bannerbannerbanner
полная версияНежелание славы

Александр Карпович Ливанов
Нежелание славы

Полная версия

Грустная радость

Что такое праздник?.. Некая иерархия телефонных звонков? Одни тебя поздравляют, других ты поздравляешь, третьих ждешь звонков, зная, что, увы, они, самые желанные, но последуют. Вся здесь, и сокровенная, и социальная, интеграция жизни… В праздники – ожидание радости – подчас бывает поэтому особенно грустно… Душа уточняет свое содержимое… И все же, и все же – люди как дети! – ждем праздников! Ждем их внутреннего, на уровне души, исполнения!..

След старины

Минувшую эпоху мы можем прозреть не только по редким культурным памятникам, по столь же редким шедеврам, которые дошли до нас – а и по тому множеству вторичностей и эпигонства, подражательности и вялой дани моде, которому когда-то не дано было подняться над «суетой» и достичь: искусства…

Я бродил по Сокольникам, смотрел на последние, то там, то здесь, ожидающие снова, уже пустующие, с разбитыми стеклами двухэтажки, на их наивные, скудные, неумелые потуги на архитектурную моду (какие-то «кокошники» под крышей, «фонарики», кирпичные орнаменты), и мне подумалось: вот кто истинно и достаточно представляет ушедшую эпоху!.. По тем редкостным домам-счастливцам, на которых водружается табличка: «памятник архитектуры» или «под охраной государства» – по ним об отошедшей эпохе ничего нам не будет узнать… Так лик войны, память о ней как о народном подвиге – не лишь монументы генералам – но и братские могилы русских солдат…

Исчезает старая Москва. Уже последние следы старины!..

То же слово поэта

Слово, вынутое из строчного контекста стиха – что рыба, вынутая из реки. Ни реки, ни рыбы, ни природы. И даже имя относится уже не к живой рыбе – к гастрономии, к пище!..

Такая рыба уже не живое явление природы – а продукт для сковородки… Долгодействие возвышенного бытия заменено моментом быта.

Поэт – это тот, для кого слово – большое душевное событие, сущность – равная и его жизни, и природе, и вечности! Вот почему поэзия тайна, и поэт тайна, а все наши, одомашненно-обывательские толки: «вообще» и «мимоцельны»… Если все же нам удается что-то (не узнать, а почувствовать!) прочесть по поводу великой трехстепенной тайны природы (природа-жизнь, тайна в явлении поэта, тайна слова поэта!), так это у самого поэта, в его самоисповедях, эссеистике, раздумьях, для которых еще (и слава богу!) не придуман жанр, что мы как-то размашисто называем по-разному, то «прозой поэта», то «критикой поэта»… А оно, по счастью, не то, не другое, не третье, потому что оно то же: Слово Поэта!

Избирательность чувства

К поэтам мы относимся вообще, как к людям. Кого-то уважаем, кого-то почитаем, еще кого-то любим. В одном знания, в другом культура, в третьем стихия языка и т.д. И лишь кого-то одного чувствуем: родным!

Самое родственное отношение все же испытываем мы к Есенину! И, не мудрствуя лукаво, может, он и не «самый большой поэт», зато он самый народный из поэтов!

Предел

Все негативные явления в нашей жизни – хищения, злоупотребления должностью и положением, самообеспечения и растраты и т.п. – все они связаны с открывшейся наконец возможностью к «личной собственности», к «материальным удовлетворениям». То есть – личным автомобилем, квартирой, дачей, денежным вкладом в сберкассе… Некий трудный в этом переходный момент после десятилетий вынужденного аскетизма («мировая революция», «строительство будущего», война и послевоенное восстановление, нехватки и скудость… «котлованного» духовного стимулирования»…).

Клокочущие страсти вокруг удовлетворения, растлевающая алчность и падение нестойких душ по счастью все же ограничено строгими у нас рамками именно личного материального удовлетворения, в силу чего ему не дано дойти до частнособственнической наживы… Стихия, у которой есть предел, уже не так страшна! Ведь недаром говорится, призывается: «Положить предел!» В этом пределе и возможность обуздать стихию…

Думается, это небесполезно было бы осознать тем, кто, ужасаясь фельетонами и репортажами типа «из зала суда», вчуже предаются отчаянью, принимая все чуть ли ни как сам конец света!..

Читаю, значит, люблю…

Среди множества толков о стиле мы подчас забываем главное. Нет плохого или хорошего стиля, нет легкого или трудного – есть естественный (органичный), поистине свой; и есть неестественный, не свой (выделанный)… То есть, стиль может быть и трудным, и «темным», будучи все же естественным и, стало быть, правомерным; он может быть и прозрачным, и блестящим, и все же неправомерным, поскольку: нарочит. И чем больше изысканности – при отсутствии в этом потребности у самой авторской мысли – тем больше: нарочит. Сразу видно: автор озабочен тем – «как я пишу?» – не тем – «о чем и зачем пишу?».

Правомерность или неправомерность стиля – здесь категории не юридические. Но чтение всегда наш личный, внутренний, беспрестанный суд-суждение – а так ли это? Не субъективно ли? Часть тут истины или вся истина? Станет нам другом слово писателя, его книга, станет ли он сам для нас – писателем-другом? Не обо всем ли думал и – автор?..

Через расстояния и пространства – мы разговариваем с автором, подчас спорим, потому что чтение-суждение и самое демократично-духовное общение писателя и читателя! Но для спора – нужна зрелость, нужно быть на высоте авторских мыслей. И тогда мы, пожалуй, чаще не спорим, а испытываем радость читательской солидарности, сознаем превосходство жизненного и художнического опыта автора, который нас убеждает, мир его слова – и наш мир, его истина светит и нам! Происходит то, что происходит в любви, в дружбе – душой овладевает доверие, бескорыстие, потребность духовного служения, происходит единение душ! Чтение – тот же поиск любви и дружбы; как среди людей, так и среди книг! По нашим книгам – как и по нашим друзьям – вполне можно судить и о нас. «Покажи мне твои любимые книги – я скажу: кто ты!».

И пусть каждый автор, каждая книга его – суверенный мир, но есть еще и наш читательский суверенный мир – в котором в духе мира и согласия живут разные художники слова, разные их книги, и здесь он, незримый компас нашей личности, компас в огромном море книг!..

Пришвин когда-то предельно-кратко определил свое писательское побуждение: «Люблю, значит, пишу». Так может сказать и читатель: «Люблю, значит читаю». В этом и – я чувствую свою душу; ее единство с мирской душой, сознаю свою духовную личность – равно как и духовную основу жизни людей, всех поколений и времен на земле!

В этом, стало быть, и доказательство, что литература не «выдуманная жизнь», не просто «не от мира сего», «мечтательность и грезы вместо жизни», она и не «другая жизнь», наконец, и не «вторичная жизнь» – а все та же жизнь души, и писательской, и читательской, в слове, она словом продолженная, обогащенная, обдуманная жизнь! Писатель своему читателю-другу, равно как и читатель своему писателю-другу, открыв его душу как свою собственную («в нем мое второе я!») вполне может сказать по-Пушкину: «Душу твою люблю»!..

Что такое книга в жизни человека, чем она может быть для него, о чувстве счастья по поводу книги, как по поводу любимого человека, мы можем получить представление – пусть каждый в меру собственного здесь духовного чувства – по тому, кем была книга в жизни Пушкина! Он, гениальный поэт, он, писавший книги, казалось бы, мог бы относиться к ним по-другому. Скажем, охладеть, пресытиться, разлюбить… Один французский писатель, например, так сказал: «я не читаю книг – я пишу книги». Здесь выразил себя бездуховный ремесленник, а не художник! Можно не сомневаться, что и книги такого писателя не более – чем осуществление профессии, не более как средство к существованию. Вряд ли о таком писателе читатель скажет писатель-друг, откроет и возьмет в свою душу его душу, как отдав взамен свою. Как в любви, как в дружбе! Этот писатель все же лучше других своим честным признанием. А ведь сколько писателей, будучи такими, заблуждаются на свой счет, или помогают читательскому заблуждению о них!

А Пушкин, уже простившись с любимой женой, с любимыми друзьями, последний взор обратил к книгам: «Прощайте, друзья!»

И в этом, за каждым с виду простым, естественным словом Пушкина, нам надлежит провидеть неисчерпаемое человеческое содержание. При этом помнить должно что Пушкин во всем, всегда, был единосущностью человека и поэта, жизни и творчества.

Вицмундиры

«…Если человек присасывается к делу, ему чуждому, например, к искусству, то он, за невозможностью стать художником, неминуемо становится чиновником. Сколько людей таким образом паразитирует около науки, театра и живописи, надев вицмундиры!..»

Это из дневника Чехова за 1896 год. Чтобы он сказал бы ныне! «Сколько»… В общем-то сотая часть нынешнего «сколько»! Где были «роты» – ныне «дивизии», целые «армии»… Затем, ни слова о литературе. Стало быть, литература была свободна от «вицмундиров». Ныне их и в литературе – целые «армии». По два, по три, по десять на каждого художника. Надо ли говорить – как вредят «вицмундиры» литературе и искусству! Да они просто требует одного лишь фимиама себе. «Щедрины и Гоголи, чтобы нас не трогали» – не предел: чтобы их восхваляли! Печальная издержка «демократии», «прогресса, «общего образования»…

Одиночество и дружба

Толстой прятался от дружбы (если это слово – «дружка» – все же уместно хоть сколь-нибудь в отношении Толстого), Пушкин же шел дружбе навстречу… Сколько у Пушкина гимнов дружбе!

О друзьях Байрон сказал, например, что они самые страшные хищники творческого времени!..

Что же, не знал ли это Пушкин? Или меньше Толстого дорожил творческим временем своим? Думается, здесь другое. Вернее, и здесь и там – одно и то же. Толстой сделал одиночество условием творчества, а Пушкин даже друзей не хотел исключить из условия творчества! То есть, жизнь и творчество как единосущность. Всегда ли, на всю жизнь, оставались одинаковыми в дружбе и Толстой и Пушкин? Разумеется, нет… Здесь еще и возраст, и жанр, и условия жизни. Пушкин был еще очень молод (формула Сент-Экзюпери – «сперва жить – затем писать). Пушкин был в ссылке, что по счастью избежал Толстой… Можно сказать так – одиночество Толстого было скорей условным, чем абсолютным, в то время как у Пушкина дружба была скорей условной, чем абсолютной. Пожалуй, скорей абсолютным – и так всю жизнь! – было одиночество поэта. Лучшие друзья признавались после смерти Пушкина, что не понимали гений Пушкина!.. И не желание дружбы у поэта мы принимаем за дружбу? Как в любви у Пушкина – мы его великодушие к действительному принимаем за желаемое… Да и Пушкин ли не писал:

 

Что дружба? Легкий пыл похмелья,

Обиды вольный разговор,

Обмен тщеславия, безделья

Иль покровительства позор.

Мечты жизни, мечты поэзии – и одна великая реальность: Слово!

И забываю целый мир…

Это особое «забытье» – творчество, поэзия. Забывалось, впрочем, суетное, текучее, бытовое, и все во имя реального мира поэзии.

Поэтому обыватель придумал о поэтах: «не от мира сего…» Насколько нам дано одолеть в себе обывателя и далеко уйти от него, понимаем – нет никого более от мира сего, от его духовной сущности, как поэт и поэзия!..

И, стало быть, с друзьями, без них – одиночество поэзии иллюзорное. «Забывается» целый мир – и означает это: обретение целого мира! В этом устремлении души – поэзия и есть наш верный друг, наш великий посредник – иной раз единственный – с миром людей.

Тайна

– Либо этикет – либо дружба!..

– Но ведь и в дружбе свой этикет?..

– Нет!.. Вернее, слово нужно здесь другое… Содержание ведь другое… Духовное чувство в дружбе само диктует и слова, и поступки. А этикет нечто – общее, на все случаи жизни… Чтоб ни морального, ни материального – да, да, и материального! – урона. Вроде бы – устав «как лучше», «как должно» – но кому лучше, кому – как должно? Себе! Стало быть – устав эгоизма, выгоды, внешней высоты и достоинства, за которым – выгадывающее «я»! Маленькое «я» большого эгоизма, а не «я» личности! Этикеты – искусство притворства. Нужно дипломатам и людям света, еще кому-то. Поэты ломают этикеты. Даже в рифму!

– Пожалуй… Есть в этикетах – искусственность, игра, даже фальшь… Общение дружбы и вправду нечто качественно иное. Друг всю жизнь открывается вдруг. Интерес к его душе! Не скучно, не тягостно, каждый каждому – и духовник, и исповедующийся… И готовность к жертве во имя дружбы. Остальное и впрямь – не дружба, одни попытки. Согласен – дружбе не до этикетов, когда она настоящая…

То есть, этикет – «как принято», дружба – творчество, творение своей души по образу подобия друга! Как только этикет – конец дружбе! Такт, чуткость, духовность дружбы – вот это другое…

– И, видать, наоборот, этикет никогда не перейдет, не родит дружбу…

– Да, где причастна душа – «закон количественно-качественных превращений» совсем другой чем в материальном мире. Мы ничего не знаем о себе, о жизни!..

– Так уж ничего? А провиденциальность наша? А образная мысль? А интуиция? Сознание необходимости духовной основы жизни? Ничего?

– Сдается, природа на человеке исчерпала себя – и уже с интересом взирает, как в чем он ее превзойдет. Ведь не смогла, похоже, природа сделать каждого нравственным, вселить духовное чувство жизни… Впрочем, вложила в нас эти начала: душу, совесть, творчество… Видать, нельзя человеку лениться, скучать, жить безответственно!

Как дыхание

«Муки творчества» – приходится слышать такое. Но приходится слышать и другое – «радость творчества»… Так что же есть правда о творчестве – первое – или второе? Или – и первое, и второе? Поврозь они бывают – или одновременно?.. Видимо, природа так решила: не должно быть творчество ни одной мукой, ни одной радостью, подобает ему здесь их единосущность: и мук, и радостей! Превращение, преображение, круговорот… Скажем, ни одна женщина в сокровенности своей не сможет «точно» поведать нам с полной уверенностью, чтό все по «отдельности» – родовые муки, радость кормления новорожденного. Лишь все вместе, вся единосущность муки и радости составляет счастье материнства. Спросите женщину – не сами ли родовые муки исток ее любви к младенцу – она скорей согласится с этим, чем станет что-то здесь опровергать. Пожалуй, улыбнется: «а попробуйте родить – будете знать!»

Но как же тогда гении? Пушкин и Толстой, Блок и Чехов? Вроде не слыхать об их трудностях, муках творческих? Ни у них, ни у мемуаристов ничего такого вроде бы нет…

На это, видно, следует так ответить. Во-первых, «у гениев – все по-другому!» Это, хоть и общеизвестно, но все же это так. Недаром живут они в нашем сознании как тайна – как нескончаемая цепочка тайн. Некий предопыт!.. Затем, главное, они умеют столько работать, явить в труде такое самозабвение и терпение, что им просто не до жалоб на трудности. То есть, они как раз понимают с самого начала то, о чем мы здесь говорим: творчество должно быть трудно. Гении – это еще и редкостное терпение в труде!

Пушкинские сплошь перемаранные строки, пестрящие исправлениями черновики. Есенинские – по буковке, каждая отдельно, поэтому и без помарок, стихи: все «черновики» в голове, все зачеркивания и исправления еще до пера и бумаги… Толстовские перечеркнутые с угла на угол целые страницы, даже главы… Чехов, сердившийся на разговоры о том, что он легко пишет, ворчавший про «неделю труда» над каждым рассказом… Вот он, легкий путь, без трудности, в литературу. И если даже у гениев так – литература, как дыхание, и всю жизнь, и каждый лист, и все – труд, может ли быть нетрудовая судьба в литературе у нас, простых смертных?..

Демон чтения

Художественность не зря ассоциируется с чем-то женственным. Читатель не просто ценит сам по себе поступок слова – а еще и форму этого поступка. Подобно женщине – своей будто бы пассивностью в любви, которая на деле активность художественного формообразования любви – так и читатель требует, чтоб его «заинтересовали собой», «произвели на него впечатление», «дошли бы до сердца»… Причем – все это с щедростью, не впадающей в слабохарактерность, с угождением без урона для достоинства, с вниманием и предупредительностью, которые все же не опустошали ресурс личности!..

В сущности, все нескончаемые и бесчисленные толки писателей о своем труднейшем ремесле – это, исповеди по поводу своей трудной любви с читателем! Любовь и творчество единственные взаимоаналоги.

Столь же бесчисленны, если не в большей степени, толки и читателей о писателях, их книгах. Речь ведь не о простых отношениях! Все они так или иначе непременно хотели бы быть – духовными (о литературной порнографии – этим в сущности – художническом отчаянье говорить не приходится). Итак – писатель и читатель…

Вот одна из читательских исповедей. Она интересна тем, что здесь – частный случай – читатель сам: писатель, поэт! Исповедь поэтому и резко субъективна, и усложнена в метаморфизме, и вообще не слишком «удобочитаема», хотя и касается вроде бы всего лишь одной стороны чтения: «его физиологии».

«…Шутка сказать – прочесть стихи! Выходите, охотники: кто умеет?.. Физиология чтения еще никем не изучена… Книга в работе, утвержденная на читательском пюпитре, уподобляется холсту, натянутому на подрамник… Наша память, наш опыт с его привалами, тропы и метафоры наших чувственных ассоциаций достаются ей в обладание бесконтрольное и хищное… Демон чтения вырвался из глубин культуры-опустошительницы…».

Итак, приглашение – «прочесть стихи» – риторическое. Поэт (выписка из одной статьи О. Мандельштама) уверен, что никто (разве-что одно лишь самонадеянное невежество!) – не шагнет вперед. Ведь подлинный читатель знает, что это очень трудно, что он не вправе считать себя – «умеющим»!.. Может, единственно «умеющим» здесь – сам поэт…

К слову сказать, здесь не просто максимализм в отношениях писатель-читатель – здесь косвенно утверждается, что «стихи» (поэзия), будучи «удобочитаемыми» и «понятными» – как раз не есть поэзия! Не дело поэта заботиться о «понятно», его забота и не в том, сколько «донесет» читателю, а сколько «зачерпнет»!

«Книга, утвержденная на читательском пюпитре», – пожалуй, этого образа достало бы здесь и одного, без «холста», без «второго яруса» образности. Книга «на пюпитре» – как музыкальное произведение, которое – помимо творчески-идейной трактовки (сам себе – и оркестр, и исполнители, и дирижер!) – должна быть прежде всего «исполнена» (прочтена): верно, музыкально, проникновенно, со всем богатством в оттенках образной мысли. От читателя требуется мастерство музыканта-исполнителя, читательская культура, зрелость!

Книга ли, музыкальное произведение, живописный холст… Еще до тайны, заглубленности в образность, во всю ее многомерность. Стало быть, общение словом, звуком, краской – требует подготовки!

И вот она – сложность! С одной стороны – чтение – есть хождение по писательским тайнам («тропы», «метафоры», «чувственные ассоциации» – и т.п.), усилия постичь их многомерность, весь сложный мир идей писателя – с другой столь несовершенный аппарат читателя, память с ее прихотями, произволом, «уклончивостью» при чтении. Это сложнейшее столкновение (а должно бы – взаимодействие!) опыта писателя и опыта читателя. Опыт последнего жаждет постичь, вобрать в себя новый опыт, выверить себя самое, а память – сопротивляется, как чуждому вторжению, она здесь хочет оставаться вполне консервативной перед страхом беспредельной новизны, из инстинкта уцеления и суверенности… Поэту эту часть «читательской физиологии», работу памяти угодно было «опоэтизировать», заменить механизм или его принцип – драматизированностью. «Бесконтрольность» и «хищность» – та же «женственность» в поведении нашей памяти! Соблазнение через «сопротивление», увлечение «бегством», страх «опустошения» и тайная жажда новизны!

Никуда, стало быть, «демону чтения» не «вырваться». Культура чтения опустошает, размывает, уносит в забвение – подобно вешнему половодью – лишь все наносное, малоценное, готовя почву-памяти к новым всходам… В таком лишь смысле и культура не груз ценностей, не реестр – а древо, растущее вверх и вширь, все новыми зелеными побегами, за счет «отрицания» нижних засыхающих веток, как само вечно-обновляющееся древо жизни!..

Мимо «подробностей»…

У Достоевского, в романах его, любовная интрига всюду занимает большое место. Красавицы, инфернальные женщины, «благородные падшие», «гордые соблазнительницы», целомудренные и добродетельные – каких только женщин не встречаем мы у великого искателя истины!.. Здесь же и «великие развратники» – вроде Свидригайлова и Федора Карамазова…

Вся психологическая подоснова карамазовской бездуховности, ее бездн, почти построена на незримом основании эротизма, карамазовской страстности, сластолюбии. Третья книга (первой части романа) так и названа: «Сладострастники»… И все же – все как бы «по поводу», ни одной эротической сцены у Достоевского не найти! Говоря об «этом» – автор нигде не опускает повествование до «натурализма» и «подробностей», оставаясь редкостно целомудренным, не в пример, скажем, Толстому, даже – Чехову… Но минуя «это» – автор идет дальше «этого», то есть избегая эротических подробностей, он нет-нет дает – и с редкостной смелостью! – нам психологическую глубину любви-страсти, бездуховной любви…

Например, таков разговор Миши Ракитина и Алеши Карамазова, первого, прожженного в подобном знании, и второго – совершенно девственника. Речь об известном разговоре друзей по поводу Грушеньки, у которой «бывает» Дмитрий, которую ждет Федор Карамазов, соблазняя ее большими деньгами, у которой, будто бы «невинно» бывает Ракитин, и которая сама, наконец, ждет не дождется Алеши Карамазова, чтоб «содрать с него ряску» послушника монастырского…

Ракитин говорит Алеше, что брат Дмитрий любит Грушенку, Алеша возражает, что не только не любит, а презирает ее; Ракитин настаивает на своем: дескать такова уж любовь у сластолюбца Мити, что можно и не любить, и презирать, а быть под страшной властью своего чувства… Впрочем, вот это место у Достоевского:

– Ты про эту женщину ошибаешься. Дмитрий ее… презирает, – как-то вздрагивая, проговорил Алеша.

– Грушеньку-то? Нет, брат, не презирает. Уж когда невесту свою въявь на нее променял, то не презирает. Тут… тут, брат, нечто, чего ты теперь не поймешь. Тут влюбится человек в какую-нибудь красоту, в тело женское, или даже только в часть одну тела женского (это сладострастник может понять), то и отдаст за нее собственных детей, продаст отца и мать, Россию и отечество; будучи честен, пойдет и украдет; будучи кроток – зарежет, будучи верен – изменит. Певец женских ножек, Пушкин, ножки в стихах воспевал; другие не воспевают, а смотреть на ножки не могут без судорог. Но ведь не одни ножки… Тут, брат, презрение не помогает, хотя бы он и презирал Грушеньку. И презирает, да оторваться не может».

 

Здесь некий «конспект», кажется, для некоторых толстовских сюжетов, скажем, для «Дьявола» или «Крейцеровой сонаты»!.. Самому Достоевскому же – чувствуется – сюжетность в подобном претит. Но вот взялся он описать внешнюю стать Грушеньки – и перед нами одухотворенная, пусть и в «подробностях», картина в рубенсовском духе!..

И здесь возникает побочная, публицистичная, точней говоря, публицистично-педагогическая тема. В учебных планах средних школ почти всегда из рук вон плохо преподается «предмет» – «половое воспитание». Попросту, не находится энтузиастов среди преподавателей на эту поистине «тончайшую науку». Каждый зависает – кто ближе к одному, кто ближе к другому – между физиологией или вовсе сексологией и психологией, и художественной литературой! Нет преподавателя – зовут участкового врача. Директоры школ и завучи, по преимуществу ныне женщины, подчас за голову хватаются: «Это невозможно!.. Послушать – хоть смейся, хоть плачь! Чем так учить – лучше ничего не нужно!..»

Так все же – кому? Врачу, с конспектом из физиологии-сексологии – или Тургеневу и Достоевскому, Толстому и Бунину, Куприну и Шолохову? А там почти всей нашей классике? Думается, все же: последней. Потому что у художественной литературы всегда есть такт! У каждого художника – сообразно своей задаче – свой такт. И у всех вместе – свой художнический, стало быть, и педагогический такт! Литература и искусство – вот настоящие «преподаватели» для «тонкой науки», где малейшее огрубление – означает бездуховность, а «недомолвки» – простейшее ханжество!

У Достоевского всегда, в частности в «Братьях Карамазовых», двойной такт: и художнический, и нравственно-воспитательный. Даже Федор Карамазов нигде не «заговаривается»!

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43 
Рейтинг@Mail.ru