Мысли, сам их генезис, так сказать, можно условно разделить на: 1) мысли от терпения и 2) мысли от нетерпения… Первые – многомерно-личностные, страдательно-провидческие, человечно-общечеловеческие – и т.п. Вторые – субъективно-индивидуалистические, одномерно-личные, даже страдательно-эгоистичные, но всегда как бы случайные, нетворчески-частные: «не моделирующие мир»!
Все же – вторые притязают на роль первых, в то время как первые универсальны, как бы «предполагают» вторые, как бы «объясняют» их, чем и упраздняют их суверенность, их моральную и художественную ценность…
И стало быть, художественный субъективизм личности – есть объективность, подчас единственно возможная и значительная в творчестве. Субъективному же индивидуализму не дано стать ни объективным, ни, стало быть, художественным, все здесь сопряжено и сведено в эгоизм одномерности…
Роль художественной литературы в жизни – трудно переоценить, значение ее – необъятное… Но, может, все – в самом общем виде – сводится к ее отчаянной войне с человеческим эгоизмом, причиной всех бедствий на Земле!..
Поэта называют – певцом, стихи – песнями, строки отличают как музыкально-выразительные – и т.д. Все это понимается как метафоричность… Но, ведь и метафора моделирует единый – универсальный – мир!
Между тем, думается, стихи (пусть не все, пусть хотя бы некоторые) кажутся настолько исполненными музыки, что кажутся помещенными на незримом нотном стане! Композиторы недаром умеют «рассмотреть» этот нотный стан, сделать его «более явным»!
Но и сама ритмическая начертательность иных стихов, высота и длительность звучания (тональность) – кажутся подчас интересными.
Грудь под поцелуи,
Как под рукомойник!
Это, разумеется, – Пастернак, о котором Цветаева писала, что он «дал не новую форму, а новую сущность, следовательно, – и новую форму».
Строго говоря, каждый подлинный поэт, вся поэзия – этим заняты: создают новые формы посредством новых сущностей. И распространяется это и на Цветаеву.
В приведенных строках любовное чувство не огрублено, а как бы «материализовано», язычески щедро приземлено, три «у», кажется, непосредственно и тайно, едва уловимо внутренней рифмой, озвучили «речь», щелканье ликующего рукомойника! Три «у» солируют, три «о» и два «и» подголосно помогают им в своеобразной песне. На это работает и фонетико-звуковая организация слов, синтаксическая конструкция строк. В них и императив, и подчиненность, и самозабвение.
И все же – главное: музыкальное звучание строк. Она достается – точно разными нотами! – особой записью слов. Здесь и высота, и длительность звучания, и синкопы-цезуры, и размеры пауз. Начало строк, например, читаются, как «грудьпод» и «какпод», чтоб создать синкопы-цезуры перед словами «поцелуи» и «рукомойник»! Строки кажутся не только мелодией – а еще и самим инструментом ее, сработанным из тех же звуков! Главное, стихи – звучат! Остается лишь «угадать» их незримый нотный стан – и тогда песня зазвучит въявь. Тогда сразу устранится вся условность границы (есть ли она – в самом деле?) между стихом и песней!
Поэт – всегда певец. Может, единственный для своей песни. Остальное лишь – «показ песни», имитация ее…
Как, где, каким образом писал Лермонтов (без письменного стола, помещения, даже без досуга…) под пулями горцев между 37 и 41 годом – остается тайной. Одной из тайн гения. Между тем «Герой нашего времени» так написан, что самый требовательный редактор не сможет здесь ни прибавить, ни убавить ни одного слова!
В сущности – здесь огромная, видать, самодисциплина мысли! Пожалуй, рекордная во всей литературе. Ни черновиков, ни саморедакций, ни вариантов. Все – и сразу – набело. До пера и бумаги – вся работа в голове! «Чем хуже жить – тем лучше можно творить» (Блок)?
Так (отчасти лишь, надо полагать) работал лишь Чехов. Не под пулями, не в походах, не на бивуаках пусть, а все же тоже, и довольно часто так, сразу и все – набело!.. Недаром прозу Лермонтова Чехов считал образцовой!.. Говорил, что «не знает» – как написана «Тамань»… Она казалась – Чехову! – писательским чудом!
Вот каких результатов достигает волевой момент творчества, нацеленность мысли, ее суровая самодисциплина: ничего лишнего, лишь то, что необходимо! Бдительный, строгий, неусыпный контроль: каждое слово, нужное лишь, пишется сразу же окончательно: навеки!
«Присущую мощь тотчас сознавал всякий», – писал о Лермонтове, повстречавший его И.С. Тургенев.
«Глубокий и могучий дух!» – писал о нем же Белинский.
Вдохновение мы по сути представляем себе неверно. То его синонимом видим – терпение, то – нетерпение… А дело, видать в их трансформациях. И терпение, и нетерпение во вдохновенности предстают в новом качестве некоего преображенного единства! Само слово – «вдохновение» – пытается нам это объяснить: как некое новое дыхание! То есть – некое установившееся, ритмическое, плодотворное дыхание! Наиболее подчиненное – и наиболее свободное. Сознательное – из осознанной необходимости – дыхание! Таким образом, вдохновению зря приписывалась таинственная природа. Стоило вслушаться в слово, чтоб понять – оно «объясняет» вполне материальное (материалистическое) явление!
Спортсмен, одолевая себя, обретает так называемое «второе дыхание». Тоже своего рода: вдохновение. Тем сложнее оно, разумеется, у художника: у творца! Творчество как благое, самосозданное дыхание!
И все же – изначально – самим толком своим слово говорит нам о том, что творчество и естественно, как дыхание, как сама жизнь!
Весь многолетний спор по поводу Печорина и Грушницкого, по поводу нескончаемых, приземленных вопросов: кто герой того времени – Печорин или Грушницкий, в то время, как оба они герои своего времени, некая художническая дифференциация общего героя; в ком «спрятан» Лермонтов – в Печорине или в Грушницком – в то время, как автора в них не больше или немногим больше, чем любого другого автора в своих героях; кто же прав, или больше прав, в споре бывших друзей, затем в смертельном поединке, когда на это нет однозначного, бытового, логического, правого ответа – есть лишь многомерный художнически-интегрированный ответ всего романа, – ведь этот многолетний спор может быть сведен и к такому «образно-компромиссному» решению. Если для Грушницкого в звездочках офицерского эполета – весь смысл жизни, «путеводные звездочки», то для Печорина, они беспутные звездочки, которые его никуда не ведут… Грушницкий мечтает про офицерский мундир, все в судьбе своей связывает с ним, он из тех, которые инстинктом поняли – в их время – форма это все, без формы – ты ничто – то Печорин из тех (о них Лермонтов еще писал в «Сашке»), кто не желает прикрыть мундиром «сердце подлеца»!.. Как Грушницкий рисуется, хорохорится, напускает на себя позы перед зеркалом, когда напялил свой офицерский мундир! Сбылось! Он обрел свои путеводные звезды!.. А Печорин в это же время, вероятно, бродит по обрывистой горной тропе, думает свою одинокую думу о бесцельности такой жизни, о том, что нельзя так упускать годы молодости, брести в старость, «не бросивши векам ни мысли плодовитой, ни гением начатого труда», он смотрит на небо, на далекие звезды, пытается постичь – о чем «звезда с звездою говорит»!
На Лермонтове офицерский мундир какой теперь уже и на Грушницком, такие же эполеты – как на Печорине: случайность. Ни мундир свой, ни звезды на эполетах своих – оба не замечают. Все это на них – как бы чужое!.. Кто служил в армии знает, есть такие люди, солдаты или офицеры, на которых – форма, все вроде бы на месте, по уставу, самый придирчивый командир не найдет за что уцепиться – и все же, форма и человек не только «не породнились», они чужие друг другу! Они даже укоризна друг другу, они сама, кажется, несовместимость!.. Кажется, форму надели на человека только затем лишь, чтоб сразу для всех очевидным стало: вот, мол, человек не рожденный для армии, для всего воинского, он – прирожденный штатский, а здесь, в форме он – одна укоризна всему воинскому!
Сколько таких нагляделся я на войне, этих «приписников», политруков из учителей, интендантов из завклубов, штабных из кандидатов!.. Форма на них извиняется: «временно», «война», «демобилизуем».
Разумеется, Печорин «кадровый офицер», как это ныне называется. Не «приписник», но и не «блестящий офицер», как сам о себе думал, скажем, Грушницкий, вертясь перед зеркалом в новом офицерском мундире… Ничто так не обличает его ничтожество, как – мундир!
На Печорине мундир как бы забыт был хозяином. Они друг другу прискучили – они были чужды друг другу. Мундир был нелюбим хозяином и притерпелся к этому… Союз случайный, без любви.
Так, думается, носил форму Печорин! Нет, не был он «блестящим офицером», упоенным службой и формой…
К слову сказать, так изображали – создавая образцы свои – каждый соответственно – прекрасные актеры Даль и Миронов, игравшие в телеспектакле Печорина и Грушницкого…
Мы говорили здесь – о форме, о звездах – земных, офицерских, «путеводных» у Грушницкого и – далеких, духовных, непостижимых – Печорина… Разумеется, – частность. Но такая, которая, как нам кажется, существенно рознит эти два образа. И это уже не мало!.. Существенный признак этой розни.
В отношениях к поэзии, в своем духовном чувств к ней, история куда уважительней, чем сами историки, чем даже писатели-историки литературы!..
В одном из многочисленных своих предисловий к Лермонтову, И. Андронников пишет, например, такое: «Лермонтов… самостоятельными симпатиями своими принадлежал новому направлению, – говорит Чернышевский, – и только потому, что последнее время своей жизни провел на Кавказе, не мог разделять дружеских бесед Белинского и его друзей». Эти слова совершенно точно указывают, что Лермонтов принадлежал к революционно-демократическому лагерю.
Но разве слова Чернышевского «совершенно точно указывают» на такое утверждение? Когда-то Пущин, в беседе с ссыльным в Михайловское Пушкиным, походя, не вдаваясь в доказательства, и все же этим метко определил честно и значение поэта и его слова в любом передовом общественном движении, отметил особую их причастность в духовно-сувереном служении такому движению! Речь шла о тайном обществе будущих декабристов, Пушкин сетовал на то, что друг («Мой первый друг, мой друг бесценный!») его Пущин скрывает от поэта тайное общество, сам к нему, вероятно, принадлежа. И ответ Пущина о том, что Пушкин один со своими стихами делает для России больше, чем смогли бы сделать многие тайные общества! Пущин подтвердил свое мнение и после возвращения из сибирской ссылки, тридцать лет после разговора с Пушкиным! Принадлежать «симпатиями» не есть революционная принадлежность!.. Не проста она, «принадлежность» поэта и поэзии к «лагерям» ли, к «тайным обществам» ли…
Между тем, видим с какой предупредительностью произнесены слова Чернышевского о Лермонтове! Чернышевскому, кажется, хотелось поставить рядом имена великого поэта и великого критика, не вдаваясь в характеристики и надеясь на догадливость читателя. Белинский не назван ни зачинателем, ни главой русской революционной демократии. Чтоб не огрубить отношения поэта и критика, Чернышевский, с одной стороны, говорит о «самостоятельности симпатий» Лермонтова, имея в виду независимость и суверенность поэтического творчества, упоминает Кавказ не как место двукратной ссылки Лермонтова, а всего лишь как указание на то, где поэт «конец жизни провел»… Во-вторых, все отношения – сущие и возможные – первого поэта и первого критика (и вождя революционно-демократической мысли России) – Чернышевский обдумчиво снижает до возможных «бесед»!
В ряду духовных свершений истории у поэта и поэзии – свое особое место, свой особый ранжир. «Революционную принадлежность» им не припишешь задним числом. Подобные социально-вульгаризаторские похвальбы не льстят поэзии. Они далеки от дальних, нескончаемых ее задач!
Между эмоцией-вульгарис и эмоцией-вдохновения такая же, примерно, разница, как между паром из забытого на плите кипящего чайника – и паром в локомотиве тянущего поезд или локомобиле на приводе молотилки…
Психологическая жизнь человека – полна тайн. Но что уже ясно, это бесконечно малый КПД ее! Причем, здесь «убытки» не просто вычитаются, они жестоко мстят за себя! Не просто «неиспользованный пар», а пар, который тут же становится «контрпаром», мстящим «машине», ломающим ее, приводя к аварии!..
Как мы еще мало знаем сложную человеческую «машину»! Как не умело управляем ею! Как губим ее живой ресурс и изобретательность!
Сдается мне – будущее пересмотрит историческую роль русского дворянства, откажется от однозначного взгляда на него как лишь на эксплуататоров и паразитов, крепостников и угнетателей мужиков, прислужников царя и престола, бражников, развратников, картежников, непатриотов и космополитов…
Дворяне (судя хотя бы по «Войне и миру» Толстого) были организаторами защиты родины; они являлись хранителями понятия «честь» (а, стало быть, и честность); они были приемниками как нашей народной, национальной – так и западно-общечеловеческой культуры… Они, наконец, первыми принесли с Запада свободолюбивые, республиканские идеалы… И судить здесь надо, вероятно, не по салтычихам, которых было, разумеется, немало – потому что речь о жизненных ценностях, где цифровые показатели не могут иметь решающего значения. Даже по этим лишь неотъемлемым заслугам дворянский класс, который дал нам Пушкина, Некрасова, Толстого, мог бы предстать перед нами без школьно-классовой тенденциозности, без социально-вульгаризаторского однонаправленного освещения, а в более справедливом, исторически-объективном, свете… Будущее, думается, избавится от этой аберрации. Каждое сословие внутри достаточно дифференцировано нравственно.
А «чернь» – она, знать, вечная, и, увы, в каждом классе, в каждом сословии, в зависимости от условий времени, от его духовных индексов, ее хватало и хватает с лихвой…
И если уж быть до конца справедливым, черни в дворянском классе могло быть гораздо больше, чем ее было. Знать, «ваше благородие» говорилось не так уж зря – оно обязывало быть: благородным! Хотя бы тех, кто способен был на это…
Знание иностранного языка – ныне предмет гордости, престижа, а то и тщеславия! О «языке» вопрошает анкета – и утвердительно ответивший, получает надбавку к окладу. Мы уж не говорим про возможность «загранки»… Кандидат так и не получит свою научную степень, если не сдаст (пусть и с грехом пополам) свой «иностранный»…
Когда-то дворяне знали европейские языки. Не писали об этом знании в анкетах, правда, те и не спрашивали об этом, да и самих анкет не было. Как говорится, не было повода звонить в лапоть. Дворяне не только говорили – подчас мыслили, писали на иностранном. Недаром «Война и мир» весь «пересыпан» французским! Ныне анкета, допытываясь об «иностранном», после вопросов – «с словарем?» – «свободно читаю и пишу?» – сразу же, ничтоже сумняшеся, переходит – «в совершенстве?» Каково? Даже о родном языке – ни Бальзак, ни Гёте, ни Пушкин ни разу не сказали – «в совершенстве»! Тем более об «иностранном»!
Уже это одно – «совершенное» знание (разные гиды, стюардессы, учительницы курсов – подумать лишь: «курсы по изучению иностранных языков»! От пяти месяцев до годичных!..) – говорит о том, что человек не только не знает в «совершенстве» чужой язык, но и вообще-то не знает, что такое: язык – историческое, живое, поэтическое и духовное создание народа! Такое «совершенное знание» языка наилучшим образом говорит о совершенном его незнании, о бездуховном, а то и бездушном его знании, без чувства в нем народной души, мудрости пословиц, сияния диалектов, всего сонмища тайн этимологии и семантики…
Можно ли знать в совершенстве природу и жизнь? Поэзию или музыку?.. Мир? Вселенную? Душу народа?.. И все это язык! Его знание – лишь соборное, даже соборно-историческое. То есть, его может знать лишь весь – исторический – народ, со всей – исторической же – ученой братией поэтов, лингвистов, отдавших языку жизнь, ум, талант… Может знать лишь вся национальная культура, устная, письменная, все книги на полках, все, которые еще пишутся!
«Хочешь узнать поэта – побывай на его родине». То же и о языке. Он и поэт, и поэзия одновременно – и, чтоб что-то сказать по существу о знании языка, должно отправиться на его родину! У себя же дома, где в сущности незнающий(ая) языка учит незнающего(ую) – до «совершенства» никак не дойти. В иностранных языках – все для всех – остаются лишь иностранцами! Вслушаемся в это слово – не столько одежда, манеры, привычки выдают иностранца, сколько его – не его – язык! И разве не смешон любой иностранец с притязаниями на «совершенное» знание чужестранного языка? Как мало надо знать, как мало надо чувствовать, чтоб впасть в подобную эйфорию!
И в этом – будем помнить о скромности – дабы и вправду не выглядеть «Дуньками в Европе»… И чтоб явить щедрость в отношение гостей, изучающих русский – все не нужно назвать их усилия – «совершенным знанием» русского языка. Да и сами знаем ли его «в совершенстве»?
…«Сидит одесную» (но не – «одесно»!), «от нее – ошуюю сидит» (но не «ошую!!)… «Внесите раненого!» – но – «раненный в ногу»… Господи! 70 лет живу на свете, всю жизнь говорю по-русски, а то и дело «ныряю в словари», испытывая каждый раз радостное удовлетворение от того, что язык я все же не знаю «до конца», что он необъятен, как море, что никому-никому не дано его «до конца» узнать, потому что он – бесконечен! И поэтому…
«Душу твою люблю!»
К слову сказать, откуда они – «одесную» (справа) и – «ошуюю» (слева)?.. Теряем, теряем необратимо мудрые слова предков, обретая взамен бездушные слова, которые будто бы что-то означают, даже будто бы повсеместно поняты, хотя по существу они рождены в суетных газетных перебранках, в политической космополитности, они безродны, без души, без поэзии!.. И сколько их, таких слов: «конфронтация», «брифинг», «инсинуация» – и т.д., и т.д.
Между тем – «одесную» означало, видимо, что гостю оказан почет, его сажают рядом – по правую сторону от хозяина; гостю рады, он нарядно одет, чем и дому оказал честь, он – «одён»; он – «одёный», то есть, чисто, красиво, богато одетый («модный», «элегантный», «современный», говоря нынешним языком). А где такая «одёжа» – там и соответствующая – «надежа». Например, приехал гость как жених, имеет виды на дочь хозяина!.. Посаженный «одесную» – стало быть, обнадежен!
И, наоборот, посаженный «ошуюю» – не почтен, не удостоен правой стороны… А само слово – «ошуюю» – видимо, от – «ошурки» – остатки, отходы, подонки, поскребыши… У Даля к «ошуркам» даны очень выразительные поговорки: «Ошурковый обед – состряпан после пира»; «Пришли в пир на ошурки»; «Чужих на обед зовет, своих на ошурки»…
…Сторож сельпо, по поводу разговора о лете, о зиме – проворчит: «И то хорошо, и это хорошо. А вообще – ничего хорошего… Две пошлости!.. То потеешь, то зябнешь… Лето – печь наизнанку, зима – холодильник наизнанку!».
И, сочтя, видимо, что не в меру разболтался, ушел от меня своей бесцельно-деловой, сторожевой… «трансцендентной походкой», шурша брезентом плаща и невесомо неся подмышкой свой бердан…
Когда-то Толстой писал о том, что с развитием книгопечатанья, распространением газет и журналов, рекламы печатной продукции все ниже опускается достоинство печатного слова, «все больше и больше погружается большая масса так называемой образованной публики в самое безнадежное, довольное собой и потому неисправимое невежество». И далее:
«На моей памяти, за 50 лет, совершилось это поразительное понижение вкуса и здравого смысла читающей публики… Укажу только на некоторые, более заметные и мне знакомые примеры. В русской поэзии, например, после Пушкина, Лермонтова (Тютчев обыкновенно забывается), поэтическая слава переходит сначала к весьма сомнительным поэтам Майкову, Полонскому, Фету, потом к совершенно лишенному поэтического дара Некрасову, потом к искусственному и прозаическому стихотворцу Алексею Толстому, потом к однообразному и слабому Надсону, потом к совершенно бездарному Апухтину, а потом уже все мешается, и являются стихотворцы, им же имя легион, которые даже не знают, что такое поэзия и что значит то, что они пишут и зачем они пишут».
Писал это Толстой за четыре года до первой русской революции и за девять лет до своей смерти. Изменить свое мнение Толстой успел лишь в пользу одного Фета. В общей же оценке сказался обычный толстовский максимализм. Ведь остались в литературе – каждый на своем месте – и Майков, и Полонский, даже Надсон и Апухтин. Мы уж не говорим о Некрасове, к которому здесь Толстым допущена наибольшая несправедливость. Именно Некрасова тогда больше всего читали демократические слои народа, читали студенчество и интеллигенция. Резко менялись читательские вкусы в связи с ростом прогрессивной мысли у читающей России, это было главным, а не сам по себе рост изданий, «распространение газет и журналов». Разумеется, пришедший на смену дворянско-усадебному, «коренному читателю», мещанско-буржуазный читатель был капризен, от Некрасова ворочал нос. Его поэтами были Апухтин и ему подобные, все то, что стало называть себя «любовно-интимной лирикой» и нарасхват шло в альбомы уездных гимназисток…
Гражданская социально-взрывчатая лирика Некрасова – новаторская по существу – этому читателю была чужда по духу, по самому пафосу Некрасова, продолжавшего, уже на бойцовской ноте, все то же, пушкинское, начало: «милость к падшим призывал»!..
Между тем, сдается, при жизни своей Некрасову как бы совестно было писать именно любовную, интимную лирику, жертвуя ею все больше во имя гражданской лирики, народно-демократических мотивов. Некрасов себя чувствовал поэтом всей пробуждающейся России, все «личное» ему казалось неуместным перед лицом страданий людей труда… Некрасов терял буржуазно-мещанского, либерально-буржуазного – «сытого» – читателя, но взамен ему обретал массового читателя: народ.
Толстому было очень не по душе именно революционизирующее начало в поэзии Некрасова – поэтому и такая несправедливая оценка: «Совершенно лишенному поэтического дара»… Поэзия из тех явлений жизни, которые и вправду – «Лицом к лицу лица не увидать. Большое видится на расстояньи…». «Расстоянье» все еще было недостаточным. Даже для Толстого!..