Ниже пойдет речь о писателе с именем. Но прежде, чем заняться им, хочется заняться именем. То есть, самим писательским именем. Уточнить, что означает это стародавнее понятие. Оно было когда-то понятным (пусть читатель простит нам эту тавтологию) – а вот стало непонятным в наше время! Я не читаю этого писателя, оказывается, и вы и он, не читаете – а вот, поди же: писатель с именем!
Когда-то писатель с именем было синонимом известного писателя. У него было много читателей, его книги ждали, они были событием, они вызывали много толков, как устных, так и печатных. Это не означало «любимый» или «нелюбимый» писатель, «хороший» или «плохой» – он был для кого-то одним, для кого-то другим, главное – «писатель с именем»! Не начинающий, не случайный, уже занявший место в литературе. Место это было долгим, прочным, а не просто модным и шумным. Имя давалось читателями! Оно было завоеванием творчества. У писательского имени был точный эквивалент – число покупателей (подписчиков) его книг. Попробуй оспорить такой «эквивалент»! Была, конечно, и бульварщина, и дешевка – но разве о них речь?..
Вот почему было понятно, что такое «писатель с именем», и даже то, каким образом это имя к нему приходило, почему к нему – не другому. Издатель ли, читатель ли – все умели считать копейку, она была своя, доставалась из собственного кошелька! Не то что ныне – издатель не видит читателя, не заинтересованы они друг в друге, у каждого совсем другие, независимые счеты-расчеты (оклад, «прогресс», «тринадцатая зарплата»). Имя измерялось – в самом упрощенном смысле – числом раскупленных книг! А ныне – хотя в книгоиздательском и книготорговом деле работает армия счетоводов – не это делает писателю имя! Подчас никто не покупает его книги, а они издаются сотнями тысяч экземпляров! Он Руководство, он Лауреат, он Герой, он… Не покупают его книги – разошлют по библиотекам, по стройкам, спишут…
…Теперь о самом писателе с именем… Когда-то прочитал нашумевший роман Гранина «Искатели», наделавший изрядный шум. Прислушался к душе – и там уловил нечто похожее на «шум». Это была досада. Неужели, подумалось, уж такое литературное безрыбье, если зачитываются таким романом!.. Роман умер, как многие романы тех лет…
Больше ничего читать этого «писателя с именем» не довелось. То есть, просто, не брался читать – из устойчивого недоверия.
И вот спустя четверть века, «просматривая» (из той же, уже по поводу других «писателей с именем», устойчивой недоверчивости) сборник рассказов и повестей «Трезвые мысли» – глазами зацепился за суждения о Достоевском. Некое двойное путешествие: реальное, в действительном времени, и в минувшем времени, связанном с Достоевским в Старой Руссе. Идет сопоставление биографий героев и писателя… Собственно, зацепились глаза за эти строки: «Мы никогда не ведаем, от какой любви мы рождаемся, какие слова, надежды витали над нашим зачатием».
Стало быть, мы не ведаем «от какой(!) любви мы рождаемся» – зато автору заведомо известно, что любовь бывает самых разных сортов! От «любви» сразу переход к «зачатию» – и явное сожаление, что еще не сумел утилизировать эти «сорта любви», чтоб утолить азарт деловитости и счетоводства, составлять тут комбинации и пересортицу, придать всему масштаб, на уровне века и ЭВМ, добыть, наконец, здесь гарантированную обеспечительность, чтоб не просто «надежды витали», чтоб «зачатие» сделать научным производством – заказчики! В очередь! – чтоб наконец сорвать с «зачатия» сокровенные тайны и флеры интимности.
«Одна старая акушерка говорила мне, что почти всегда можно отличить (?) младенца, рожденного по любви, от младенца нежеланного (?!) или зачатого случайно (?!!). Если человечество до сих пор развивается, творит, становится все же (?) умнее, милосерднее (?), то это лишь (?) за счет детей, рожденных в любви. Их большинство (и на том спасибо, как говорится. – Прим. А. Л.). Любовь, прежде всего любовь, улучшает человеческий род».
Так и осталось секретом для нас, каким это образом «одна старая (для авторитетности? Надо бы еще стаж работы указать – в пике всем нестарым акушеркам! – Прим. А. Л.) акушерка»… «почти всегда» (все же «почти», не «всегда» все же – это как-никак, утешительно – Прим. А. Л.) различала – по живому весу, что ли? – «сортности младенцев». Впрочем, думается, «старая акушерка» – чистая выдумка автора! Напрасно он делит свое «озарение» с кем-то – оно, видать, принадлежит лишь одному ему. Любовь никто не «отменял», зачем так неуклюже защищать ее?
Да, великая вещь – писательская фантазия. Здесь, как видим, она применена не лучшим образом. Все же – писатель не – зоотехник, человечество не образцовая ферма… Мы могли бы привести уважаемому автору, «писателю с именем», десятки и сотни примеров, когда «нежеланные младенцы» – становились гордостью человеческого рода, и, стало быть, «улучшали его». В творчески-духовном смысле, а не… «зоотехнически».
Но, когда не о чем писать, остается эпатировать читателя. Эпатаж этим не ограничивается. Чуть выше приведенных строк читаем следующее – уже по поводу собственного происхождения на свет. И, конечно, от «любви самого высшего сорта»! «Потом вдруг отец развелся с первой женой, оставил ей все, а сам поехал за девушкой, в которую влюбился… Иногда из обрывков полузабытых рассказов я складываю картины, домысливая первые, медовые месяцы их новой жизни. Мать – тоненькая горожанка… отец – на двадцать лет старше ее, кряжистый, медвежастый».
И дальше бы себе «домысливал» автор… медовые месяцы своих собственных родителей. Но зачем подобное тащить в печать? Зачем подводить редактора, может, отца (или мать) семейства, но милого невежду?
Мир красотой спасется, сказал Достоевский. Стало быть, и нравственностью. И духовностью любви. Но отнюдь не пошлостью!..
Алеша Карамазов не просто самый любимый герой Достоевского, он для него – идеальный герой. Вот почему важны каждая малость, каждое слово Достоевского о своем герое, к которому он шел долго, через свои книги, через всех положительных в них героев, которые, видать, каждый раз все же чем-то не удовлетворяли автора, не являли, видать, полную человеческую гармонию…
Макар Девушкин – в «Бедных людях» – добр, но слаб, внутри растерян перед сложностью людей и жизни, перед силой зла. В нем было больше униженной растроганности перед красотой и добром, чем мужества, чтоб противостоять злу. Нравственная модель мира еще примитивна у Макара, главное, вместо этической универсальности, в ней много мечтательности и беспочвенных упований. Макар еще не всерьез опечален – скорей он умилен собственной грустью, которую легко сменяет та же растроганная мечтательность. Этот сентиментальный старик – положительный герой-дитя… Да и сам его создатель был молод. Ивана Петровича, нового положительного героя из «Униженных и оскорбленных», отделяют от Макара Девушкина 15 лет жизни автора, из которых пять выпадают на каторгу. Ивану Петрович уже чужда сентиментальность Макара Девушкина, хотя так же, если не больше – хотя бы потому, что меньше высказана – остра боль за бедных людей, за униженных и оскорбленных. Иван Петрович во многом скрыт от нас. Оно и понятно – после каторги и перелома мировоззрения писателя – поиск положительного героя стал еще более мучительным. Достаточно сказать, что и сам Иван Петрович – в романе – писатель… Достоевский пока ему отводит неглавную роль.
Жажда действия приводит героев Достоевского к Раскольникову. В нем ни следа сентиментальности, беспредметной опечаленности, неопределенной мечтательности! Воля к действию движима острой, как лезвие топора, идеей. Ни следа и на мрачном от решимости в лице Родиона Раскольникова ни от умиленно-сострадательной улыбки Макара Девушкина, ни от опечаленной всепонимающей усмешки Ивана Петровича! Есть, еще смысл проследить за выражением лица выстроенных в умозрительный ряд положительных героев Достоевского! А вот уже, еще через два года после написания «Преступления и наказания», рядом стал с Родионом Раскольниковым князь Мышкин. Ни сострадательных улыбок, ни опечаленных усмешек, ни волевой решимости, как на студенчески-аскетном лице Раскольникова – не найти на лице Мышкина. Это даже не лицо – почти застывшая от душевного страдания маска. Возможно таким было лицо самого Христа – страдальца за все человечество!.. Не «зеркало души» это лицо: сама душа, которая постоянно страдает за несовершенство людей, которых любит, которых хотел бы видеть честными, чистыми, счастливыми. Какое непосильное страдание для единственной души одного человека!
Но Мышкин почти одна идея, почти не человек он. Он болен, он – мысль, дух, совесть среди людей. Он сам страдает за всех, – пожалуй, не мешает им быть теми, кто они есть… Пожалев князя Мышкина, мы, пожалуй, вот-вот уже готовы пожалеть, а стало быть, и простить всех людей! Поменялся крестами с Рогожиным!.. Достоевский, кажется, сам потрясен, удивлен, растерян своим князем Мышкиным. Как часто он становится бесплотным, почти прозрачным, «нематериальной» тенью. Князь Мышкин, чувствуется, очень озадачил собой создателя своею идеальностью, исключительностью, неземной гармоничностью… Не слишком ли он прекрасен, чтобы быть человеком среди людей?
Достоевский, кажется, сам пристальнейшим образом вглядывается в лица своих положительных героев – и каждый раз остается в чем-то недовольным здесь. Главное, слишком, видать, много идеального! Нужен человек, только человек может быть цельным, гармоничным, действенным положительным героем!
И на лице Алеши Карамазова появляется снова улыбка. Не умильная, не страдальческая, не мечтательная: улыбка приязни, улыбка доброты, улыбка человека готового помочь!
Достоевский часто упоминает об улыбке Алеши Карамазова – не столько «святого человека», сколько просто совершенного человека. Достоевский каждый раз спохватывается, как бы мы не слишком всерьез восприняли ряску и скуфейку послушника на Алеше. И даже с этого начинает разговор о своем любимом – положительном – герое. Чтобы мы запомнили важность замечания, даже впадает в торжественность тона. «Прежде всего объявляю, что этот юноша, Алеша, был вовсе не фанатик и, по-моему, по крайней мере, даже и не мистик вовсе. Заранее скажу мое полное мнение: был он просто ранний человеколюбец, и если ударился на монастырскую дорогу, то потому только, что в то время она одна поразила его и представила ему, так сказать, идеал исхода рвавшейся из мрака мирской злобы к свету любви души его»…
Как видим, все это похоже не только на предупреждение читателя, с которым автор – вопреки всем литературным канонам – спешит вперед, еще до образа, но это похоже и на тезис для самого писателя – каким он хотел бы создать этот образ! Такие – «тезисы», «уточнения», «раздумья», «отвлечения» – очень характерны для Достоевского, для его стиля, который единственен, уникален, хотя иные пуристы находят его «дурным», «нарочито деформированным». Дело было – в свободе! Автор – «не писал» свои книги – он жил в них, весь, в самом полном смысле слова, и – в этом смысле – совсем не был похож, скажем, на писателей, живущих в своих произведениях лишь «частью своей жизни», заботливо строя форму произведений. И если даже слово их – как стакан воды в знойный день, то у Достоевского это бурлящее вешнее речное половодье! Стиль Достоевского именно – «невозвращающегося течения», устремлениями, со всей зыбью, волнением, пенящейся ширью – невозвратного – течения! Можно ли упрекать реку в ее одностороннем, невозвратном течении? В водоворотах, излуках, перекатах, форме ее берегов? Видно, одному Достоевскому дано – при таком (не небрежность здесь – беззаветность!) свободном стиле оставаться художником. Более того, тем более быть художником, чем менее проявляется забота о стиле… Есть пловцы, одолевающие водную стихию, а есть и такие редкостные пловцы, которые перепоручают себя ей, в каком-то радостном самозабвении сами себя ощутив частью этой стихии!.. Видно одному Достоевскому удается оставаться Достоевским, представ перед читателем такими элементами слога вроде – «прежде всего объявляю», «скажу мое полное мнение», «ударился на дорогу», вроде то и дело повторяющихся вводных слов «по-моему, по крайней мере», «так сказать», вроде столь частотного в тексте «даже», столь произвольно и против норм мелькающего где ему заблагорассудится «и»!.. Хотя бы из-за этих двух «необузданных» (а сколько их всех у Достоевского «нарушений» норм стиля и грамматики!) «даже» и «и» – попробуйте запомнить или записать по прочтению фразы, абзац Достоевского – вам то и дело доведется сверяться с текстом, каждый раз обнаружив, что эти «даже» и «и» у вас все же не там, как у автора!.. Одним словом, Достоевский не для «сборников диктантов» (здесь выручают «народное образование», проще говоря школу, Тургенев и Гончаров, Чехов и Горький).
Более того, стиль тут следствие более органичного, более существенного творческого явления, так сказать внутреннего порядка. Текст Достоевского (вся книга, пожалуй, все романы его!) не создают чувства обустроенного с комфортом, удобного для души мира, ну пусть замка, или просто дома, где вас ждет уют, отдохновение, радушные, милые, гостеприимные хозяева. Нет, другое здесь ощущение – скажем, как от беспокойной, ненаезженной дороги, то обрывистой, то в гору, одним словом, очень «русской дороги», но вовсе не с песенной, в общем-то гармоничной, песней-тройкой, а с косматыми лошадьми-стихиями посреди бесов, с гривами-ветров или молний, где невозможно, не в нашей воле, умерить скачку: как бы не упустить, не поспеть к истине!.. «Вьюга злится, вьюга плачет; Кони чуткие храпят…».
Все в Достоевском мерять должно лишь им самим, его творчеством. Даже затрудняешься сказать – литература ли это в обычном смысле слова?.. И сами мы, а не Достоевский, оказываемся оконфуженными от всех своих привычных «сравнений», заученных оценок!.. Поистине – здесь: «Умом Россию не понять, аршином общим не измерить». Нужен не просто «ум» – нужен «творческий ум», той же мощи стихия сочувственной мысли: без предвзятости, общности, свободная во всем! Ведь с пророком не спорят, либо следуют за ним, либо потрясенно смотрят вслед.
Но мы обещались «выписать» хоть одну улыбку – из множества в романе, разных в своем единстве – Алеши Карамазова. Ну, вот хотя бы эта. Нам думается, она стόит, чтобы быть приведенной. Она из ответственного момента, по поводу сложных переживаний Алеши. Он следует, из святой обители, к Катерине Ивановне, к этой гордой красавице, таким роковым образом, из страстей и благородства, из гордости и великодушия, запутавшая жизнь брату Мите, сама запутавшаяся. Алеша вызван к ней письмом. Как всегда уж, и на этот раз, ему, самому молодому, приходится спешить на помощь людям! В чем его сила? Думается, в его чистоте и бескорыстии, в его человеколюбии и гармоничности характера. Вот они, истоки его мудрости, о которой он сам не подозревает, как и о прочих своих достоинствах. Он, его «я» – живут в людях! Сложные чувства на душе Алеши. «Видал же он ее (Катерину Ивановну – Прим. А. Л.) всего только раз или два, даже три пожалуй (любой другой писатель сказал бы «раз-другой», но тогда это не было бы полным тревоги, смятения, задумчивости посреди задумчивости, многоплановым в чувстве, словом Достоевского. – Прим. А. Л.), вымолвил даже однажды случайно с ней несколько слов… Но не красота ее мучила его, а что-то другое. Вот именно эта необъяснимость его страха и усиливала в нем теперь этот страх».
Обычно о Достоевском говорят как о непревзойденном психологе. И это, конечно, так. Нам хотелось бы попутно (по пути к улыбке – одной из «ответственных», поэтому, вероятно, наиболее показательной) показать одну из особенностей этого психологизма. Он не в «объяснении» – как можно было ждать! – чувств и переживаний, а в их образе, в их обстоятельственной или ассоциативной связи с какими-то вполне определенными конкретностями: в абрисе и механизме, наконец, этих чувств переживаний, но не в «разборе деталей и устройстве». Вот и здесь – дан страх, его действие, его причина, но нет его «объяснения», от которого «образ страха» стал бы одномерным, без универсальности образа! Страх юного сердца перед красавицей – куда сильнее, чем просто обычное очарование, пленение красотой ее… Где многие написали бы «волнение», Достоевский пишет: «страх»!
«Постояв с минуту на месте, он решился наконец окончательно. Перекрестив себя привычным и спешным крестом (вспомним, что выше автором сказано: «объявляю, что этот юноша, Алеша, был вовсе не фанатик»! – Прим. А. Л.) и сейчас же чему-то улыбнувшись, он твердо направился к своей страшной даме».
Да, повторяем, здесь каждая малость, каждое слово исполнено значения, как для Алеши, так и для романа и его создателя.
«Постояв с минуту» – то есть, подумав. Но о чем же? Ведь после этого – и решимость, и крестное знаменье, и сама улыбка! Дело в том, что мысль больше – сердечная. «Благослови, господи!» – подумал бы слабодушный, верящий, или нуждающийся поэтому в вере, человек. «Авось, не пропадем!» – подумает беспечный или грубоватый человек. Алеша – не то, не другое. Он стоит перед храмом, ему бы призвать бога, а он верит своему сердцу, его желанию добра для людей, и в этой чистой вере, не в боге, обретает силу! Некое богатырское свойство, народная черта! (об этой его народной черте – скажем ниже и особо). Отсюда этот механический, совсем не фанатический, не мистический – ритуально-бытовой, как у самого народа, крест! Он «привычный и поспешный», одним словом. Мы бы даже сказали немного застенчиво-целомудренный, сокровенно-задушевный. Здесь не – бог, здесь – жизнь, человек, его сердце! Вот почему и затем главные слова: «сейчас же чему-то улыбнувшись» – и уже страха нет, и «твердо направился» к своей нестрашной «страшной даме». Улыбка все одолела – как само добро человеческого сердца!
Думается, в этом отношении к богу Алеши – и во многом отношение самого Достоевского, видимо, к богу…
Но это вопрос уже отдельный и потребует отдельного разговора. Нас же интересует Алеша. Как мы уже говорили, строя его образ в романе, писатель – по обыкновению своему – пишет «тезисы». Пишет их вроде для себя, но, к счастью, они остаются в тексте, на правах текста. Вот, например, еще один «тезис»:
Миусов, благодетель, взявший на воспитание Алешу (вместе с Иваном) говорит про Алешу: «Вот, может быть, единственный человек в мире, которого оставьте вы вдруг одного и без денег на площади незнакомого в миллион жителей города, и он ни за что не погибнет и не умрет с голоду и холоду, потому что его мигом накормят, мигом пристроят, а если не пристроят, то он сам мигом пристроится, и это не будет стоить ему никаких усилий и никакого унижения, а пристроившему никакой тягости, а, может быть, напротив почтут за удовольствие».
Неумение приспосабливаться, душевное бескорыстие, доверие к людям и жизни – лучшие черты народа, которыми искони наделяли легендарных богатырей, защитников народа – оказываются лучшими средствами единения с людьми! И людям это единение радостно… Таким образом, не столько «божьего человека» должно видеть в Алеше, в его служении людям, а человека, несущего в душе народную душу… В этом сила, мудрость, действенность поступков Алеши. Он словно сам себя – для себя – и не сознает. Он – для людей. И в этом секрет его обаяния, его гармонии, всеобщей любви к нему!..
Достоевский не только любуется, радуется, удивляется своему созданию, чувствуется, он вчуже и по-человечески завидует ему: вот, мол, образцовый человек, вот, мол, как каждому должно жить среди людей! И заодно читателя приглашает и любоваться, и радоваться, и удивляться Алешей. Словно говорит им – вот, наконец, то, что много лет искал для вас, к чему шел (тысячи написанных страниц), чтоб вам отдать как образец жизни и истины! Особенно вам, молодым, чистым душой и надеждами!
…А много вы услышите толков в школе про Алешу Карамазова? Вовсе не услышите их. И роман, и образы его «смутительная материя» для педагогов, да и для самих школьных программ. Главным образом будто бы… «эротизмом»! Но прочитайте еще раз страницу за страницей весь роман – не найдете нигде ни одной «натуралистической подробности». То, что мы теперь расхоже именуем «половым воспитанием молодежи» – у Достоевского составная часть духовного воспитания личности. Словно человек, который видит ясно впереди себя свет и уже не страшится грязи под ногами – так и писатель смело ведет и читателя к духовному свету! И школьным программам, педагогам, ученикам можно бы довериться, как великому искателю истины, так и его лучшему созданию, «раннему человеколюбцу» Алеше Карамазову!..