Поэты не объясняют своих стихов. Как, впрочем, и художники не охотники истолковывать свои полотна, как музыканты популяризировать свои напевы… Разумеется, нет здесь высокомерия, нет здесь и «неумелости в общении» (которое само по себе не выдумка, общение действительно не легко дается подчас творческим людям!).
Хотя поэзия и искусство породили армию «популяризаторов», море «популяризаторской литературы» – все же в этом менее всего повинны сами творцы…
Не сказать, что они терпимо относятся к этому явлению – просто недоумевают по поводу его, молча пожимают плечами, они словно уже – вместе с самим произведением своим – утратили права и возможности что-то здесь изменить. И ведут себя, не заданно, но вполне по завету Пушкина.
Но ты останься тверд, спокоен и угрюм…
Дело в том, что любое «объяснение», любая «популяризация явится прежде всего посягательством на ту многомерность образной мысли, которую иначе и не выразить, кроме как воплотив ее в художественную форму! На ту многомерность, которая и составляет тайну художественного произведения… Есть нечто женственно-целомудренное в поведении художника по поводу его создания! В его молчании и нежелании пускаться здесь в досужие толки…
Ты сам свой высший суд;
Всех строже оценить умеешь ты свой труд.
В самом деле, что мог бы, например, сказать нам Есенин по поводу, скажем, этих своих двух строк:
Грубым дается радость,
Нежным дается печаль…
И все исследователи, при всем старании своем, вместе и врозь, по существу ничего не добавят к строчкам. Разве что о поэзии будет говорить поэзия! В слове поэзии все сказано, ни прибавить, ни убавить. Особенно убыточна будет попытка перевести образную мысль поэта, на язык расхожей логики. Это то же, что «рассказать песню»! Информация о песне может быть полезной, но будет она лишь «по поводу». Велика суверенность слова поэта, образной мысли его! Подчас кажется здесь действует сам генный иммунитет живого организма! Об этом бы всегда помнить редакторам…
Существует – и ни в зуб ногой!
Естественность формы для данного содержания, несменяемость ее, неразъединенность ее с плотью содержания, вот что такое поэзия, ее необычное искусство. Форма здесь – не наряд, даже не сама кожа, она, весь организм, его жизнь, его безоговорочная самозащита! Единичность и иммунитет слова поэзии, впрочем, особые. Стихотворение, например, вполне терпит достойное соседство, если оно не случайное, обусловлено творческим, живым, эстетическим чувством. Так составляются книги поэзии, альманахи, антологии. Некие вернисажи здесь духовного взаимодействия прежде всего – а не одни лишь жанрово-стилевые комплексы…
Но вернемся к строкам Есенина. В них как бы диапазон человеческой души, и полюс агрессивной «грубости», и полюс уязвимой «нежности», где счастье суеверно, щедро и бескорыстно, исполнено духовности. Но строки и о многом другом – о тайне жизни, краткости бытия, о невысоком достоинстве бездумной радости и жажде гармонии.
Поэты (поэзия) – именно этот полюс человеческих чувств, именно та часть общечеловеческой души, где «нежным дается печаль»! И даже то, что кажется «восторгом», «гимном», «одой», «маршем» – у них пронизано лиризмом печали. Поэзия никогда не забывает – даже воздавая полной мерой красоте – о трагедийности бытия. То есть, подлинная поэзия всегда многозначна, диалектична, трагедийно-оптимистична! Поэзия не может эгоистично и самозабвенно предаться одному какому-то чувству: она помнит о судьбах поколений до и после себя, она всечеловечна в своем чувстве истории. Этим и объясняется мужество ее «опечаленной нежности»: ее духовность!
О трагедийной сущности мира (исторический оптимизм) не принято, например, было говорить в момент свершившейся революции, посреди оправданных, высоких, окрыляющих для миллионов надежд. Блок не был бы великим поэтом революции, если б в «Двенадцати» не оставался по-пушкински «тверд, спокоен и угрюм», если б не сделал бы основной мелодией великой поэмы трагическую – многозначную! Блок был великим поэтом и его нежность была всегда мужественной, а печаль – основой его исторического оптимизма:
…Потяжеле будет бремя
Нам, товарищ дорогой!
И даже не просто лирическая отвага, не просто гражданское мужество поэта требовалось, чтоб посреди всеобщего ликования по поводу осуществленной революции, вековечной надежды народной, которую в массе своей люди восприняли как преддверье земного рая, потребовалось такое самозабвение среди насыщенного времени, такое чувство вечности, чтоб провидчески сказать и о грядущих бедах, о нескончаемой устремленности борьбы людей за справедливый мир!..
Время не меняет поэта – каким бы оно ни было активным и насыщенным общественными страстями. Не поэзия – функция времени, а наоборот, оно само дышит его грозовым изначальным озоном, нехронологической многозначностью, выветривающей однозначную риторику.
В сущности – нет непроходимой грани между поэтом-символистом Блоком и поэтом революции, и автором «Двенадцати» Блоком. Все это этапы единого процесса становления великого поэта, все это условные черты привычного – поэтапного – деления литературоведческого метода… Поэзия – данность единая во времени и пространстве!
Высшее – и универсальное – определение поэзии у Блока было ее: «музыка». «Музыка» Блока удивительно цельная. И мы узнаем по ней единого поэта в самых «разных» как будто его мелодиях и напевах.
О том, что Блок жил и творил с непреложным убеждением в том, что время, его событийное содержание внушает поэту свой «музыкальный смысл», даже «музыкальный напор», вплоть до конкретного стихотворного размера – свидетельствует, например, его авторское предисловие к третьей главе «Возмездия». Иными словами, то, что принято называть поэтической озаренностью и провиденциальностью – Блок у себя связывает с музыкальным наитием.
«Не чувствуя ни нужды, ни охоты заканчивать поэму, полную революционных предчувствий, в годы, когда революция уже произошла, я хочу предпослать наброску последней главы рассказ о том, как поэма родилась, каковы были причины ее возникновения, откуда произошли ее ритмы».
Блок перечисляет события 1910 года (в том числе – главное: смерть Толстого: «С Толстым умерла человеческая нежность – мудрая человечность», – говорит поэт, таким образом, как бы походя, дав нам гениальную формулу «нежности», с которой, по есенинским строкам, мы начали разговор. Нежность – гуманизм неустанной активности!
Любопытны и другие события – в лапидарных характеристиках Блока. «Зима 1911 года была исполнена глубокого внутреннего мужественного напряжения и трепета. Я помню ночные разговоры, из которых впервые вырастало сознание нераздельности и неслиянности искусства, жизни и политики». Это сознание, становясь подчас драматичным, не оставляло поэта до последних дней жизни. «…Наконец осенью в Киеве был убит Столыпин, что знаменовало окончательный переход управления страной из рук полудворянских, получиновничьих в руки департамента полиции. Все эти факты, казалось бы столь различные, для меня имеют один музыкальный смысл. Я привык сопоставлять факты из всех областей жизни, доступных моему зрению в данное время, и уверен, что все они вместе всегда создают единый музыкальный напор».
Субъективной пронзительности исполнено и чувство поэта на развитие человеческого общества, на место и роль в этом развитии личности. Разумеется, легко эти прозрения отнести на счет «отвлеченной поэтичности», счесть лишенными основательности в силу их неклассового толка, а то и вовсе аттестовать «мистическими»… Не будем спешить так поступать – пророческое чувство Блока в нашем усложнившемся мире заслуживает собой пристальности…
«Тема заключается в том, как развиваются звенья единой цепи рода. Отдельные отпрыски всякого рода развиваются до положенного им предела затем вновь поглощаются окружающей мировой средой; но в каждом отпрыске зреет и отлагается нечто новое и нечто более острое, ценою бесконечных потерь, личных трагедий, жизненных неудач, падений и т.д.; ценою, наконец, потери тех бесконечно высоких свойств, которые в свое время сияли, как лучшие алмазы в человеческой короне (как, например, свойства гуманные, добродетели, безупречная честность, высокая нравственность и проч.). Словом, мировой водоворот засасывает в свою воронку почти всего человека; от личности почти вовсе не остается следа, сама она, если остается еще существовать, остановится неузнаваемой, обезображенной, искалеченной. Был человек – и не стало человека, осталась дрянная, вялая плоть и тлеющая душонка… Род, испытавший на себе возмездие истории, среды, эпохи, начинает, в свою очередь творить возмездие… Что же дальше? Не знаю, и никогда не знал; могу сказать только, что вся эта концепция возникла под давлением всё растущей во мне ненависти к различным теориям прогресса». И это писал поэт за десять лет до понятия: «ноосфера»!
Так поэзия приходит на помощь бьющейся в общих местах социологии, оплодотворяя ее новые поиски, как уж всегда бывает, когда стезя поэзии, как бы «по рассеянности», пересекается со стезей науки… На этой цельности всегда настаивал и сам поэт. Говоря об его «уходе» из символизма (даже из «мистического символизма»!) в «революционную поэзию», мы совершаем такое же прегрешение перед сущностью единой и цельной поэзии, как, скажем, некогда поэтесса Зинаида Гиппиус, упрекнувшая Блока за то, что он написал «Двенадцать», за то, что он «сильно изменился в сравнение с прежним», на что Блок спокойно возразил, что он все такой же, как прежде!
Между тем в симфонизме «Двенадцати» мы явственно улавливаем все мелодическое разнообразие стихов, написанных задолго до «Двенадцати», где вся любовная лирика слилась в один общий поток, от «мое» – до «наше», от «я» до «мы», от личного любовного чувства до гражданского чувства любви к родине!..
Та же Зинаида Гиппиус, например, не будь она ослеплена злобой к революции, особенно к ее октябрьскому, истинно-народному этапу, могла бы (дарования, стало быть, и прозорливости, достало бы ей) увидеть неукоснительность и цельность пути Блока – от «символиста» до «поэта революции». Хотя бы установить внутреннее родство («музыкальное родство») между стихотворением «Рожденные в года глухие», посвященным ей в начале первой мировой, и «Двенадцатью»…
В известном стихотворении – те же нежность и печаль, сквозь отчаянье действительности надеждой рвущиеся в будущее!
Рожденная в годы глухие
Пути не помнят своего.
Мы – дети страшных лет России –
Забыть не в силах ничего.
Блок еще тогда полагал, что Гиппиус его единомышленник, что подобно ему, Блоку, она «забыть не в силах ничего». А главным была сама Россия, ее страдающий народ, о котором помнил Блок, и о котором забыла (если вообще когда-то помнила) Гиппиус.
Испепеляющие годы!
Безумья ль в вас, надежды ль весть?
От дней войны, от дней свободы –
Кровавый отсвет в лицах есть.
Сама уже усложненность и напряжение второй строки – говорит об этой страшной смеси шовинистического безумья и националистического угара, в которой надеялось спастись от революции самодержавная Россия, о той революционной трезвости, что станет разумом большевизма, узрит в войне, сквозь кровавый отсвет времени, приход революции…
Есть немота – то гул набата
Заставил заградить уста.
В сердцах, восторженных когда-то,
Есть роковая пустота.
«Уста», «восторженные сердца», «роковая пустота», «немота» – все это честная интеллигенция, ее состояние. Продажная, либеральная все еще взывала: «За царя-батюшку, за Русь-матушку!». Когда в любви к родине объясняется подлость и ложь, все честное в интеллигенции испытывает «роковую пустоту»: начало нового душевного наполнения…
И пусть над нашим смертным ложем
Взовьется с криком воронье, –
Те, кто достойней, Боже, Боже,
Да узрят царствие твое!
Первая мировая война предназначалась именно как смертное ложе для пробудившейся правды России – но, несмотря на миллионные жертвы, она все же не пожелала принять такой конец на этом смертном ложе войны. И какая страстная вера, что достойные узрят новую жизнь! Поэт – первым – оказался в числе этих: достойных. Мог ли он потом, спустя четыре года не написать «Двенадцать»?..
Поэзия – не поэтапное превращение нежности в печаль, печали в мужество. Она несет в себе все начала сразу, как единое зерно надежды, как альтернативу слепой радости грубых, их бездуховному эгоизму!
Художница Н. меня убеждала в том, что я смог бы, что я должен – «по складу характера человека и писательскому типу» – написать книгу под названием «Рисунки на асфальте»…
– Разумеется, название может быть другим, но главное – в теме, нет, в самой идее такой книги. Есть ведь в искусстве создания, которые не терпят другого чувства воплощения! Обнаженность здесь полная. И в технике так: есть многомерность принципиальной схемы, и есть единичность законченной конструкции. Не о схематизме говорю – о том, иллюстрация в книге должна подменять своей однозначной категоричностью ассоциативность текста! Речь о взаимодействии искусств – как их сделать органичными друг для друга. Кто, когда, кому должен служить. Творчески, не чиновным «слушаюсь»… Пока искусства соединяются синтетически – а не органически!..
Впрочем, есть об этом у Флобера. И он ратует за органично-общее между изображением и словом… То есть – писатель должен стремиться к общности представимого, исключать «беллетристику», субъективно-единичную графичность, художник, идя ему навстречу – скажем, как иллюстратор книги – должен не обужать изображение: «вот так, а не иначе»!.. Нужно растворение, двуединная жизнь…
Мотыльковая жизнь рисунка на асфальте научила, не мастерству, иному, самому многомерному, главному, что ли, видению… Вот о чем я догадалась, читая у Флобера вот эти строки. Он хочет от рисунка не схематизма, а универсализма. Он говорит про иллюстрации, а в сущности и о слове!
«Никогда, доколе я жив, меня не будут иллюстрировать, потому что наидряннейший рисунок уничтожает наипрекраснейшее литературное описание. С той минуты, как некий типаж схвачен карандашом, он теряет тот характер всеобщности, то соответствие тысяче знакомых вещей, которое заставляет читателя сказать: «Я это видел», или: «Так оно и бывает». Нарисованная женщина похожа на какую-то женщину, вот и все. На этом идея исчерпана, завершена, и любые слова уже бесполезны, в то время как женщина, описанная писателем, заставляет мечтать о тысяче женщин. Итак, поскольку это вопрос эстетики, я по всей форме отказываюсь от каких бы то ни было иллюстраций».
То есть, речь о частном случае, о соответствии иллюстрации тексту. Рисунок не должен сужать диапазон представимого в тексте! Не превращать интеграл в арифметику, а то и вовсе в единичную конкретность: «вот – она!», «вот – он!» или – «вот – оно!». Вот «рисунки на асфальте» – менее всего единичны, менее всего конкретны!.. А теперь – от рисунка и слова «интегрируемся» (не хочу сказать – «абстрагируемся»!) к тому многомерному универсализму мысли, который и не законченность живописи (образ) и не единично-конкретный схематизм примитива, который есть форма наибольшей жизненности, а не форма принятой эстетики…
Понимаешь, Флобер, говорит об иллюстрировании книги, но на «стыке» слова и рисунка, незаметно для себя, открывает общее положение: к чему, по отдельности, и вместе, должны стремиться как слово, так и рисунок… Вот эту нацеленность на жизненность, на ее универсальность и я назвала – «Рисунки на асфальте»! Флобер здесь – попутно как бы, «нечаянно» – сказал, чем отличается художник живописи ли, слова ли, от ремесленника или беллетриста!.. Художник идет – от угла – вширь жизни, ремесленник и беллетрист, наоборот, от жизни сужаются до угла, наконец, до точки, которая, вообще-то: геометрическая условность. Ведь в природе, в жизни нет нематериальных точек…
Или – о том же, в другом месте, у Флобера же – «Одна мысль об иллюстрациях приводит меня в бешенство… Никогда, никогда! Скорей я засуну рукопись в ящик до лучших времен… Я прекрасно знаю, что сочтете мое поведение безрассудным. Но настойчивость, с какою… требуют иллюстраций, приводит меня в неописуемую ярость»…
– Я думаю, – прервал я Н. – в каждую эпоху живопись и литература дают друг другу полезные уроки. Каждый для каждого и учитель, и ученик… Это, видимо так же верно, как то, что и в каждую эпоху же кто-то один из них все же «вырывается вперед», опытом ли, модой ли, мастерством или успехом, по праву или нет, но кто-то один из них становится больше учителем, превращая другого больше в ученика. Я думаю вот что, – во времена Флобера литература, то есть, писатели, если не стали школой для художников, если последние по рассеянности, заносчивости, суете не стали слушать писателей, все одно они переросли художников в художническом чувстве! Сам Флобер, братья Гонкуры, Мопассан и Золя, Жорж Санд и Тургенев, все окружение Флобера – от племянницы Каролины до принцессы Матильды, все, к слову сказать, прекрасно знали живопись! Но знали так литературу современные художники?
Иначе, кажется, не было бы «неописуемой ярости» Флобера!
– Может быть, что именно таким был момент в соотношении – «Учитель-ученик»… Несомненно другое, все же славой своей – художники обязаны писателям! Никак не наоборот!.. Много ли художники помогли – не популяризации!.. Постижению! – образам литературы? Даже избрав ее как тему – они и постижению образов учатся у литературы же! Она, а не живопись, создает дух жизни, воспитывая миллионы! Без литературы и язык живописи – мертв!.. Но я не дочитала Флобера… По-моему, главное здесь…
«Ну-ка, пусть мне покажут того искуссника, который напишет Ганнибала, или нарисует Карфагенское кресло, – он мне сделает большое одолжение. Стоило вкладывать столько умения, стремясь сделать все расплывчатым и зыбким, чтобы явился какой-то остолоп и разрушил это смутное виденное своей нелепой точностью!»
Итак, Флобер за «расплывчатость», «зыбкость», «смутность», но против «точности». Причем, до того боится точности, что для этой мысли и слова поопасался взять – точные! Между тем он стоит за «художническую точность», то есть за многомерность, универсализм: за жизненность изображаемого! Он боится примитива конкретности, его навязчивой одномерности… Стало быть, «расплывчатость» – заглубленность и сокровенность образа, смутность – его неуязвимость перед уловлением бытовой заземленностью и бездуховной обуженностью… Заметь, он ни полслова не говорит о художественном достоинстве рисунков, а все время о том, что они не должны поступаться ширью слова… То есть об особом чувстве их воплощения… Одним словом: «О рисунках на асфальте», которые бывают шедеврами непосредственности!
«На спольи, где город упирался в перелесок, стоял покосившийся одноэтажный дом. На крыше вывеска:
«СТОЙ. ЦРУЛНА. СТРЫЖОМ, БРЭИМ ПЕРВЫ ЗОРТ»
Хозяин этой цырульни, горец Ибрагим-Оглы целыми днями лежал на боку или где-нибудь шлялся, и только лишь вечером в его мастерскую заглядывал разный люд.
Кроме искусства ловко стричь и брить, Ибрагим-Оглы известен пьющему люду городских окраин как человек, у которого в любое время найдешь запас водки. Вечером у Ибрагима клуб: пропившиеся двадцатники – так звали здесь чиновников, – мастеровщина-матушка, какое-нибудь забулдыжное лицо духовного звания, старьевщики, карманники, цыгане; да мало ли какого народу находило отраду под гостеприимным кровом Ибрагима-Оглы. А за последнее время стал захаживать кое-кто из учащихся. Отнюдь не дешевизна водки прельщала их, а любопытный облик хозяина, этого разбойника, каторжника. Пушкин, Лермонтов, Толстой – впечатления свежи, ярки, сказочные горцы бегут со страниц и манят юные мечты куда-то в романтическую даль, в ущелья, под чинары. Ну, как тут не зайти к Ибрагиму-Оглы? Ведь это ж сам таинственный дьявол с Кавказских гор. В плечах широк, в талии тонок, и алый бешмет, как пламя. А глаза, а хохлатые черные брови: взглянет построже – убьет. Вот чорт!».
Все ясно – начало шишковской «Угрюм-реки»… Этот псевдо-романтический фон в облике «дьявола с Кавказских гор» недаром будет сопровождать такую же в сущности псевдо-романтическую юность главного героя, сибиряка Прохора Громова, которая кончается корыстью, браком по расчету, торговым делом и капиталом, тем успехом, который зарит многим глаза, но вот-вот готов погубить вольнолюбивую, широкую по-сибирски, душу Прохора Громова… И если такая псевдо-романтика все же не одолевается душевной зрелостью мысли, душа все же спасается от нее самым непосредственным эстетическим чувством: любовью. Мир, согласно Достоевскому, еще не скоро «красотой спасется», но мир души Прохора Громова спасается в Анфисе…
Читателю хорошо знакомо содержание романа. Мы не собираемся ни пересказывать его, ни вдаваться в раздумья о его художественно-романтическом содержании. А вот начало – этот пролог (кстати – в романе эти полстранички – отдельно, на правах главы) – сам по себе интересен, точно живописно-яркий, натуралистичный и наивный историко-бытовой лубок, который вполне мог висеть в том же «клубе-црулне» Ибрагима-Оглы, в котором ценность здесь – для нас – более значительная, чем просто работа мастера живописи!..
Беспечно-натуралистическая доподлинность красок здесь до того удивительная, что в них оживает время, люди, все впечатляет, заряжая нас и грустью о простодушной простоте, и улыбчивым снисхождением, и даже минутой зависти: «нам бы, как говорится, их заботы!..»
И все же – «романтика» ли, веселье ли объединяет здесь всю пестроту люда? В экзотической внешности ли Ибрагима-Оглы дело?.. Нет, объединяет всех гнетущая пустота, поэтому и «пьющий люд» – от чиновника до карманника, от попа до гимназиста Прохора Громова, живая душа которого не вынесла казенную гимназическую науку из закона божьего, из греческих вокабул, из империй и царствий…
Но, господи! Как тут одиноко именам: Пушкин, Лермонтов и Толстой! Как высоко и недосягаемо высятся они, уже над текстом про этот пестрый, тоскующий, придавленный общей скудостью интересов, «пьющий люд»!.. Почему все же они помянуты автором? Не в посрамление ведь их самих, их кавказских образов экзотической реальностью Ибрагима-Оглы, который окажется вовсе не «дьяволом» и «кавказским демоном», даже не псевдо-романтической фигурой, а весь, от начала до конца, юмористическим персонажем, разряжающим напряженные коллизии сюжета…
Дело в том, что выбор между Пушкиным, Лермонтовым, Толстым, их героями и Ибрагимом-Оглы сделан этим «пьющим людом» неслучайно. Именно в итоге этого выбора – «клубный люд» оказался и «пьющим людом»… Ведь по преимуществу – за исключением разве цыган – это грамотные посетители! Даже в некотором роде – «местная интеллигенция». Тянущаяся за нею, за ее «интеллигентностью» «мастеровщина матушка». То же – и гимназическая молодежь!..
То есть псевдо-романтичность заменила духовное начало. Все-все могло быть другим – будь интеллигенция на высоте, не будь она – в первую голову – «псевдо». Недаром «пьющий люд» начат с нее, с «чиновников-двадцатников»! Они первыми сделали более легкий выбор между Пушкиным, Лермонтовым, Толстым… и Ибрагимом-Оглы, его «стрыжом, брэим» и дешевой водкой…
Знаменательно, что – в ком, в ком – но в русском человеке, тем более хоть сколь-нибудь интеллигентном, Пушкин, Лермонтов, Толстой всегда живут как укоризна, как живой упрек совести, как надежда на возрождение!
Прохору Громову не суждено было спастись от дьявола бездуховности. Первый приход его в «клуб» Ибрагима-Оглы – симптоматичен. Дьявол не выпустил его больше из своих когтей. При всех прекрасных задатках – Прохору суждено погибнуть. Он сперва убьет собственную душу, став добычливым хищником, затем сам себя убьет…
Богатырь, сибиряк, недюжинный характер сибирского размаха – а погибает. И лишь потому, что сфера духовных интересов, стезя служения ему так и не открылась. Прохору Громову не достало мужества искать ее. Он сделал облегченный выбор – и погиб. Богатырским силам, знать, дано лишь раскрыться в подвиге общечеловеческого служения. Об этом – между прочим – и написан роман.
И, стало быть, не всуе, весьма симптоматично помянуты имена трех наших великих поэтов, наших духовных пастырей, уже в самом начале романа!
Угрюм-река – не только реальная сибирская река. Это и символическая угрюмая река жизни Прохора Громова, которого автор вначале любит, затем в сердцах осуждает, наконец, ненавидит как жестокого хищника и эксплуататора-кровопийцу.
И сам роман, его страницы – как поучительная река в нашем сознании!..
Не безысходной трагедийностью, не однозначным оптимизмом кончает Вячеслав Шишков свой роман. Картина многомерно-эпична, образно-многозначна, уповающа. «…За горизонтом зацветало утро. Выл осиротевший волк. Верочка улыбалась во сне. По Угрюм-реке шел тонкий стеклянный ледок. А Угрюм-река – жизнь, сделав крутой поворот прочь от скалы с пошатнувшейся башней, текла к океану времен, в беспредельность».