Что такое праздник?.. Некая иерархия телефонных звонков? Одни тебя поздравляют, других ты поздравляешь, третьих ждешь звонков, зная, что, увы, они, самые желанные, но последуют. Вся здесь, и сокровенная, и социальная, интеграция жизни… В праздники – ожидание радости – подчас бывает поэтому особенно грустно… Душа уточняет свое содержимое… И все же, и все же – люди как дети! – ждем праздников! Ждем их внутреннего, на уровне души, исполнения!..
Минувшую эпоху мы можем прозреть не только по редким культурным памятникам, по столь же редким шедеврам, которые дошли до нас – а и по тому множеству вторичностей и эпигонства, подражательности и вялой дани моде, которому когда-то не дано было подняться над «суетой» и достичь: искусства…
Я бродил по Сокольникам, смотрел на последние, то там, то здесь, ожидающие снова, уже пустующие, с разбитыми стеклами двухэтажки, на их наивные, скудные, неумелые потуги на архитектурную моду (какие-то «кокошники» под крышей, «фонарики», кирпичные орнаменты), и мне подумалось: вот кто истинно и достаточно представляет ушедшую эпоху!.. По тем редкостным домам-счастливцам, на которых водружается табличка: «памятник архитектуры» или «под охраной государства» – по ним об отошедшей эпохе ничего нам не будет узнать… Так лик войны, память о ней как о народном подвиге – не лишь монументы генералам – но и братские могилы русских солдат…
Исчезает старая Москва. Уже последние следы старины!..
Слово, вынутое из строчного контекста стиха – что рыба, вынутая из реки. Ни реки, ни рыбы, ни природы. И даже имя относится уже не к живой рыбе – к гастрономии, к пище!..
Такая рыба уже не живое явление природы – а продукт для сковородки… Долгодействие возвышенного бытия заменено моментом быта.
Поэт – это тот, для кого слово – большое душевное событие, сущность – равная и его жизни, и природе, и вечности! Вот почему поэзия тайна, и поэт тайна, а все наши, одомашненно-обывательские толки: «вообще» и «мимоцельны»… Если все же нам удается что-то (не узнать, а почувствовать!) прочесть по поводу великой трехстепенной тайны природы (природа-жизнь, тайна в явлении поэта, тайна слова поэта!), так это у самого поэта, в его самоисповедях, эссеистике, раздумьях, для которых еще (и слава богу!) не придуман жанр, что мы как-то размашисто называем по-разному, то «прозой поэта», то «критикой поэта»… А оно, по счастью, не то, не другое, не третье, потому что оно то же: Слово Поэта!
К поэтам мы относимся вообще, как к людям. Кого-то уважаем, кого-то почитаем, еще кого-то любим. В одном знания, в другом культура, в третьем стихия языка и т.д. И лишь кого-то одного чувствуем: родным!
Самое родственное отношение все же испытываем мы к Есенину! И, не мудрствуя лукаво, может, он и не «самый большой поэт», зато он самый народный из поэтов!
Все негативные явления в нашей жизни – хищения, злоупотребления должностью и положением, самообеспечения и растраты и т.п. – все они связаны с открывшейся наконец возможностью к «личной собственности», к «материальным удовлетворениям». То есть – личным автомобилем, квартирой, дачей, денежным вкладом в сберкассе… Некий трудный в этом переходный момент после десятилетий вынужденного аскетизма («мировая революция», «строительство будущего», война и послевоенное восстановление, нехватки и скудость… «котлованного» духовного стимулирования»…).
Клокочущие страсти вокруг удовлетворения, растлевающая алчность и падение нестойких душ по счастью все же ограничено строгими у нас рамками именно личного материального удовлетворения, в силу чего ему не дано дойти до частнособственнической наживы… Стихия, у которой есть предел, уже не так страшна! Ведь недаром говорится, призывается: «Положить предел!» В этом пределе и возможность обуздать стихию…
Думается, это небесполезно было бы осознать тем, кто, ужасаясь фельетонами и репортажами типа «из зала суда», вчуже предаются отчаянью, принимая все чуть ли ни как сам конец света!..
Среди множества толков о стиле мы подчас забываем главное. Нет плохого или хорошего стиля, нет легкого или трудного – есть естественный (органичный), поистине свой; и есть неестественный, не свой (выделанный)… То есть, стиль может быть и трудным, и «темным», будучи все же естественным и, стало быть, правомерным; он может быть и прозрачным, и блестящим, и все же неправомерным, поскольку: нарочит. И чем больше изысканности – при отсутствии в этом потребности у самой авторской мысли – тем больше: нарочит. Сразу видно: автор озабочен тем – «как я пишу?» – не тем – «о чем и зачем пишу?».
Правомерность или неправомерность стиля – здесь категории не юридические. Но чтение всегда наш личный, внутренний, беспрестанный суд-суждение – а так ли это? Не субъективно ли? Часть тут истины или вся истина? Станет нам другом слово писателя, его книга, станет ли он сам для нас – писателем-другом? Не обо всем ли думал и – автор?..
Через расстояния и пространства – мы разговариваем с автором, подчас спорим, потому что чтение-суждение и самое демократично-духовное общение писателя и читателя! Но для спора – нужна зрелость, нужно быть на высоте авторских мыслей. И тогда мы, пожалуй, чаще не спорим, а испытываем радость читательской солидарности, сознаем превосходство жизненного и художнического опыта автора, который нас убеждает, мир его слова – и наш мир, его истина светит и нам! Происходит то, что происходит в любви, в дружбе – душой овладевает доверие, бескорыстие, потребность духовного служения, происходит единение душ! Чтение – тот же поиск любви и дружбы; как среди людей, так и среди книг! По нашим книгам – как и по нашим друзьям – вполне можно судить и о нас. «Покажи мне твои любимые книги – я скажу: кто ты!».
И пусть каждый автор, каждая книга его – суверенный мир, но есть еще и наш читательский суверенный мир – в котором в духе мира и согласия живут разные художники слова, разные их книги, и здесь он, незримый компас нашей личности, компас в огромном море книг!..
Пришвин когда-то предельно-кратко определил свое писательское побуждение: «Люблю, значит, пишу». Так может сказать и читатель: «Люблю, значит читаю». В этом и – я чувствую свою душу; ее единство с мирской душой, сознаю свою духовную личность – равно как и духовную основу жизни людей, всех поколений и времен на земле!
В этом, стало быть, и доказательство, что литература не «выдуманная жизнь», не просто «не от мира сего», «мечтательность и грезы вместо жизни», она и не «другая жизнь», наконец, и не «вторичная жизнь» – а все та же жизнь души, и писательской, и читательской, в слове, она словом продолженная, обогащенная, обдуманная жизнь! Писатель своему читателю-другу, равно как и читатель своему писателю-другу, открыв его душу как свою собственную («в нем мое второе я!») вполне может сказать по-Пушкину: «Душу твою люблю»!..
Что такое книга в жизни человека, чем она может быть для него, о чувстве счастья по поводу книги, как по поводу любимого человека, мы можем получить представление – пусть каждый в меру собственного здесь духовного чувства – по тому, кем была книга в жизни Пушкина! Он, гениальный поэт, он, писавший книги, казалось бы, мог бы относиться к ним по-другому. Скажем, охладеть, пресытиться, разлюбить… Один французский писатель, например, так сказал: «я не читаю книг – я пишу книги». Здесь выразил себя бездуховный ремесленник, а не художник! Можно не сомневаться, что и книги такого писателя не более – чем осуществление профессии, не более как средство к существованию. Вряд ли о таком писателе читатель скажет писатель-друг, откроет и возьмет в свою душу его душу, как отдав взамен свою. Как в любви, как в дружбе! Этот писатель все же лучше других своим честным признанием. А ведь сколько писателей, будучи такими, заблуждаются на свой счет, или помогают читательскому заблуждению о них!
А Пушкин, уже простившись с любимой женой, с любимыми друзьями, последний взор обратил к книгам: «Прощайте, друзья!»
И в этом, за каждым с виду простым, естественным словом Пушкина, нам надлежит провидеть неисчерпаемое человеческое содержание. При этом помнить должно что Пушкин во всем, всегда, был единосущностью человека и поэта, жизни и творчества.
«…Если человек присасывается к делу, ему чуждому, например, к искусству, то он, за невозможностью стать художником, неминуемо становится чиновником. Сколько людей таким образом паразитирует около науки, театра и живописи, надев вицмундиры!..»
Это из дневника Чехова за 1896 год. Чтобы он сказал бы ныне! «Сколько»… В общем-то сотая часть нынешнего «сколько»! Где были «роты» – ныне «дивизии», целые «армии»… Затем, ни слова о литературе. Стало быть, литература была свободна от «вицмундиров». Ныне их и в литературе – целые «армии». По два, по три, по десять на каждого художника. Надо ли говорить – как вредят «вицмундиры» литературе и искусству! Да они просто требует одного лишь фимиама себе. «Щедрины и Гоголи, чтобы нас не трогали» – не предел: чтобы их восхваляли! Печальная издержка «демократии», «прогресса, «общего образования»…
Толстой прятался от дружбы (если это слово – «дружка» – все же уместно хоть сколь-нибудь в отношении Толстого), Пушкин же шел дружбе навстречу… Сколько у Пушкина гимнов дружбе!
О друзьях Байрон сказал, например, что они самые страшные хищники творческого времени!..
Что же, не знал ли это Пушкин? Или меньше Толстого дорожил творческим временем своим? Думается, здесь другое. Вернее, и здесь и там – одно и то же. Толстой сделал одиночество условием творчества, а Пушкин даже друзей не хотел исключить из условия творчества! То есть, жизнь и творчество как единосущность. Всегда ли, на всю жизнь, оставались одинаковыми в дружбе и Толстой и Пушкин? Разумеется, нет… Здесь еще и возраст, и жанр, и условия жизни. Пушкин был еще очень молод (формула Сент-Экзюпери – «сперва жить – затем писать). Пушкин был в ссылке, что по счастью избежал Толстой… Можно сказать так – одиночество Толстого было скорей условным, чем абсолютным, в то время как у Пушкина дружба была скорей условной, чем абсолютной. Пожалуй, скорей абсолютным – и так всю жизнь! – было одиночество поэта. Лучшие друзья признавались после смерти Пушкина, что не понимали гений Пушкина!.. И не желание дружбы у поэта мы принимаем за дружбу? Как в любви у Пушкина – мы его великодушие к действительному принимаем за желаемое… Да и Пушкин ли не писал:
Что дружба? Легкий пыл похмелья,
Обиды вольный разговор,
Обмен тщеславия, безделья
Иль покровительства позор.
Мечты жизни, мечты поэзии – и одна великая реальность: Слово!
И забываю целый мир…
Это особое «забытье» – творчество, поэзия. Забывалось, впрочем, суетное, текучее, бытовое, и все во имя реального мира поэзии.
Поэтому обыватель придумал о поэтах: «не от мира сего…» Насколько нам дано одолеть в себе обывателя и далеко уйти от него, понимаем – нет никого более от мира сего, от его духовной сущности, как поэт и поэзия!..
И, стало быть, с друзьями, без них – одиночество поэзии иллюзорное. «Забывается» целый мир – и означает это: обретение целого мира! В этом устремлении души – поэзия и есть наш верный друг, наш великий посредник – иной раз единственный – с миром людей.
– Либо этикет – либо дружба!..
– Но ведь и в дружбе свой этикет?..
– Нет!.. Вернее, слово нужно здесь другое… Содержание ведь другое… Духовное чувство в дружбе само диктует и слова, и поступки. А этикет нечто – общее, на все случаи жизни… Чтоб ни морального, ни материального – да, да, и материального! – урона. Вроде бы – устав «как лучше», «как должно» – но кому лучше, кому – как должно? Себе! Стало быть – устав эгоизма, выгоды, внешней высоты и достоинства, за которым – выгадывающее «я»! Маленькое «я» большого эгоизма, а не «я» личности! Этикеты – искусство притворства. Нужно дипломатам и людям света, еще кому-то. Поэты ломают этикеты. Даже в рифму!
– Пожалуй… Есть в этикетах – искусственность, игра, даже фальшь… Общение дружбы и вправду нечто качественно иное. Друг всю жизнь открывается вдруг. Интерес к его душе! Не скучно, не тягостно, каждый каждому – и духовник, и исповедующийся… И готовность к жертве во имя дружбы. Остальное и впрямь – не дружба, одни попытки. Согласен – дружбе не до этикетов, когда она настоящая…
То есть, этикет – «как принято», дружба – творчество, творение своей души по образу подобия друга! Как только этикет – конец дружбе! Такт, чуткость, духовность дружбы – вот это другое…
– И, видать, наоборот, этикет никогда не перейдет, не родит дружбу…
– Да, где причастна душа – «закон количественно-качественных превращений» совсем другой чем в материальном мире. Мы ничего не знаем о себе, о жизни!..
– Так уж ничего? А провиденциальность наша? А образная мысль? А интуиция? Сознание необходимости духовной основы жизни? Ничего?
– Сдается, природа на человеке исчерпала себя – и уже с интересом взирает, как в чем он ее превзойдет. Ведь не смогла, похоже, природа сделать каждого нравственным, вселить духовное чувство жизни… Впрочем, вложила в нас эти начала: душу, совесть, творчество… Видать, нельзя человеку лениться, скучать, жить безответственно!
«Муки творчества» – приходится слышать такое. Но приходится слышать и другое – «радость творчества»… Так что же есть правда о творчестве – первое – или второе? Или – и первое, и второе? Поврозь они бывают – или одновременно?.. Видимо, природа так решила: не должно быть творчество ни одной мукой, ни одной радостью, подобает ему здесь их единосущность: и мук, и радостей! Превращение, преображение, круговорот… Скажем, ни одна женщина в сокровенности своей не сможет «точно» поведать нам с полной уверенностью, чтό все по «отдельности» – родовые муки, радость кормления новорожденного. Лишь все вместе, вся единосущность муки и радости составляет счастье материнства. Спросите женщину – не сами ли родовые муки исток ее любви к младенцу – она скорей согласится с этим, чем станет что-то здесь опровергать. Пожалуй, улыбнется: «а попробуйте родить – будете знать!»
Но как же тогда гении? Пушкин и Толстой, Блок и Чехов? Вроде не слыхать об их трудностях, муках творческих? Ни у них, ни у мемуаристов ничего такого вроде бы нет…
На это, видно, следует так ответить. Во-первых, «у гениев – все по-другому!» Это, хоть и общеизвестно, но все же это так. Недаром живут они в нашем сознании как тайна – как нескончаемая цепочка тайн. Некий предопыт!.. Затем, главное, они умеют столько работать, явить в труде такое самозабвение и терпение, что им просто не до жалоб на трудности. То есть, они как раз понимают с самого начала то, о чем мы здесь говорим: творчество должно быть трудно. Гении – это еще и редкостное терпение в труде!
Пушкинские сплошь перемаранные строки, пестрящие исправлениями черновики. Есенинские – по буковке, каждая отдельно, поэтому и без помарок, стихи: все «черновики» в голове, все зачеркивания и исправления еще до пера и бумаги… Толстовские перечеркнутые с угла на угол целые страницы, даже главы… Чехов, сердившийся на разговоры о том, что он легко пишет, ворчавший про «неделю труда» над каждым рассказом… Вот он, легкий путь, без трудности, в литературу. И если даже у гениев так – литература, как дыхание, и всю жизнь, и каждый лист, и все – труд, может ли быть нетрудовая судьба в литературе у нас, простых смертных?..
Художественность не зря ассоциируется с чем-то женственным. Читатель не просто ценит сам по себе поступок слова – а еще и форму этого поступка. Подобно женщине – своей будто бы пассивностью в любви, которая на деле активность художественного формообразования любви – так и читатель требует, чтоб его «заинтересовали собой», «произвели на него впечатление», «дошли бы до сердца»… Причем – все это с щедростью, не впадающей в слабохарактерность, с угождением без урона для достоинства, с вниманием и предупредительностью, которые все же не опустошали ресурс личности!..
В сущности, все нескончаемые и бесчисленные толки писателей о своем труднейшем ремесле – это, исповеди по поводу своей трудной любви с читателем! Любовь и творчество единственные взаимоаналоги.
Столь же бесчисленны, если не в большей степени, толки и читателей о писателях, их книгах. Речь ведь не о простых отношениях! Все они так или иначе непременно хотели бы быть – духовными (о литературной порнографии – этим в сущности – художническом отчаянье говорить не приходится). Итак – писатель и читатель…
Вот одна из читательских исповедей. Она интересна тем, что здесь – частный случай – читатель сам: писатель, поэт! Исповедь поэтому и резко субъективна, и усложнена в метаморфизме, и вообще не слишком «удобочитаема», хотя и касается вроде бы всего лишь одной стороны чтения: «его физиологии».
«…Шутка сказать – прочесть стихи! Выходите, охотники: кто умеет?.. Физиология чтения еще никем не изучена… Книга в работе, утвержденная на читательском пюпитре, уподобляется холсту, натянутому на подрамник… Наша память, наш опыт с его привалами, тропы и метафоры наших чувственных ассоциаций достаются ей в обладание бесконтрольное и хищное… Демон чтения вырвался из глубин культуры-опустошительницы…».
Итак, приглашение – «прочесть стихи» – риторическое. Поэт (выписка из одной статьи О. Мандельштама) уверен, что никто (разве-что одно лишь самонадеянное невежество!) – не шагнет вперед. Ведь подлинный читатель знает, что это очень трудно, что он не вправе считать себя – «умеющим»!.. Может, единственно «умеющим» здесь – сам поэт…
К слову сказать, здесь не просто максимализм в отношениях писатель-читатель – здесь косвенно утверждается, что «стихи» (поэзия), будучи «удобочитаемыми» и «понятными» – как раз не есть поэзия! Не дело поэта заботиться о «понятно», его забота и не в том, сколько «донесет» читателю, а сколько «зачерпнет»!
«Книга, утвержденная на читательском пюпитре», – пожалуй, этого образа достало бы здесь и одного, без «холста», без «второго яруса» образности. Книга «на пюпитре» – как музыкальное произведение, которое – помимо творчески-идейной трактовки (сам себе – и оркестр, и исполнители, и дирижер!) – должна быть прежде всего «исполнена» (прочтена): верно, музыкально, проникновенно, со всем богатством в оттенках образной мысли. От читателя требуется мастерство музыканта-исполнителя, читательская культура, зрелость!
Книга ли, музыкальное произведение, живописный холст… Еще до тайны, заглубленности в образность, во всю ее многомерность. Стало быть, общение словом, звуком, краской – требует подготовки!
И вот она – сложность! С одной стороны – чтение – есть хождение по писательским тайнам («тропы», «метафоры», «чувственные ассоциации» – и т.п.), усилия постичь их многомерность, весь сложный мир идей писателя – с другой столь несовершенный аппарат читателя, память с ее прихотями, произволом, «уклончивостью» при чтении. Это сложнейшее столкновение (а должно бы – взаимодействие!) опыта писателя и опыта читателя. Опыт последнего жаждет постичь, вобрать в себя новый опыт, выверить себя самое, а память – сопротивляется, как чуждому вторжению, она здесь хочет оставаться вполне консервативной перед страхом беспредельной новизны, из инстинкта уцеления и суверенности… Поэту эту часть «читательской физиологии», работу памяти угодно было «опоэтизировать», заменить механизм или его принцип – драматизированностью. «Бесконтрольность» и «хищность» – та же «женственность» в поведении нашей памяти! Соблазнение через «сопротивление», увлечение «бегством», страх «опустошения» и тайная жажда новизны!
Никуда, стало быть, «демону чтения» не «вырваться». Культура чтения опустошает, размывает, уносит в забвение – подобно вешнему половодью – лишь все наносное, малоценное, готовя почву-памяти к новым всходам… В таком лишь смысле и культура не груз ценностей, не реестр – а древо, растущее вверх и вширь, все новыми зелеными побегами, за счет «отрицания» нижних засыхающих веток, как само вечно-обновляющееся древо жизни!..
У Достоевского, в романах его, любовная интрига всюду занимает большое место. Красавицы, инфернальные женщины, «благородные падшие», «гордые соблазнительницы», целомудренные и добродетельные – каких только женщин не встречаем мы у великого искателя истины!.. Здесь же и «великие развратники» – вроде Свидригайлова и Федора Карамазова…
Вся психологическая подоснова карамазовской бездуховности, ее бездн, почти построена на незримом основании эротизма, карамазовской страстности, сластолюбии. Третья книга (первой части романа) так и названа: «Сладострастники»… И все же – все как бы «по поводу», ни одной эротической сцены у Достоевского не найти! Говоря об «этом» – автор нигде не опускает повествование до «натурализма» и «подробностей», оставаясь редкостно целомудренным, не в пример, скажем, Толстому, даже – Чехову… Но минуя «это» – автор идет дальше «этого», то есть избегая эротических подробностей, он нет-нет дает – и с редкостной смелостью! – нам психологическую глубину любви-страсти, бездуховной любви…
Например, таков разговор Миши Ракитина и Алеши Карамазова, первого, прожженного в подобном знании, и второго – совершенно девственника. Речь об известном разговоре друзей по поводу Грушеньки, у которой «бывает» Дмитрий, которую ждет Федор Карамазов, соблазняя ее большими деньгами, у которой, будто бы «невинно» бывает Ракитин, и которая сама, наконец, ждет не дождется Алеши Карамазова, чтоб «содрать с него ряску» послушника монастырского…
Ракитин говорит Алеше, что брат Дмитрий любит Грушенку, Алеша возражает, что не только не любит, а презирает ее; Ракитин настаивает на своем: дескать такова уж любовь у сластолюбца Мити, что можно и не любить, и презирать, а быть под страшной властью своего чувства… Впрочем, вот это место у Достоевского:
– Ты про эту женщину ошибаешься. Дмитрий ее… презирает, – как-то вздрагивая, проговорил Алеша.
– Грушеньку-то? Нет, брат, не презирает. Уж когда невесту свою въявь на нее променял, то не презирает. Тут… тут, брат, нечто, чего ты теперь не поймешь. Тут влюбится человек в какую-нибудь красоту, в тело женское, или даже только в часть одну тела женского (это сладострастник может понять), то и отдаст за нее собственных детей, продаст отца и мать, Россию и отечество; будучи честен, пойдет и украдет; будучи кроток – зарежет, будучи верен – изменит. Певец женских ножек, Пушкин, ножки в стихах воспевал; другие не воспевают, а смотреть на ножки не могут без судорог. Но ведь не одни ножки… Тут, брат, презрение не помогает, хотя бы он и презирал Грушеньку. И презирает, да оторваться не может».
Здесь некий «конспект», кажется, для некоторых толстовских сюжетов, скажем, для «Дьявола» или «Крейцеровой сонаты»!.. Самому Достоевскому же – чувствуется – сюжетность в подобном претит. Но вот взялся он описать внешнюю стать Грушеньки – и перед нами одухотворенная, пусть и в «подробностях», картина в рубенсовском духе!..
И здесь возникает побочная, публицистичная, точней говоря, публицистично-педагогическая тема. В учебных планах средних школ почти всегда из рук вон плохо преподается «предмет» – «половое воспитание». Попросту, не находится энтузиастов среди преподавателей на эту поистине «тончайшую науку». Каждый зависает – кто ближе к одному, кто ближе к другому – между физиологией или вовсе сексологией и психологией, и художественной литературой! Нет преподавателя – зовут участкового врача. Директоры школ и завучи, по преимуществу ныне женщины, подчас за голову хватаются: «Это невозможно!.. Послушать – хоть смейся, хоть плачь! Чем так учить – лучше ничего не нужно!..»
Так все же – кому? Врачу, с конспектом из физиологии-сексологии – или Тургеневу и Достоевскому, Толстому и Бунину, Куприну и Шолохову? А там почти всей нашей классике? Думается, все же: последней. Потому что у художественной литературы всегда есть такт! У каждого художника – сообразно своей задаче – свой такт. И у всех вместе – свой художнический, стало быть, и педагогический такт! Литература и искусство – вот настоящие «преподаватели» для «тонкой науки», где малейшее огрубление – означает бездуховность, а «недомолвки» – простейшее ханжество!
У Достоевского всегда, в частности в «Братьях Карамазовых», двойной такт: и художнический, и нравственно-воспитательный. Даже Федор Карамазов нигде не «заговаривается»!