощь…» И со смирением спрашивал: «Это про солдат? Нет? А я думал – про солдат».
Вот так, под трескучую барабанную риторику, под митингово-напыщенную выспренность газеты наши подчас «обгоняют» живую речь простых людей, для которых, собственно, предназначены.
Гуляев – говорит: «про солдат». Сам-то он солдатом не был. Когда он был молодым и воевал за советский строй, он был: красноармейцем. Когда во время войны с гитлеризмом введено было звание – «солдат», Гуляев был уже стар для войны. Поэтому «солдат» у него ассоциируется с чем-то парадным, с муштрой под барабан… Возможно, еще с первой мировой, когда фронт назывался – «театром военных действий», а военные отчеты в газетах были барабанно-бодряческими, а то и просто лживыми (особо здесь отличался Василий Иванович Немирович-Данченко, прозванный читателями «Невмеру-Вранченко»).
Как видим, чувство слога у читателей всегда безошибочное. Журналисты же подчас свыкаются с самыми неподобающими формами стиля: мол, так принято… И выстраивается парадная фразистика, гремит тарабарская шагистика, весь текст марширует под барабанный грохот – точно солдафоны-генералы забавляются «игрой в солдатики»!.. «Марширующих солдатиков», в ярких мундирах с красными отворотами Гуляев мог видеть в детстве: форма держалась вплоть до англо-бурской войны…
«Эй! Солдатик!..» – так и обращались штатские к солдату. Было, значит, в этой форме что-то такое, что больше напоминало внешнюю игру, чем суровую армейскую службу…
Да и войну еще долго, вплоть до гражданской, называли «театром военных действий». И газетные отчеты (как бы ни были плачевны дела) отличались таким же «барабанным бодрячеством», а то и просто лживостью…
Отец мой, будучи грамотным (что не помешало ему стать рядовым солдатом на «германской» – не было денег на взятку, чтоб откупиться на «воинском присутствии»), рассказывал, что в газетах то и дело появлялись выступления к окопникам каких-то думских деятелей, что вначале они обращались к «христолюбивому воинству», потом, сообразив, что окопники давно разлюбили и Христа, и царя-батюшку, заменено было простым: «солдаты!». Он же рассказывал, как ругали газетных вралей окопники за все бодряческое и «липовое»: «с театра военных действий»! Отец рассказывал, что солдаты быстро прозревали в окопах, научились распознавать ложь в газетах. И даже репортажи помянутого «Невмеру-Вранченко» (Немировича-Данченко) уже вскоре встречали не с возмущением, даже не смехом – а просто… читали наоборот!
Вот, что имел в виду Гуляев, сказав – «солдаты» – о газетной риторической трескотне. Ведь и вправду уже такой слог сам по себе лишает доверие к написанному! А там глядишь, начнут «читать наоборот»… То есть, «обе системы» как бы выключены шумным подобьем жизни.
Так иные читатели – вроде Гуляева – учат газету. Да и газетчиков. Ведь свыкаются, они подчас подобными формами стиля. Мол – «так принято».
Где, кем, когда «так принято»? Видать, и здесь дурные примеры заразительны.
Феномен сна… Пожалуй, самое удивительное здесь то, что все вроде бы так, как было наяву, а все же не то! Лица те, ситуация та – а все «неточно». Даже как бы – «принципиально неточно»! Не то место, не те слова, не те действия… Как бы слишком уж свободный пересказ! Нет, творческое соревнование с минувшей реальностью!
И все же – почему мы знаем, что сон именно по поводу былого события? Ведь подробности все искажены! И все же все так похоже!
Дело в том, думается, что искажаются (или даже – «принципиально искажаются»!) лишь «сюжет», «описательность», «изобразительность» – но совершенно точно остается состояние души! Само по себе переживание, чувства наши по поводу этого переживания моделируются с совершенной точностью! Зачастую это чувства подавленности, совести, стыда, неловкости, обиды… Все наше человеческое бессилие…
Может сну и нужно «исказить» одно, чтоб вернее воспроизвести другое, более важное. А именно: жизнь души?
И не является ли сон образцовой писательской моделью – как должно отражать действительность? Чем жертвовать, а что счесть главным? И все во имя одушевления чувственной мысли?
Зачем-то ведь сны и осуществляются так ярко, так запоминающе? Неужели – лишь очищение памяти, «списывание … фоно-фото-кино» материала? Для писателя сны – не курсы ли «повышения мастерства»?
Точно навязчивые сюжеты и темы – сны повторяются, напоминают о себе, чего-то требуют, чего-то добиваются от нас! Чего же?.. Ведь не фантомы же сны – что же они такое, что за формы жизни?
Первый: Вы говорите – о хитрости. Мол, сказано – хитрость есть второй ум. По-моему, хитрость просто дурной заменитель ума. Не встречал я у людей по-настоящему умных – этого «второго ума»! Совсем это разные свойства – ум растет на щедрости, хитрость – на корысти! Какой же это – «второй ум»? Скорее хитрость – неум… Но, разумеется, все это максималистские толки…
Второй: Да, не бывает человек из одного свойства.
Первый: Вот видите! И сразу на попятную… Стало быть, одним словом человека всего не взять, не заприходовать! Не может весь он быть в одном недостатке! В одном достоинстве! И даже выступающее это, недостаток или порок, достоинство и доблесть – не наше ли субъективное восприятие – в меру собственных недостатков или достоинств?.. Сложные, очень сложные наши «контакты», наши «замыкания» с людьми! Главное, каждый человеческий недостаток или достоинство – не «гаечка», не «винтик» – которые можно взять – отнять – отдельно. Все в человеке – умножается на всего человека, на эту сложнейшую цельность… В отличие от машины, скажем, где мы выделяем «детали», «узлы», «агрегаты»… Даже – «системы». Человек весь – живет, радуется, огорчается, даже болеет, как цельность, как обособленная природа! Это неверно, когда врачи говорят: «вам следует лечить свою нервную систему»; или – «у вас сердечно-сосудистая недостаточность». Все это – ограниченность, дефицит воображения, так сказать, монистического взгляда на человека нет!
Второй: А как же характеристики? С печатью, с подписями руководства? Партком, местком, администрация?..
Первый: И что там сказано?.. Ничего там не сказано! Перепутайте, смешайте их в папках отделов кадров – как будто ничего не произошло. Полнейшие обезличенность и хаос эти характеристики! Художественная литература веками силится сказать что-то о человеке! О частном, об обобщенном… И что сумела здесь? Так, самую малость… Иначе – кончилась бы литература! Неисчерпаем человек!
Второй: Стало быть, он шире и языка?
Первый: Конечно. Язык – инструмент, которым мы общаемся, объясняемся и познаем самих себя… Но инструмент тоже совершенствуется, повышает свою точность, надежность, старается, по-возможности хотя бы, быть не слишком «общим, и все же неизбежно сбиваясь на «вообще». И человек не стоит на месте… Не верю, что он не меняется! Ведь с каждым днем идет концентрация общественных отношений, растет психология коллективизма – разве это не меняет человека? А демократизация мира разве не порождает проблем?
Второй: К лучшему? Или к худшему все?
Первый: Это наши, человеческие пожелания, чтоб и лучшему. Наши нравственные критерии. Для природы, видать, они не главные, относительные, этапные… По-моему, человек ею запрограммирован на нечто большее, дальнее!.. На задачи духовно-творческого порядка… Похоже, природа не слишком заботилась о том, чтоб все мы, каждый каждому, были «удобными»… Есть и общая идея-задача!
Второй: Стало быть, нравственность, чисто человеческая задача? Человеческая и природная – на пути к духовности?
Первый: Разумеется… По-моему, есть одна проблема: эстетическое воспитание! Чувство красоты сродни чувству истины! Стало быть – и чувству совести! А эстеты – это как раз те, в ком внутреннее чувство эстетическое глухо. Эстет – это внешнее, показушно-демонстративное, через «форму без содержания», эстетическое отношение к красоте. Внешнее владение ею, поскольку душе не дано владеть красотой мира! В сущности, это эгоисты, несчастные люди, которые, однако, успевают сделать несчастными многих вокруг себя… Люди, чувствующие красоту жизни, трудятся. Пахарь, шахтер, художник… Все творцы, все творят – красоту. Осознанно или неосознанно. Красотой труда достигают материальные или моральные ценности. Все одно – творчество!..
А вот те, которые присваивают эти ценности, изощряются в этом, говоря при этом всякие уважительные слова – вроде «культура», «прогресс», сами не трудясь, это и есть: эстеты… Мещане, буржуа, толстосумы – покупающие и продающие с выгодой моральные ценности – кто они, как не эстеты?.. Эстеты лишены эстетического чутья…
Второй: Но и вы, кажется, тоже вот одним словом хотите «взять» всего человека?..
Первый: Разумеется! Это доказывает лишь, что сказанное выше верно. Потрясающая мудрость языка – а перед человеком – и он, одним словом, всем словарем, все одно: пас!.. И даже всеми художническими комбинациями слов и фраз – сиречь всей художественной литературой!.. Научить бы человека видеть красоту человека!
Второй: И что же – мысль, особенно в адрес человека – изреченная, есть ложь? Залезть в бочку Диогена? Или подобно другому древнему мудрецу – умолкнуть, лишь пальцем указывать не непреложный предмет?
Первый: И это тоже лишь доказательство несоответствия слов, языка – и человека, жизни людей! Иные уже отпевают мир… Впрочем, его во все века отпевали при жизни: во все века были мудрецы – не просто обыватели-хлюпики – которые пророчили: «конец света»… А в сущности – уже то, что человек не постиг еще самого себя, говорит, что он все еще в эпохах младенчества… Мы только начинаем жить… «Конец света»?.. Разве трагично? Безвременно?
Второй: Может, это все тот же, младенческий, ужас перед смертью? То есть, обратная сторона медали? Не может, мол, быть, что я когда-то умру! Поэтому и ежеминутный страх смерти?
Первый: Может быть… И игры, и боженьку – выдумываем… И растем, и понемногу умнеем, зреем… И немного больше понимаем себя… Есть, есть – должна быть! – у жизни высшая цель! Обязательно додумаемся!
Может, самая конечная попытка поделить людей, то есть различить их как-то более «дробно», нежели по признаку классовости, более лично и индивидуально, с психологичной нравственностью или безнравственностью – будет различие их по признаку: умеющие – и имеющие… Разумеется, умение – иметь, для кого-то главное умение, для нас таким не является… В сущности, издавна мир был поляризован трудом и капиталом, рабочим и капиталистом, бедностью и богатством. Не была в стороне и литература. Памятуя о «милости к падшим», она все же долго не решалась осудить богатство и власть человека над человеком. Не решалась долго сделать то, что всегда делал фольклор, за что ему отдаем должное! Он всегда показывал богатство и его насилие как явления неестественные, аморальные, бесправные…
Литература же (долго она была делом как раз – имущих!) медленно, но верно и в этом шла на свет из народной души.
Но – об «имеющих», единственное умение которых именно это: «иметь» (то есть, стяжательство, обман, насилие). Еще когда сказано было: «Сим молитву деет, Хам пшеницу сеет, Яфет власть имеет, смерть всем владеет». Понятен сеятель, понятен более или менее деящий, искренне или лукаво, молитву, но совершенно непонятно душевное устройство того, кто «владеет»: подумать лишь – ни один миллиардер в мире еще не был признан ни уголовником, ни безумным… И литература все еще мало занимается «устройством имеющих». Их генезис и природа, неэстетичность и аморальность еще не явлены человечеству – как причина всех бедствий на земле. Умеющие все еще суеверно-терпимы к имеющим!..
Да, много, охотно, приязненно пишут о Паустовском. И все это, конечно, не случайно. Вспоминают подробности его внешнего облика. Смуглый, коренастый, сильные морщины на лице со впалыми щеками, возвышающийся огромный лоб. Даже, что было в его фигуре что-то от боцмана, ступающего широко расставив ноги, точно на палубе…
Довелось и мне немного встречаться с писателем, там же, в Литинституте, где он вел семинар и возглавлял кафедру творчества. Ничего «боцманского» в нем не заметил. Одет он был во что-то сугубо серенькое, со смутной полоской обвисший на плечах пиджак, никакой в этом то и дело упоминаемой мемуаристами «элегантности» нельзя было усмотреть – скорей это была опрятность колхозного счетовода или интеллигентного пастуха, из тех, что, отправляясь на выпас, кладут в холщовую сумку не только хлеб да воду, но и книжку…
Я сам тогда, после войны, оказался в Москве случайно, много лет не чувствовал потребности сменить шинель на костюм, москвичи мне казались все особой породой людей, сплошь необыкновенными да одаренными, по праву, не в пример мне, живущим в столице. Я к ним присматривался с жадной и завистливой пристальностью. Даже умение непринужденно говорить – хотя бы с Паустовским – как равный с равным, уже казалось даром, одним из многих, которых у меня, увы, не было. Что ж, чувство житейской формы, умение ей следовать, разве – не дар?
Так вот – Паустовский смущал мои представления о москвичах. Точно не писатель вовсе, а отец какого-то студента из колхозников только-что заявился с Ярославского вокзала! Или тот же рыбак с какого-нибудь лесного озера, которому не терпится вернуться восвояси…
Видел я и то как работает Паустовский. Он правил какую-то рукопись на большом старинном столе, у себя, в небольшой комнатушке, которую табличка на дверях так помпезно и казенно величала: «кафедра творчества». Темный треугольник лица – между воротником пиджака и гладкими волосами – но оказался мне лемехом плужка, готового разрезать бороздой большую, синего сукна, столешницу. Это было первым впечатлением. Потом уже, схватив взглядом всего низко склоненного над столом писателя, понял почему его сравнивают с «птицей», с «вороном». Этому способствовали еще огромные на худом смуглом лице, очки. На лице – сосредоточенность, достигающая какой-то злой мрачности! Да и весь напоминал злую ночную птицу – этот редкостный добряк.
Поистине «доктор Пауст»…
Но вот о чем забывают все мемуаристы – о руках Паустовского. Здесь, видимо, мне доведется порушить общий шарм, присущий воспоминаниями о писателе. Ничего эстетского в этих руках не было, хотя, конечно, заманчиво было б написать: «выразительные руки артиста», «одухотворенные руки музыканта» – и т.п.
Нет это были руки не просто рабочего человека, а прирожденного труженика! Темные, сухие и жилистые, напряженные, точно стволы дубков, покрытые бугристой корой. Такие точно руки как у кочегара на одноименной картине Ярошенко. В этом можно убедиться по фотографиям.
Что такое руки Паустовского дает нам представление сам Паустовский – в разговоре о руках Александра Грина. (Этот разговор записан в очерке Ю. Гончарова, в книге воспоминаний о Паустовском).
«Вы видели последнюю фотографию Грина?.. Без этой фотографии Грина по-настоящему нельзя почувствовать, – сказал Паустовский. – Представьте, больной, высохший Грин лежит в постели, а поверх простыни сложены его руки, длинные, сухие… огромные кисти в жилах и венах, узловатые пальцы переплетены, как корни могучего дерева. На фотографии есть и его лицо, но настоящий его портрет не лицо, а вот эти руки… В них повесть всей его жизни, по ним видно, какой непосильный груз пронес он на себе, сколько грубой, тяжелой работы пришлось ему переделать, как много эти руки написали… Я вам пришлю эту фотографию. У меня есть несколько копий. Мне подарила его вдова.
Фотографию Паустовский мне не прислал. Забыл. Руки Грина я увидел много времени спустя, когда уже не было в живых Паустовского, побывав в Старом Крыму, в маленьком музейчике, открытом Ниной Николаевной Грин. Да, фотография способна поразить, остаться в памяти навсегда. А руки Грина у меня вызвали в памяти руки самого Паустовского… Казалось, их выковала одна наковальня, та, не знающая жалости и снисхождения наковальня тяжелого мускульного труда, что формирует руки моряка и рабочего, наковальня пожизненной писательской работы».
Кажется, это единственное упоминание о руках писателя. И записанное мемуаристом лишь благодаря самому же писателю…
Вспоминаешь Паустовского, его руки (Грина, его руки, описанные Паустовским), тысячи прекрасных страниц, и испытываешь чувство гордости и удивления. Что может человек, что могут сделать его руки!..
Весь поэтический метафоризм – помимо всего прочего – как-то «рассеянно», из века в век, доказывает то, что ясно высказано материалистической наукой. А именно, что мир един, что по существу своему он – материален, то все в нем лишь формы преображения этой же единой материи. И умозрительность, и воображение, все-все: материя!
Разница лишь та, что поэзия, все сказав, все сформулировав, не притязает на науку, на научные открытия. «Непрактична» она, идет себе дальше, все так же «рассеянно», не ведая ни пути, ни цели!
Вот и прослыла – «не от мира сего»… Между тем, кто больше всего сделал для «мира сего»! И пусть это называется по-другому – без точности и всеотражения «рассеянной поэзии» – что бы сделала наука? Да и каждый подлинный ученый – кто он, как ни «специализировавшийся поэт»? Дарвин, Павлов, Эйнштейн?
И даже так. Недавно – газетное сообщение: открытие археологов. Внимательно прочли Гомера – пошли искать – и нашли!.. Кто же теперь – Гомер? Футуроархеолог?
Нет, достаточно, что он – поэт!